Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
А между тем время шло. В подвалишке института, освободив просторное помещение, заваленное дотоле разным хламом, устроили для студентов буфет. Четыре столика, где можно съесть на скорую руку тарелку щец или кусок отварной трески с картошкой.
У Мити и Ванечки наибольшим успехом пользовалось некое молочное суфле – что-то вроде жидкого мороженого, разлитого по бутылкам. Они тотчас прозвали напиток сначала «напитком Олимпа», потом пищей богов, а потом стали называть его амброзией. Буфетчица Зина, упруго и мощно распиравшая белый халат всеми своими формами, весело хохотала, когда друзья требовали две бутылки амброзии.
На этот раз Митя и Ванечка не успели перейти к божественному напитку, они ели перловый суп.
– Золушкин, тебя там какой-то человек спрашивает. Он стоит у входных дверей.
Митя оставил еду: может, кто из деревенских оказался в Москве, может, кто из полка, из бывших у него в отделении солдат? Они изредка навещали, стеснялись среди студентов, а Золушкина называли по-прежнему «товарищ сержант».
С третьего порожка подвальной лесенки Митя увидел, что ждет его незнакомый человек в черном пальто и в черной каракулевой шапке. Казалось бы, ну что особенного в этом обыкновенном человеке? Напротив, весь он был вместе со своей одеждой словно нарочно приспособлен, чтоб не выделяться из толпы, оставаться незамеченным, неприметным. Тогда почему же с первого взгляда на него у Дмитрия похолодело под ложечкой и слегка онемели ноги?
– Не вы спрашивали Золушкина? Это я.
– Хорошо. Вам придется пройти со мной.
– Но у меня там суп… Почти целая тарелка.
Незнакомец усмехнулся на этот наивный суп.
– Вы меня не поняли. Вам придется пройти со мной сейчас. Где ваше пальто? Быстренько оденьтесь. Предупреждаю, никому не говорите, что пойдете со мной.
Дмитрий ждал увидеть у подъезда автомобиль, но автомобиля не оказалось. Буднично, как в магазин или на базар, ехали в обыкновенном троллейбусе. Дмитрий хотел было заплатить за билет, но его вожатый опять усмехнулся:
– Не беспокойтесь, проезд оплачен.
От остановки шли некоторое время пешком. Причем не то чтобы Дмитрия держали под руку либо все время заставляли быть впереди, на глазах. Случалось, лавируя среди прохожих, и приотстать на шаг или на два. В том-то и беда была, что, если бы даже отстал на десять шагов, если бы даже потерялся в толпе, все равно искал бы поверх голов, бегом догонял бы черную каракулевую шапку.
Коридор, по которому шли, когда кончилось уличное путешествие, тоже оказался обыкновенным, будничным коридором. Как в каком-нибудь другом учреждении. В одном месте висела газета «На посту», в другом – самодельный плакатик, извещавший, что вечером будет демонстрироваться фильм «Жизнь Рембрандта».
Дмитрия больше всего поразило именно это объявление о кинофильме. Ведь было впечатление, когда лязгнули сзади входные двери, что наглухо захлопнулась западня, и миг переступания порога был, в сущности, мигом прощания со всем, что оставалось позади, мигом перехода в некое царство теней. Коридор для Дмитрия вытянулся в длину его жизни, потому что не было в его предыдущей жизни события, которое не промелькнуло бы в мозгу, пока шли то и дело загибающимся коридором. Но все вспоминалось теперь как давно прошедшее, если даже случилось сегодня или вчера. И вдруг этот неправдоподобный плакат, это странное объявление о трофейном кинофильме «Жизнь Рембрандта». Значит, что же, там, наверху, поверх захлопнувшейся западни все осталось по-прежнему? И люди будут смотреть кино, и жизнь ни на минуту не остановится и не переменит своего течения?
Комната, куда его ввели, была маленькая и квадратная. Стол с черным телефонным аппаратом, человек за столом, против стола будничный клеенчатый стул.
