Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В позднем возрасте человеку, резко изменившему свою жизнь, непривычной и удивительной покажется перемена. Не просто решиться на нее, нелегко привыкнуть к новизне, и уж, во всяком случае, будет представляться резкая перемена либо ошибкой, либо подвигом.
В молодости все кажется просто и естественно, все получается само собой и разумеется само собой же.
Дмитрия поселили в общежитие, и был он в комнате шестнадцатым жильцом. Это немного приближалось к казарме, из которой он недавно ушел, но была ведь и существенная разница.
Общежитие помещалось в полуподвале того же дома, что и сам институт. Предусмотрительная администрация устроила так, чтобы звонок, зовущий на лекции, оглушительно дребезжал не только там, наверху, в учебных коридорах, но и внизу.
Дмитрию звонок бы не нужен. По солдатской привычке он просыпался рано и вставал за два часа до лекций. Садик перед домом был очень удобен для утренней гимнастики, иначе пришлось бы бегать по тротуару, лавируя между прохожими. И хотя ко всему привыкла Москва и ничем ее не удивишь, все же парень, бегающий без рубахи, заметно выделялся бы из толпы деловитых, поднявших от зябкого дождичка воротники москвичей. И без того перед решеткой сада, как перед вольером в зверинце, собирались любопытные зеваки, особенно позже в декабре, когда резвиться приходилось во время медленных бархатных снегопадов.
От тела, растираемого снегом, шел парок. Так с парком и вбегал Митя в душную после ночи, продышанную шестнадцатью человеками, застарело-прокуренную комнату. Иные его сотоварищи уже начинали вставать, а иные нежились под ветхими казенными одеялишками.
Тот самый Матвей, который входил, бывало, в подвальчик литобъединения как бы под звон литавр, оказался теперь соседом Дмитрия по койке. Матвей-то и спал дольше всех. Обыкновенно по его сонному неумытому лицу (небрито оно еще с прошлой недели) бродило выражение душевной муки, острой внутренней распри, борения с самим собой, заблаговременных угрызений совести.
Остальные сновали мимо Матвея то в умывальник, то за кипятком. Все быстрей и быстрей становилось снование: приближалось время звонка. Сидя на койках возле тумбочки (стол завален черновиками, книгами, окурками, пеплом, крошками табака), пили чай с тонкими ломтиками хлеба, намазанными комбижиром.
Еще и та у Матвея причина не вылезать из-под одеяла, что свой хлеб по карточкам он выкупал и съедал на четыре дня вперед.
С приближением девяти часов борение достигало душераздирающей силы. Матвей был совсем готов встать, как вдруг раздавался звонок. Лицо просветлялось. Мучительная гримаса разглаживалась. «Теперь все равно опоздал», – обрадованно говорил Матвей и с головой укрывался одеялом, погружаясь, может быть, в сон, может, в новые поэтические замыслы.
Поэтические замыслы воплощались ночью. Почти на каждого желающего творить доставалось по отдельной аудитории. Тихо в коридорах института, полутемно. Ковровые дорожки скрадывают шум от шагов. Пусто в аудиториях. Не нужно бежать каждый раз, когда снизойдет вдохновение, куда-нибудь на берега пустынных вод или в широкошумные дубравы – достаточно выбрать себе аудиторию, закрыться изнутри, задвинув в дверную ручку ножку казенного клеенчатого стула.
Вскоре зыбкие горизонты дыма начнут колебаться над праздными учебными столами. Поэт то посидит за своим столом, где разложены у него бумаги, то походит между столами, то распахнет окно в осеннюю московскую ночь и, прислонившись к косяку, замрет, слушая вздохи и шорохи, конвульсивное, лихорадочное биение пульса большого ночного города.
Прозаики, те уживчивей. Те могут работать и двое и трое в одной аудитории. У них и характер совсем другой, и поведение, и разговор, кажется, даже самый склад ума – все другое, непохожее на поэтов.
Стоит сойтись трем поэтам, как тут же образуется тесный кружок, тотчас отходят они в сторону, в самый темный угол. Немедленно один из них берет другого за лацканы и начинает читать стихи. Чтение прерывается короткими возгласами слушателей: «Гениально! Хрестоматийные стихи! Настоящая поэзия!»
Не то у прозаиков. Спокойно рассядутся, закурят, потолкуют о том о сем и постепенно начнут выдавать друг другу «детальки». На детальках держится обыкновенно весь их разговор, весь их прозаический интерес, все их прозаическое существование.
– А вот деталь, – заранее предвкушая наслаждение слушателей, изрекает один прозаик, – убитый лежит, к губе прилип окурок. И еще дымится.
