Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Только через несколько дней, когда отупела боль и стали как бы приснившимися подробности и детали того проклятого дня, она поняла, как сильно любит Сергея и как без него ни минуты не может.
Сергей стал избегать встреч. Он перестал ходить на поэтическую студию. Позвонить ему? Но хватало самолюбия, чтобы не звонить. Она ждала и искала случайной встречи, и тогда по глазам сразу было бы все видно и понятно.
Геля стала ходить на другие литературные кружки и объединения в надежде, не ходит ли Сергей туда. Но и там его не было. Пришла тяжелая зима с метелями, с непрестанной болью в сердце, с полным отвращением к какому бы то ни было делу. В эту зиму Геля по-настоящему полюбила музыку.
Елизавета Захаровна допрашивала с пристрастием:
– Почему не приходит Сергей? Объясни, что у тебя с Сергеем? Я знаю, это ты во всем виновата. То тебе не так, это нехорошо. Интеллигент, умница, почти кандидат наук. Любит дурочку! Разговаривать с тобой не буду, пока не вернешь Сергея.
Геля начинала играть громче. Старенькое доброе пианино сотрясалось и гудело от мощных звуков, слетающих с этих тонких, с этих белых, с этих полупрозрачных рук.
…Разрыву исполнилась годовщина. Начавшее гаснуть вспыхнуло с новой силой. Геля вспомнила, что четверг, изменила планы на вечер и поехала на литобъединение, едва ли не самое крупное в Москве.
Каждый четверг перед восьмью часами вечера, шел ли дождь, мела ли метель, съезжались с разных концов Москвы, сходились с разных концов площади, кто из троллейбуса, кто из метро, разные люди. Они сходились к одной из дверей большого здания и пропадали за этой дверью. Совсем еще юнцы – начинающие поэты – и старые, обтрепанные житейской бурей литературные бродяги, поэтические девицы, жаждущие погреться или блеснуть в холодных, в сущности, лучах чьей-нибудь славы, и вдумчивые студентки, ищущие знаний, старушки, в обличье которых сохранилось еще немало от того, от прошлого века, а рядом с ними – заводской парень с неотмытой металлической пылью на руках…
В литературном объединении была секретарь – солидная, в средних годах, темноволосая женщина Гера Васильевна. На ней-то все и держалось. Постоянного руководителя не было. Приходилось каждую неделю договариваться с кем-нибудь из крупных поэтов. К Гере Васильевне все шли охотно, знали, что народ собирается настоящий, то есть с настоящим поэтическим завихрением в мозгах. А то, что собравшиеся не знали подчас, кто из поэтов будет вести занятия в следующий четверг, придавало этим занятиям особую прелесть. Каждый четверг был чреват сюрпризом.
Геля опоздала на этот раз. Все уж сидели по местам. Еще и не окинув взглядом всей комнаты, всех людей, собравшихся в ней, она почувствовала – Сергея нет. Но делать было нечего.
Присев на свободный стул возле квадратной грубой колонны, бог знает зачем поставленной здесь, она стала слушать.
Она заметила (потому что пришлось потесниться), когда рядом с ней уселся громоздкий солдат с красной, как морковь, щетиной на голове. Но, право, не обратила на него никакого внимания.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Когда Дмитрий, поколебавшись мгновение, толкнул дверь и лестница повела его вниз, в подвальный этаж, и когда пришлось идти длинным, плохо освещенным и плохо прибранным коридором, чувство реального на минуту оставило его. То старинное изорванное кресло попадалось на пути, то прижавшийся к стенке коридора, весь измазанный чернилами канцелярский стол. В одном месте стоял перевернутый на ребро рояль. Беспомощно торчали короткие ножки с медными колесиками на них. Сквозь рваную прореху золотисто проглядывали запыленные потроха рояля.
Велика Москва. Много разного происходит в ней. Идут москвичи по тротуару и не подозревают, что можно просто так вот толкнуть дверь (нырнуть с поверхности в глубину) – и рядом окажется другой мир. И в голову не придет, что может быть все это.
Как только Дмитрий переступил порог комнаты, единственной жилой комнаты в длинном полуосвещенном коридоре, так и был встречен дружными аплодисментами всех там собравшихся. К тому же люди все повернули головы и смотрели именно на дверь, именно на него, Дмитрия Золушкина. Только когда его чуть было не сшиб стремглав бегущий от переднего стола в коридор лохматый большеголовый человек, на ходу вытиравший мокрый лоб скомканным в плотный комочек грязным носовым платком, Дмитрий понял, что он-то, этот бегущий человечек, и есть виновник аплодисментов.
Два или три человека вышли вслед за большеголовым и лохматым. Дмитрий, стоя у притолоки открытой двери, слышал, как они поздравляли там запотевшего и говорили ему разные громкие слова:
– Ну, Матвей, молодец! Ну и рванул!..