Мелькнуло при этом, что, конечно, не он первый оказался тут на стуле. И сколько человек пересидело на нем, и что это были за люди, и где они все теперь. Вот если бы стул мог вести дневник, а потом написал бы свои воспоминания. Впрочем, стул – вещь. Человек мог бы сделать это за него. Но только тот человек, который сидит теперь за столом, а он этого делать не будет. Напротив, он, наверно, стремится к тому, чтобы забывать, чтобы все забыть, чтобы даже и во сне не мерещилось, не дрожало. Но именно во сне-то, наверное, и мерещится всякий раз… Вот он снял с аппарата черную телефонную трубку.
– Товарищ пришел. Слушаюсь.
Между тем он что-то писал, вовсе не обращая внимания на Дмитрия. Прошло полчаса. Дмитрий не осмеливался напомнить о своем, так сказать, существовании. Телефон звякнул.
– Да. Не может быть. Как это не говорит? Не хочет? Да нет, не может быть. У меня еще не было случая, чтобы человек не заговорил. Я, конечно, помогу, но сначала… В общем, у меня тоже тут человек. Да нет, он, я думаю, будет говорить сразу. Ну, а тебе я советую употребить мое средство… Ты же знаешь. Желаю успеха.
И снова стал писать. И писал еще с полчаса, наверно, для того, чтобы Дмитрий со всех сторон (и в глубину) осмыслил предыдущий телефонный разговор. Но Дмитрий продолжал думать о простом канцелярском стуле и о своих предшественниках, побывавших на нем. Вспомнилась и строка: «Они садились на этот стул, садились и рушились в пустоту». Час или два спустя сядет кто-нибудь другой и не будет знать, что здесь сидел Митька Золушкин. И что любит этот Митька солнечные росистые утра и черные осенние ночи. Но осенние туманы, пожалуй, пуще того. И дождь. Теплый дождь. И чтобы встать под водосточную трубу, под дождевую капель в одних трусах. А вода припахивает железной ржавчиной… Тому, конечно, не будет дела до Митькиных июльских капелей. У него найдется свое что вспомнить.
Следователь за столом наконец отложил свою писанину и даже убрал в стол все до последнего листочка. Из стола вынул и положил чистые бланки и впервые пристально посмотрел на сидящего перед ним на стуле. Сначала шли вопросы, на которые Дмитрий отвечал даже радостно, радуясь и тому, что может так точно, исчерпывающе отвечать, и тому, что человек теперь кое-что узнает о Дмитрии. Вроде как некоторое знакомство. Когда родился, где родился (по новому административному делению и по старому административному делению), потом пошли родственники. Родственников у Дмитрия в деревне было много. Отделившиеся старшие братья, повыходившие замуж сестры, дядья, зятья, снохи… Беда состояла в том, что Дмитрий не помнил в точности, кто из них в котором году родился, а это ведь могло не понравиться сидящему за столом. И так он все больше нахмуривает брови.
Самое главное – догадаться, зачем и за что сюда привели. Догадаться, в чем провинился и о чем будет главная речь. Тогда сразу станет все яснее, а значит, и легче. Как ни перебирал Дмитрий все свои поступки последнего времени, не за что было зацепиться, не на что было подумать. Бывало, в самом начале службы старшина Стрижкин тоже любил поманежить. Вызовет к себе в каптерку: как дела, как здоровье? А уж знаешь, что неспроста. Ломаешь голову, зачем, за что, в чем провинился. Потом смилостивится старшина, поведет к личному ящику, откроет: ваши сапоги? Мои. А грязь на сапогах тоже ваша? (Прилипла на подошве в углышке каблука.) Отляжет от сердца. Господи! Ну, и что бы могло там быть? Ну заставил бы старшина подмести курилку в наказание. Раем показалась сейчас в воспоминаниях каптерка ротного старшины. На сопоставлении с каптеркой понял всю голую суть теперешнего своего положения. Подметанием курилки не отделаешься.
Между тем мельтешили за вопросом вопрос. Дежурные, не требующие напряженного раздумья (хотя бы и в долю секунды) вопросы. Когда взят в армию, кто был командиром полка, каким образом демобилизовался, кого из сегодняшних друзей встречал тогда, на литературных объединениях…
– Матвея… – И вдруг ослепительно и облегченно вспыхнуло в мозгу: не по Матвею ли сюда привезли? Может быть, и всего-то лишь привели сюда по Матвею! И уж прозвучал следующий вопрос, подтверждающий радостную догадку:
– Так, значит, с какого времени вы знакомы с Матвеем?