– Потрясающе. Вся война в одной этой детали.
– А то еще кошка. Старушка пошла в кино и сначала смотрела спокойно. Вдруг на экране – кошка. Тут она сразу вспомнила, что забыла покрыть сметану, и уж ей кино не кино. Так и ушла, не доглядела.
– Л… любопытная деталька. Психология.
– А у кого это я встречал: командир смотрит на часы, чтобы подать сигнал к наступлению, а часики у него дамские.
– Надуманно.
– Так ведь Толстой еще сказал, что можно выдумать все, нельзя выдумывать только психологию.
– А кто помнит сон, Горький Толстому рассказывал?
– Ну как же… Поле, снег, а по полю шагают валенки, одни валенки, без человека. Жуть!
– Надуманно.
– Так ведь Горький.
– Ну и что? У Горького половина надуманного. Самоубийством Илья кончает. Разбежался, как баран, и головой в каменную стену. Не может быть, не верю.
Тут уж кончался разговор о детальках, находились рьяные заступники покойного писателя – и разгорался спор.
Днем на лекциях пригоршнями черпали знания. То вбегал в аудиторию шустрый седенький старичок и начинал рассказывать про древнюю Трою. Именно этот профессор заплакал однажды на экзаменах, когда студент не ответил, что изображено на щите Ахиллеса.
То грузный старик фольклорист бросал на кафедру свою клюку и, прихлопнув ее сверху засаленной фетровой шляпой, начинал рассказывать про скоморохов. В середине лекции он вдруг, очнувшись, спрашивал: «Голубки, а где я, в педагогическом?» Ему говорили, что не в педагогическом. «Ну, тогда хорошо», – и снова продолжал про скоморохов. Этот не плакал на экзаменах, но заключал:
– Что ж, голубок, не знаешь ни уха ни рыла. Больше четверки я тебе поставить не могу. Хочешь обижайся, хочешь нет.
Правда, жило предание, что один студент ухитрился получить у фольклориста тройку, но про это уж и рассказывали как про небывалый случай.
Изящный, с блестящими манерами профессор-языковед учил, как ассимилируются звуки, как они выпадают, оказываясь в слабой позиции, как они чередуются. Тут добирались до самых корней слов, до изначальной таинственной сути их, обнажая их сердцевину, освобождая их от шелухи всевозможных суффиксов и флексий.
На экзаменах лингвист был суров. Можно было вызубрить его предмет и получить двойку. Профессор любил, чтобы работала голова. Опять же как легенду передавали, что однажды студенты столпились у дверей экзаменационной комнаты и никто не хотел заходить первым. Подождав пять минут, профессор появился на пороге:
– Ну что же вы? Кто же самый храбрый? Тому, кто зайдет первым, обещаю повысить оценку на один балл против заслуженной.
Тогда выступил вперед застенчивый юноша:
– Я первый. Поставьте мне тройку.
После лекций пытались пообедать. В общежитии появился еще один моряк, которого все на другой день стали трогательно называть Ванечкой. После неуютного, растрепанного, колючего, составленного из одних только крайностей Игоря Ольховатского Митю потянуло к спокойному, ровному Ванечке, и они сдружились. Свои карточки на крупу, комбижир, хлеб, скудный сахаришко и прочие продуктишки они сложили вместе, и Ванечка (вам, поэтам, доверять нельзя!) хранил их.
После лекций начинался у Мити с Ванечкой ответственный и, может быть, даже ярчайший период дня – процесс изготовления похлебки. Это было священнодействие. Жгли главным образом разбросанные всюду черновики Матвея да кое-какие щепочки, подобранные на улице. Ванечка, правда, был так искусен поддерживать именно самый экономный огонь, что брался сварить похлебку на одном карандаше, если исщепать его помельче. Щепочку за щепочкой подкладывали друзья под кастрюлю.
– А теперь экстативный толчок, – энергично командовал Ванечка.
Тут-то и подбрасывались черновики. Обильный огонь охватывал кастрюлю со всех сторон, и она закипала.
– Ну, что же? – говорил спокойно Ванечка. – Я считаю, операция проведена блестяще. А ты, конечно, после похлебки отправишься к товарищу?
Так всегда теперь трунил Ванечка над своим другом.
– Ты куда? – спросил он однажды у Дмитрия.
– К… одному товарищу.