– Можно сказать, что с сорок пятого.
– Точнее.
– Что считать знакомством?
– Кто кого спрашивает, вы меня или я вас?
Но Дмитрий упрямо повторил:
– Что считать знакомством? Я его увидел впервые в мае сорок пятого года. Он читал стихи, но меня он тогда не знал, не подозревал о моем существовании, какое же это знакомство? Фактически…
– Какие стихи он тогда читал?
– Это трудно вспомнить.
– Постарайтесь.
– Одно я помню. О капитане и о моряках.
– Читайте.
– Не знаю, помню ли наизусть. Может быть, несколько строчек.
Появлялся в аварийных пунктах,
И тогда, завидев командира,
Моряки вытягивались в струнку
И телами затыкали дыры…
– Как вы думаете, о ком идет речь?
– Тут и думать нечего. Это стихи о Сталине, о его непреклонной воле, обеспечившей нам победу.
– Что он говорил о Сталине в общежитии?
– Он говорил, что «Вопросы ленинизма» – самая гениальная книга двадцатого века.
– Может быть, он говорил это для отвода глаз, а думал иначе?
– Этого никто не может знать. Не знаю и я. Могу сказать только, что его обыкновенная непосредственность… не может быть… я не думаю.
– С какими людьми он встречался вне общежития и института?
– Я не знаю.
– Он уходил из общежития надолго, иногда на целый день, иногда с ночевкой?
– Уходил.
– Куда?
– Я не знаю. Вероятно, девушка…
– У Матвея – девушка?!
– Ну, друзья.
– Вот я и прошу назвать его друзей вне общежития и института.
– Я не знаю.
– Не упорствуйте, Золушкин. Вот вам листок бумаги, я пойду помочь своему товарищу. – Снял трубку. – Ну как, по-прежнему молчит? Я иду.
Почему-то Дмитрию показалось, что в трубке был еще гудок, когда этот задал вопрос насчет молчания, почему-то показалось Дмитрию, что пойдет этот человек не помогать товарищу, а просто в буфет или, может быть, в соседнюю комнату, где с приятелем обсудят, идти сегодня вечером на трофейный фильм «Жизнь Рембрандта» или не идти. Однако лист бумаги лежал перед Дмитрием и нужно было на нем что-нибудь написать. Прошло полчаса. Одиночество начало томить Дмитрия. Он вспомнил, как однажды Матвей обмолвился, что пойдет на квартиру к режиссеру театра… Фамилия не точно запомнилась, не то Машель, не то Машаль. В другой раз он сказал, что провел вечер как будто у художника Зарского. Конечно, все это можно написать на листке.
Но лист оставался чистым. Во-первых, Дмитрий не был уверен в своей памяти, во-вторых, он действительно не знает ни одного из знакомых Матвея. Мало ли что слышал. А вдруг Матвей похвастал. А может быть, они вовсе не его друзья и он бывал у них однажды, случайно. И вообще, как можно говорить здесь о вещах (о людях), если сам ничего не видел и не знаешь?
Следователь появился снова. Скользнул глазами по чистой бумаге.
– Зря упорствуете, – потянулся к трубке. – Товарищ полковник? Да, я. Упорствует. Конечно, странно. Слушаюсь.
Через полминуты в комнату вошел полковник. Высокий, пожилой, с мохнатыми седыми бровями, со значком «Почетный чекист» (должно быть, за выслугу). Он сел небрежно одной половиной на стол – другая нога касается пола. Пришлось для этого отодвинуть широким движением черный телефон.
– Так отчего же вы не хотите сказать нам, с кем встречался Матвей вне общежития и института? Ну, были же какие-нибудь разговоры. – Между тем он взял со стола протокол и быстро пробежал глазами то, что Золушкин успел наговорить.
– Насчет «Вопросов ленинизма» правда или сболтнул?
– Неужели я не понимаю, что здесь у вас нельзя болтать, что болтовня может стоить человеку…
– Ну, как же насчет фамилий?