С тех пор и пошло. Митя краснел, улыбался, но и правда сразу же после похлебки надолго исчезал из общежития.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Геля пыталась объяснить просто и вразумительно:
– Вы не смущайтесь. Скорее всего вам сегодня будет скучно. То есть вы, наверно, не все поймете. И нечего обижаться. Это все равно что… Ну как бы вам растолковать…
Геля старалась вспомнить, что может быть понятнее и ближе Дмитрию, с чем можно было бы сравнить симфонию. И решила остановиться на лесе. Уж лес-то этому медведю должен быть знаком.
– Понимаете? Симфония – это как лес. Когда человек ни разу не видел леса, ну, например, из степей или из пустыни, он увидит только бессмысленные скопления мохнатых деревьев, чащобу, переплетение сучьев, бурелом и может не понять, не почувствовать его красоты.
Если же человек любит лес и ходит в него почти каждый день, для него это не просто деревья, но каждое дерево он знает в отдельности и чуть ли не в лицо. Каждая тропинка, каждая поляна ему хорошо известны. Но дело в том, что все равно, как я понимаю, этот влюбленный в лес человек в своих знакомых деревьях, сочетаниях их, полянах и тропинках будет находить что-нибудь новое. Во-первых, меняется немножко и сам лес, во-вторых – настроение. В третьих, ни леса, ни музыки нельзя исчерпать до дна. Человек, который приходит в лес, как к самому себе, может не тратить сил на узнавание леса, на привыкание к нему, на постижение его красоты. Он ее уже постиг. И теперь следит за оттенками, за нюансами, за тем новым, что появилось и в самом лесе, и в восприятии его человеком. Тут уж важны подробности. От подробностей-то и происходит главная радость.
Ну вот, я совсем заговорила вас и, наверное, все без толку, потому что и двадцать лекций не научат слушать музыку. Это вы сами. Потом. Все будете сидеть, скучать, считать оркестрантов или трубы органа, думать о чем-нибудь своем… Неверно, что, слушая музыку, каждый должен представить себе что-нибудь конкретное: какую-нибудь картину, пейзаж, событие, переживание. Музыке нужно отдаваться целиком, безраздумно и безрассудно. Она не для мозга в отдельности, не для человеческого воображения в отдельности, но для всего. Ей нужно отдаться безраздельно и безрассудно, как если бы вы были невесомой пушинкой и вас подхватил сильный прозрачный ветер. Он будет кружить вас и носить как захочет, и сладко будет подчиняться ему в головокружительном полете, на головокружительной высоте. Но, конечно, когда-нибудь он мягко положит вас на землю, и это тоже будет прекрасно, потому что наступит покой, а каждая ваша клеточка будет все еще лететь, лететь, лететь. Может быть, именно тогда у людей появляются слезы, а не в самой высокой точке полета. Там захватывает дух и кружится голова, а слезы уж на земле, когда полет окончен.
И вот вы все будете думать о своем и считать оркестрантов и вдруг в один прекрасный момент странно услышите, что вас подхватил ветер и понес, и далеко внизу, как в перевернутом бинокле, остался крохотный орган, крохотный оркестрик, дирижер-лилипутик. А потом и это все расплывется и останется одна стихия. Я уверена, когда-нибудь это к вам придет.
Прежде всего Дмитрий удивился, что у входа в консерваторию стояли люди и спрашивали лишний билетик. Перед кино – понятно: новый фильм, все говорят, каждому хочется посмотреть. Дмитрий поймал себя на мысли, насколько он был бы счастливее, насколько больше получил бы удовольствия, насколько больше был бы в своей тарелке, если бы они шли теперь в кино.
Понятно, почему не бывает билетов в кино. А здесь – Шестая симфония, Первый концерт… Не может быть, чтобы все были такие же новички, как и он. Наверно, слышали по сто раз. В конце концов можно купить пластинку и слушать дома.
Подъехала черная блестящая машина. Она остановилась у самого порога. Из машины вышла женщина в одном платье (несмотря на холодную осеннюю погоду) и быстро прошла в двери. Дмитрий не успел даже схватить целого. Осталось лишь несколько подробностей. Черный бархат, мех на плечах, белизна шеи, что-то сверкающее в ушах и в вырезе платья. Когда машина двинулась, на радиаторе у нее, расправленный ветерком, обозначился разноцветный флажок.
– Постоим, интересно, – предложила Геля.
Подходили все больше такси, из которых торопливо выпрыгивали в демисезонах тоже красивые, но все-таки боящиеся опоздать и от того суетливые женщины.