– Я не знаю.
Полковник и следователь переглянулись.
– Подумайте еще. Последний раз советую: не упорствуйте. – И вышли оба.
Снова потянулось время. Дмитрий боялся встать со стула, пройти по комнате, размяться. Несколько раз начинал звонить телефон: три-четыре звонка и отключение. Значит, знали уж, что если не снимают трубку сразу, то снять ее некому.
Дмитрий понимал, что в этом учреждении не любят упорства. Кое-что слышал то там, то тут о методах, коими упорство сламливается. Но что-то закаменело или, может быть, возмутилось внутри него. Он сидел час за часом, а лист бумаги перед ним был девствен и чист, как в самом начале.
(Тут, конечно, явная психологическая загадка. Если Дмитрий умел оказаться таким упрямым в максимальных условиях испытания характера, то почему не набрался он этого упрямства раньше, когда нужно было хлопнуть дверью и крикнуть уже из коридора: «Не хочу я выступать на собрании против Саши Марковича, не хочу и не буду!» Неужели теперешнее молчание рассматривать как начавшуюся реакцию на ту непростительную слабость? Игорь Ольховатский на другой же день после собрания прошел мимо Дмитрия, не поздоровавшись. Но еще раньше, тотчас после своей, в общем-то спокойной и, по мнению многих, убедительной речи, можно сказать, даже во время ее произнесения Дмитрий начал прозревать и увидел вдруг… ну да. Он считал по-солдатски, что если так надо, значит, следует принимать как задание, как долг. Чем труднее исполнить долг… то есть оборачивалось все чуть ли не самоотверженным, чуть ли не жертвенным поступком. Мало ли что душа? Мало ли что движение сердца? Может быть, когда из деревень вывозили сотнями тысяч на Соловки и на Урал, тоже было по-человечески жалко, особенно если с грудными младенцами на северный-то мороз… Мало ли что движение сердца? Движение сердца безотчетно и даже неразумно, как малое дитя или… как песня. Но ведь когда еще было сказано, что нужно себя смирять, становясь этой самой песне ногой на горло. Но если все было так, то есть если высокая мораль и исполнение долга, почему не пришло потом глубокого успокоения и удовлетворенности? Напротив, чем больше проходило дней, тем все беспокойнее, неуютнее и раздраженнее становилось где-то возле сердца, поближе к середине груди. Брезжило, пробивалось, проступало смутными очертаниями ощущение чего-то ненастоящего, временного, необязательного и, может быть, вовсе даже ненужного. Геле ничего не рассказал тогда, побаивался даже, не узнала бы стороной. По этой боязни легко ведь было бы проверить праведность либо неправедность поступка. Чуяло сердце, что не может одобрить Геля.
Отчего же не предположить, что началось и нарастало, беря постепенный, но устойчивый разгон, некое супротивное движение? Тут уж одно из двух: либо – поступившись раз – поступаться все дальше и дальше, либо упереться на каком-нибудь крутом пригорочке, устоять, а устояв, преодолевая чуть ли не сразу все земное притяжение, шагнуть вперед. Тогда хоть и крохотный шажок, все равно, в плане дальнейшей жизни – победа. Пригорочек, на котором уперся теперь Дмитрий, был так крут, так подходил к случаю, что лучшего не придумать бы и нарочно.)
Полковник и следователь возвратились в комнату. Младший взял чистый лист бумаги из рук Золушкина, повернул его лицевой стороной к старшему.
Полковник сказал:
– Да… Ну ладно, нечего с ним возиться, нечего тратить время. Тоже мне великий молчальник. Герой. Не герой, а молокосос. Не понимает внутренней, глубочайшей сути происходящего в государстве. Подпишите ему пропуск на выход. Он уже свободен, – и уж обратясь непосредственно к Дмитрию: – Мы вызывали вас как свидетеля. Но вы никому не должны рассказывать, где вы были. Ясно? Никому. Это наше правило, наш закон. Желаю вам не возвращаться в этот дом как можно дольше.