Опять подъехала машина с флажком. Среди осеннего московского вечера, привыкшего к черным и серым краскам, на темном асфальте, среди людей, одетых в однотонные одежды, появилось заморское диво. Дмитрий пропустил момент и не мог представить теперь, что эта женщина выходила из машины, нагибаясь, испытывая неудобства. Она как-то неожиданно возникла в толпе, уже сразу прямая. Тяжелые, ослепительно черные волосы струились назад на плечи. Завернутая в лиловую ткань, с ярким красным кружочком на лбу, со сдерживаемой улыбкой на губах, с бархатной темнотой в разрезах глаз, женщина походкой богини прошла сквозь расступившуюся суету и только легкий звон браслетов оставила на дождливой осенней улице.
Дмитрий перевел взгляд на Гелю, представив себе ее одетой тоже либо в темный бархат, либо в эту яркую лиловую ткань, и увидел, что Геля красивее обеих только что прошедших женщин. Но зачем-то эти нелепые острые плечики у пальто. Говорят, их называют протезами, эти острые плечики. Называют, а все-таки носят. Из-за них пальто вздернуто кверху. И Геля, сама по себе высокая девушка, кажется сутуловатой.
Но тут Дмитрий поглядел на свои башмаки, представил себя со стороны в поношенном, с братнего плеча пальто, и Геля, в свою очередь, показалась ему нарядно одетой.
В большом вестибюле, где все раздевались, было ярче. Под серыми и черными пальто у женщин и девушек оказывались нарядные платья. Ощущение праздника, возникшее при виде сказочной индианки, не покидало Дмитрия.
Геля была как дома. Ее не смущало, что Дмитрий, вместо того чтобы свободно и непринужденно подниматься с ней по парадной лестнице, то и дело вертел головой, оборачивался назад, разглядывал публику.
Геля тотчас потащила Дмитрия наверх к портрету Листа. Они постояли там около; седого человека с профилем орла, готового одним движением руки не то посеять бурю, не то укротить ее. Потом пошли в буфет. Дмитрий знал уж пристрастие Гели, и шоколадные трюфели были куплены немедленно. Потом они походили по фойе.
К этому времени публика успела образовать этакое круговое течение, все шли группами, кто с кем пришел, в одну сторону, потом поворачивали в конце коридора. Дмитрий взял Гелю под руку. До сих пор брать ее под руку приходилось, только когда она бывала в пальто. Теперь, сквозь тонюсенькую ткань рукава, Дмитрий услышал Гелино тепло и Гелину силу. От неожиданности он чуть было не отдернул руку, но Геля поощрила Дмитрия, легко, почти неуловимо прижав его руку к себе, и он уж ни о чем не думал больше, как только о своей этой руке, пока громкий длинный звонок не пригласил их занимать кресла.
Тут главенствовало ощущение доброго теплого золота или даже скорее мягкой золотистости. Все рассаживались. Многие здоровались друг с другом. Кивали друг другу издалека. С Гелей тоже поздоровались. Сначала один парень, потом через некоторое время другой. Геля радостно улыбнулась им и радостно помахала рукой.
– Кто такие?
В первый раз Геля посмотрела на Дмитрия удивленно и даже неприязненно. Но в ответ не сгрубила: «А тебе, мол, какое дело?» – ответила вежливо:
– У меня, Митя, много друзей. Если ты хочешь бывать у меня, тебе придется видеть их тоже. И слушать. И, может быть, в конце концов тебе это даже понравится. Конечно, если ты один (Митя даже не сообразил, что она неожиданно перешла на «ты») знаешь больше, чем все они, и сможешь один быть интереснее, чем все они, то, конечно… Я, например, пишу работу о Лессинге. Иногда мне нужно поговорить о нем, поспорить.
«Пресечь! – подумал Митька Золушкин. – Знаем мы этих Лессингов. Тебе-то, может, и правда Лессинг нужен, а им…» Ответить же ничего не ответил. Во-первых, не нашелся, во-вторых, начиналась музыка.
Геля торопливо шептала последние напутствия:
– В симфонии борьба двух начал – света и тьмы, добра и зла. Следи. Есть тема мрака, смерти, и есть тема жизни, победы. Ты увидишь. В этой симфонии побеждает мрак. В концерте же только солнце, только радость, только победа. Это самая радостная, самая солнечная вещь во всей мировой музыке. Следи! (Как будто отходит поезд, и надо все успеть высказать.) Следи! (Как будто уж тронулся поезд.) Следи…
В это время ударили все струны и два человека, сидящие рядом, оказались отброшенными друг от друга на тысячу километров.
Музыку слушают в одиночку. Это правда. Дмитрий откинулся поудобнее и решил попытаться слушать. Он вслушивался напряженно и добросовестно, стараясь услышать, уловить, выделить каждый звук, и, чем больше он старался, тем бесформеннее, хаотичнее, беспорядочнее мельтешили, путались, цеплялись друг за друга, стукались друг о друга, кипели, как в котле, завихрялись, крутились и все-таки рассыпались каждый по одному бесчисленные звуки.