И опять дорожка мимо плаката о трофейном фильме. Но теперь уж все по-другому. Черт возьми, нужно сегодня же, сейчас же сходить в кино. Какое-нибудь. Все равно. Первое попавшееся. Нет, сначала в общежитие к Ванечке. Он, наверно, удивился, куда я убежал, оставив в тарелке суп. Нет, сначала все-таки к Геле. Нет, сначала оказаться на улице, на обыкновенной московской улице. Идти пешком. Ехать в троллейбусе. Толкаться среди прохожих. В тихий дождичек бродить по желтеньким полуночным переулкам.
Коридор давно кончился, и началась действительно обыкновенная московская улица, но Дмитрий не видел еще ничего вокруг себя. В сознании копошился расплывчатый образ железной, без лязга и шума работающей машины – шестеренки, валики, щелкающие, удерживающие устройства. И он, попавший в эти шестерни и колеса. Шел мимо, зацепило за край пальто. Ванечка был рядом – не зацепило. Жизнь. Судьба. Но машина расслабилась, разжала свои железные пальцы, и Митя выпал из шестеренок, из зубцов. Собственно, он даже не может сказать, что детали машины были жестки или остры. Обыкновенно, тактично, даже вежливо. Другое дело, что могла не разжаться горсть.
И совсем уж другое дело, что никто бы, ни один человек на земле не удивился бы, что ни с того ни с сего исчез с лица земли рыжий веснушчатый парень Митька Золушкин. А и удивился бы – про себя, ни глазом, ни вздохом не выдавая своего неуместного и в некотором роде крамольного удивления.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Каждый апрель приносил с собой тяжелое, томительное брожение в крови. Дмитрия вдруг тянуло на улицу. С улицы – в переулки, наиболее глухие, безлюдные, изогнутые. Не соображая, куда и зачем, он брел час, другой, третий, проходя десятки километров. Потом садился в трамвай и ехал обратно. Тихий, с легким кружением головы и с тревогой в душе, вовсе не слабевшей от физической усталости.
– Если я когда-нибудь покончу с собой, – вдруг говорил он Геле, – то это случится только в апреле, самом страшном месяце из всего года.
Геля смеялась, подходила вплотную, брала его за рыжие длинные волосы, смотрела в глаза и говорила:
– Чудовище! Придет время, когда ты будешь называть апрель самым дивным, самым сказочным месяцем.
Впрочем, с некоторых пор они боялись дотрагиваться друг до друга. Нельзя было дотронуться до ее руки просто так. Рука вздрагивала. Из-под Митиных пальцев переливалось в нее требовательное дрожащее тепло. Рука начинала тянуться к Мите. К его щеке. К его шее. К его коже. Губы – рука. Губы – глаза. Губы… Начиналось исступление, доходящее до последней черты, а потом – едва ли не ссора. Поэтому однажды они решили: «Надо прекратить эти пытки. Эти сладкие пытки. Что мы, дети?»
– Прекратить их можно двояко.
– Нет, пока что только однако. Ну, кто я буду тебе? Любовница? Покорно благодарю. Знаешь, Митюшка, я никогда в жизни не стану ничьей любовницей. Должен радоваться. Я ведь буду твоя жена.
– Но когда, когда это будет?!
– Давай подумаем. Это уже серьезный разговор. Жить нам, во-первых, негде. У тебя – общежитие. У меня – одна комната вместе с мамой. Снимать комнату нам не на что. А если и наскребем из наших стипендий, не на что будет жить. Хоть чуть-чуть приличная комната стоит пятьсот рублей в месяц.
Сидя у Патриарших прудов на скамейке, они часами смотрели на тысячеоконные громады домов. Дмитрий чуть ли не скрипел зубами от горячечной близости Энгельсины. Она клала ему на плечо душистую голову.
– Хоть бы одно окно! Представляешь! Стол, два стула…
– Тахта.
– Тахта. И одни. Неужели, это будет только через два года? Надо что-то придумать.
– Перестанем себя пытать. Будем ходить в концерты, в Большой, в Третьяковку.
– Идеализм.
– Ну, хорошо. Два года действительно невозможно. Давай поженимся этим летом. Уедем в Крым, снимем хорошую комнату. Я хочу, чтобы все в нашей жизни было красиво. Тем более начало начал.
– Но придет ведь и осень.
– Ну и что же? Я буду давать уроки языка или музыки. Ты опубликуешь поэму. Как-нибудь проживем. Сейчас начало апреля… Май… Меньше двух месяцев. Пятьдесят четыре денька. И тебе будет хорошо навсегда, на всю жизнь.
– А тебе?
– Не надо. Это, в сущности, те же пытки.
Геля ждала Дмитрия, как земля ждет прохладного светлого ливня. Пусть ветер, и гром, и град. Пусть как бедствие, как стихия.
Она, конечно, знала (не два по третьему), что, в сущности, все это у людей очень просто. Но это-то и противно. Потому-то и хотелось, чтобы – великий праздник. Высшее проявление любви: не брать радость у любимого человека, а давать ему. Только при этом условии сама любовь (прав же Митя со своим физиологическим фундаментом) превращается в категорию духа.
Придя домой после решительного разговора с Дмитрием, Геля всерьез задумалась. Не то чтобы она никогда до этого дня не думала о будущем, о том, что должно же когда-нибудь, неизбежно должно произойти: свадьба, замужество, отдельная самостоятельная семейная жизнь. Ведь когда трехлетний мальчишка хватает из груды игрушек молоток и гвозди, а трехлетняя девочка из той же груды непременно выбирает куклу либо игрушечную посуду, тогда уж проявляется заложенное в них природой своеобразное распределение именно семейных, а не каких-нибудь там иных обязанностей.
Геля, конечно, думала и раньше, но все в ее думах было очень неопределенно и смутно, брезжило вдалеке, расплывалось за дальностью. Когда она познакомилась с Митей Золушкиным и когда они стали встречаться, у нее и в мыслях не было, что это и есть ее будущий муж, ее судьба. Напротив, если бы кто сказал ей тогда об этом, она рассмеялась бы от души, и самое большее, что шевельнулось бы в сердце, – чувство, скорее всего похожее на жалость: когда-нибудь придется огорчить этого добродушного чудака с огромными красными руками, с медвежьей силой в объятиях и с доверчивостью младенца.
Об этом можно с уверенностью говорить, потому что в первое время Геля несколько раз ловила себя именно на чувстве жалости, точно и определенно предвидя ранний или поздний конец отношений с Митей. Поэтому она и не восставала и не бросалась в бой с Елизаветой Захаровной, когда та чуть ли не каждый вечер начинала то увещевать, то требовать:
– Чтобы ноги этого мужика, этого конюха не было в доме.
– Мама, ну что ты волнуешься, как будто я выхожу за него замуж? Мало ли у меня друзей? Пусть один будет такой. Кстати, он интересней многих моих филологов, а уж талантливей – подавно.
– Ну, конечно, самородок. Поэт-самоучка! Пойми, у него никогда не будет внутренней глубокой культуры. А без нее не может быть и настоящей поэзии, то есть настоящей красоты. Где-то я недавно читала: «На кой нам, плешь, твои богатства, гнилой проклятый Уолл-стрит? Наш лозунг равенство и братство…» Представь себе в устах у Пушкина это изящное выражение: «На кой нам, плешь». Фу, гадость! Даже говорить не хочется.
– Мама, но ведь это не Золушкин. Зачем ты действительно безвкусной и действительно безобразной строкой хочешь бросить тень на Золушкина? Он никогда не напишет ничего подобного.
– Ах, ты его уже защищаешь! Имей в виду…
Но Геля с младенчества, с детской выучки знала, как нужно ладить с матерью. Когда Елизавета Захаровна бывала в Москве, Геля и Митя встречались, назначая свидания друг другу в каком-нибудь скверике, а встретившись, шли либо в консерваторию, либо – иногда – в Большой театр, либо в Третьяковку, если был день, а не вечер. Но Елизавета Захаровна очень часто и надолго уезжала в командировки, чаще всего в Ленинград. Дмитрий подозревал, что именно благодаря этим командировкам его будущая милая теща так легко несет бремя одинокой женщины здесь, в Москве, на глазах у дочери. Но с Гелей ни разу на этот счет не заговаривал.