Дмитрию казалось, что больше всего мешает свет. Если бы выключили все люстры (ишь ты, подрагивают от музыки) и стало бы совсем темно, то, может быть, было бы легче вслушаться. Некоторые рукой заслонили глаза и слушают. Некоторые крепко зажмурили глаза.
Геля слушает, открыв свои глаза, но, конечно, не видит ничего перед собой. Вот она капризно, недовольно дернула плечом и головой – что-то ей мешает. Может быть, не нужно на нее смотреть. Вот опять поморщилась, как от боли, как от досады, как если бы над ухом пищал комар. Что же такое ей мешает? Фальшивит какой-нибудь музыкант? Этого, конечно, ни за что не мог бы услышать Дмитрий. Но все-таки он прислушался еще раз. Музыка, музыка, и вдруг… Дзинь-дзинь, динь-звень, динь-звень. Что-то позванивает сзади, будто считают металлические деньги. Динь-звень, динь-звень. Опять поморщилась Геля. Оглянувшись, Дмитрий увидел, что позванивают многочисленные медали у майора, сидящего через один ряд. Он мигнул майору, показал глазами на грудь. Звяканье прекратилось.
После этого рыцарского поступка Дмитрий уж не пытался вникнуть в лад симфонии. Пророчество Гели исполнилось: он начал считать трубы у органа.
Превращения в пушинку не происходило. Ветер музыки не мог не то что подхватить, но и поколебать этого уверенно сидящего в кресле человека. А Геля, неужели она сейчас летает? Выдумала, должно быть, все. Геля, не оборачиваясь, нетерпеливо дотронулась до руки Дмитрия: «Не мешай! Не смотри так пристально! Слушай! Следи!»
Дмитрий опять попытался следить. Вот уж и правда бурелом звуков. Ничего. Полезем напропалую. Это вот вроде скрипки. Это вот как будто виолончель… Нет, снова все спуталось, нельзя ничего понять.
Тут он решил смотреть только на дирижера и на его руки. Это оказалось интереснее, чем считать трубы у органа. Если забыть, что перед дирижером сидят оркестранты, то даже можно принять его за волшебника. Махнет палочкой – появляются нужные звуки. Махнет еще раз – звуки прячутся, исчезают, а на их месте возникают другие. Вот дерзким движением руки он поднимает звуки, вырывает из безмолвия, и они взвиваются, как радостный фонтан светлой воды, а вверху рассыпаются на мелкие звонкие брызги.
Музыка постепенно нарастала. Все больше звуков выпускал из небытия в этот золотистый мир человек в длинном фраке. Он перебрасывал их с места на место, заставлял то вздыбливаться, как дикую арабскую лошадь, то замирать и ластиться подобно ручной пантере, то вкрадчиво ползти, как полз бы тигр, приготовившийся к прыжку.
На мгновение Дмитрий подумал: «А что, если дирижер, вызвав бурю звуков, вдруг не справится с бурей и она сомнет его, растреплет, бросит наземь распластанного и побежденного, как это сделала бы всякая буря?»
Наверно, потому так подумалось Дмитрию, что буря близилась, нарастала. В действие включались все новые и новые силы. Они были неведомы и непонятны Дмитрию. Но он ощущал их близость, их возможность разнести все вокруг: и этих оркестрантов, и этого человека с нелепой палочкой, и эти ряды золотистых кресел, и самый мрамор стен.
Но изящная палочка делала свое дело. Буря ложилась в колею. Опять, все рассыпалось для Дмитрия на только скрипки, на только трубы, на только флейты. Оказывается, длинная история эта симфония. Сидишь, сидишь… Вот дирижер поднял обе руки и потрясает ими. Наверно, конец. Несколько раз дружно сотрясли воздух все, какие только есть, инструменты. Да. Это конец. В общем-то слава богу! Дмитрий осмелился теперь посмотреть на Гелю. Девушка обратила к нему лицо. В огромных, расширенных глазах ее блестят слезы. Дмитрий рад. Сейчас она опять будет рядом с ним, на земле, а не витать где-то в своей музыке за тысячу километров. Опять можно будет взять ее под руку и смотреть на нее сколько хочешь. Ну, конечно, она уж на земле.
– Хорошо, что ты вовремя сказал этому майору. Его медали звенели ужасно. Хочешь трюфель?
– Я не люблю сладкого.
– Чудовище – вот ты кто! Как можно не любить конфеты!