А Геля стала замечать, что Дмитрий все прочней входит в ее жизнь, и то, что сначала казалось игрой, забавой, этаким развлечением, превращается в поведение. Многочисленные друзья ее, приходившие в дом, постоянно менялись. Какой-нибудь канцелярист, наверно, сказал бы, что состав ее друзей был текуч. Геля думала, что то же самое будет и с Дмитрием. Походит-походит, потом реже, потом еще реже и постепенно вовсе исчезнет с горизонта. А стало получаться иначе, и как-то очень энергично, основательно, угрожающе-прочно. Друзья – все эти георгии, аркадии, алики, бори, миши – мельтешили и проваливались, как мука сквозь сито, а Дмитрий все был тут, наверху, на глазах, словно тяжелый крупный камешек, случайно попавший в муку. Мало того, круговорот друзей при нем как-то незаметно убыстрился. Они быстрее начали исчезать: то ли побаивались интимных объяснений с Дмитрием где-нибудь за углом в переулке, то ли чувствовали, что тут дело серьезней, чем у них, и что против настоящей пушки с пугачом не годится.
– Он окружает тебя пустотой! – кричала Елизавета Захаровна во время очередного объяснения с дочкой. – Ты понимаешь, что он окружает тебя пустотой. Вот погоди, он разгонит всех и останется около тебя один. Тогда поневоле…
– Мама, не будем об этом говорить. Я рада, что перестал ходить Алик. Я не сожалею о Георгии. Мне абсолютно не нужен Аркадий. Я сама, сама… Понимаешь?
Некоторое время она и к Дмитрию применяла метод, вырабатывавшийся годами. Сходит в кинотеатр с Аркадием и не скажет об этом, или расскажет о фильме, но будто бы ходила одна. Но постепенно лгать становилось все труднее, не потому, что боялась разоблачения со стороны Мити, а вот именно потому, что очень уж был доверчив. Всего больше она ценила в Мите именно то, что медленно, но упрямо, из месяца в месяц (а накапливалось – из года в год), он учил ее утраченной, или, скажем, частично утраченной, прямоте.
Потом руки стали привыкать к рукам, губы к губам, да и время не последнее дело. Стало казаться, что Митюшка был всегда и будет теперь всегда и не может быть, чтобы без него. Все превратилось в само собой разумеющееся, неизбежное, необходимое. Но зато все чаще и чаще появлялись приступы беспокойства: рано или поздно придется объясняться с мамой. О, это будет ужасно! Это, просто говоря, невозможно. Поскорее отогнать эту мысль! Что-нибудь произойдет, что избавит, освободит… Что-нибудь непредвиденное, как-нибудь все образуется, не может не образоваться. А как же иначе?
Дело усложнялось и тем, что Геля убеждала все время свою мать, будто у них с Митей все уж почти разладилось (лишь бы не слышать ее длинных, замораживающих душу, отупляющих ум нравоучений); Дмитрию же, напротив, внушала, что беспокоиться не нужно, все уладится, мама почти смирилась и грозы, вероятно, не будет. Так себе, мелкий дождичек.
Теперь, придя домой, она, во-первых, точно представила, что вот сейчас и нужно разговаривать с матерью, а во-вторых, еще и то представила она, будто сегодня уж вечером нужно навсегда уходить из дома, от этих привычных темно-красных стен, от этого зеркала, которое видело ее и ребеночком и в расцвете красоты, от этих книг в заманчивых золоченых переплетах, от этого инструмента, которому столько поверено и печалей и радостей. Да и от стен, наконец, в которых прошла вся ее жизнь и которых она никогда не покидала дольше, чем на месяц.
И что же будет там? Какая-нибудь тесная проходная комнатенка. Обязательно проходная, потому что придется искать подешевле. В лучшем случае – ходить через хозяев. Да, да, она знает. Люба Лосева снимает комнату, Геля у нее была. Вечно угрюмая хозяйка на кухне – не повернись, через комнату хозяев ходи на цыпочках. А ребеночек пищит, каждое утро хозяйка грозит, что выселит. Пеленки сушатся прямо в комнате. Нелепые бутылочки с молоком. Нелепая очередь за ними в детской консультации.
Пальцы начнут отвыкать от клавиш. Дышать горелым дымом, стоя над сковородкой… Гелю передернуло, как в гриппозном ознобе. Поглубже завернулась она в старинный клетчатый плед, подобрала ноги, оглянулась по сторонам. Было точь-в-точь как проснешься от кошмарного сна и с радостью скажешь себе, что это только сон. Как хорошо, что это только сон! Боже мой, сон! Можно повернуться на другой бок, одеяло теплое, нежное. Господи, только сон!
Но здесь проснуться было нельзя. Еще неизвестно, что теперь более реально: эта красивая темно-красная оболочка, из которой она вылупливается, словно бабочка из куколки, либо тот зябкий неведомый мир, в котором придется летать, расправив непривычные крылышки. «Митя, конечно, способный человек, но пока что пишет себе только в тетрадь, или, кажется, у него отведена под рукописи старомодная, похожая на сундук корзина. Ну, хорошо, пусть в корзину (при воспоминании о корзине потеплело на душе, дрогнуло сердце: милый Митюшка, милый!). Пока что за душой пяток напечатанных стихотворений. Ни имени, ни этой… материальной стороны. Поэма ему не удалась. Хорошо, что не удалась. Это говорит о его внутренней честности. Ну, а дальше? Вдруг не удастся и вторая поэма и третья? То, что удается, идет в корзину – вот в чем вопрос.
Но тут она спохватилась вдруг: что это я заговорила точно мамиными словами? Неужели и правда яблоко от яблони недалеко падает? Или копилось в душе капелька по капельке мамино повседневное воспитание? Или зря они с Митей давным-давно взяли на вооружение знаменитый чеховский принцип самовоспитания о выдавливании капелек рабской крови?
Стены? Но разве с самого детства она не рвалась из них куда бы то ни было, лишь бы куда-нибудь: к Зое, на улицу, в Ленинку, в кино. С деньгами будет трудно. А как же все? Как же начинают все остальные? Да и Митя… Митя сильный человек, не может быть, чтобы они вовсе уж не справились, вовсе уж оплошали… У Гели опять дрогнуло и потеплело возле сердца, потому что «оплошали» было Митино словечко. Сначала он говорил «зайцей» вместо «зайцев» и «пальцей» вместо «пальцев». Горячился, спорил, доказывал, что так и нужно говорить, потому что от народа. Ха-ха! Пальцей, зайцей, и вдруг – мой жених. Почти муж. Пятьдесят четыре дня. Боже мой! А в коридоре послышались уж быстрые, энергичные, как бы даже вечно спорящие с кем-то или с чем-то, как бы даже заранее против всего протестующие шаги Елизаветы Захаровны.
Она вошла с мороза, бодрая, зарумянившаяся, яркая, молодая для своих сорока с небольшим лет, тотчас заходила по комнате за тем, за этим, тотчас заходил по комнате ветер от ее движения. Она ставила на стол чашки. На кухне в это время закипала вода для кофе. В портфеле у нее оказалось три. сорта восточной халвы и бутылка малаги. Почему-то она любила малагу – это искусственное в условиях Москвы, пахнущее жженой пробкой, приторное вино.
– Геля, иди пить кофе. У меня сегодня удачный день. Выпьем по рюмочке малаги.
– День еще не кончился, – глухо, чужим голосом (значит, на все уж и до конца решившись) произнесла Геля.
Елизавете Захаровне непривычным показался тон дочери. В глухоте, в напряженном дрожании тембра сразу почувствовала недоброе. Может быть, потому сразу, что, наверно, ждала этого разговора, ждала и держала порох сухим.
– А что такое?
– Мы с Митей все решили. Я выхожу за него замуж. Через пятьдесят четыре дня я буду его женой, – Почувствовав, что мгновение, что следующее мгновение, может быть, решит все, рванулась было к матери, чтобы прильнуть, припасть, и уже, как в провидении, увидела себя рыдающей у матери на плече, и будто бы мать гладит ее, и тоже плачет, и обе они умиротворяются в слезах, и все в мире оказывается легко и просто. Либо ждала уже сразу крика и топанья, тогда бы и в ответ можно было доказывать, волнуясь и горячась.