– Хрестоматийные стихи! Это сильнее Пастернака. Как это там у тебя:
С корабля пообрезали шлюпки,
Чтоб надежд не оставалось ложных.
Капитан, покусывая трубку,
Проходил, сухой и непреложный.
– Нет, нет, там дальше хорошо, – перебил другой собеседник. – Там насчет моряков хорошо:
Появлялся в аварийных пунктах,
И тогда, завидев командира,
Моряки вытягивались в струнку
И телами затыкали дыры.
– А я даже не знал, что есть такой обычай у моряков – сбрасывать шлюпки, когда нужно обязательно спасти корабль.
– Может, и нет такого обычая, – ответил тот, кого называли Матвеем. – Разве это важно? Мне в этих стихах другое дорого – конец. – И он мечтательно, нараспев, прочитал:
А земля, к которой люди плыли,
Тонкой линией была на карте.
Между тем возле стола, за которым сидела полная темноволосая женщина, появилась высокая девушка с копной ну прямо-таки золотых волос. Таких, что Золушкин еще подумал: «Ну, слава богу, не один я рыжий!» Девушка протянула вперед руку, как бы ища, на что опереться, и, сдержанно отбивая такт напряженно протянутой рукой, запрокинув чуть-чуть свою роскошную голову, сильным, глубоким голосом начала читать. Она кидала непривычные для Дмитрия сочетания слов, хлесткие, как удары хлыста, вызывающие и как бы чреватые опьянением:
Вот она, степная небылица,
До лесов распахнутая тьма,
Выжигают очи кобылицам
Звезды бессарабского клейма.
От перенапряжения ли последних двух суток, от необычности ли всей этой обстановки, от резкого ли смещения плоскостей (дежурство по роте с наземной тревогой, Александровский сад с обидчивыми девчонками, подвальная комната с живыми, настоящими поэтами), Дмитрий почувствовал себя захмелевшим. Какие-то душевные пласты сдвинулись с места и угрожающе поползли, набирая скорость. Сердце колотилось часто, появился озноб.
Небольшого роста сухощавый мужчина сменил девушку. Он был в поношенном пехотинском кителе без погон. «Офицер, воевал», – отметил про себя Дмитрий. Как заколачивая гвозди, так, что каждое слово – гвоздь, забиваемый с одного точного беспощадного удара, худощавый в кителе говорил:
К неоткрытому… полюсу… мы… не протопчем тропинку…
Не проложим… тоннелей… по океанскому… дну…
Не подарим… вселенной… Шекспира… Родена… и Глинку…
Не излечим проказы… Не вылетим на Луну…
Это были с острой горчинкой и с глубоким, почти не прощупывающимся надрывом стихи о жертвенности, поколений, захлестнутых огнем только что кончившейся войны. Но Дмитрий, пожалуй, и не постигал сразу всего их смысла и не вдавался в смысл стихов, как человек, внезапно ослепленный фарами автомобиля, от которого уже не спастись, вряд ли думает, какой именно марки автомобиль его сшибает.
Может, был наш Ньютон… всех физиков… мира… зубастей…
Да над ним ведь… не яблоки… вражьи мины… висят…
Может быть, наш Рембрандт… лежит… на доске… в медсанбате…
Ампутацию… правой… без стона… перенося…
Дмитрий почувствовал необходимость сесть. Он сделал от притолоки три шага и неловко опустился на свободное место рядом с темноволосой девушкой, так что ей пришлось сильно потесниться. Конечно, он не обратил никакого внимания на девушку, разве что механическая память сделала моментальный снимок белого, словно мраморного, лица с большими продолговатыми глазами.
Поэт у стола продолжал «заколачивать гвозди»:
Человечество… будет… божиться… моим… поколеньем…
Потому, что мы сделали… все… что мы были… должны…
Перед памятью… нашей… будут… вставать… на колени…
Исцелитель… проказы… и открыватель Луны!..
Дмитрий ждал, что этому поэту тоже будут аплодировать. Но обошлось без аплодисментов. Недоуменно, шепотом, Дмитрий спросил у соседки:
– Почему не аплодируют?
– Здесь вообще не принято аплодировать. Здесь же не эстрада. Только в редких случаях и очень, очень некоторым. Матвею, например.
Сзади кто-то буркнул:
– А что особенного, прямолинейные стихи!
Потом и еще читали стихи. Шло так называемое чтение по кругу. Каждый мог прочесть одно свое стихотворение. Дмитрий испугался, что, может быть, и его заставят читать, но взгляд председательствующей женщины скользнул мимо Дмитрия и остановился на стоящем в проходе юноше с черной повязкой на глазу.
– Вы!
– Я сегодня не буду читать, Гера Васильевна. Весь вычитался в прошлый раз.
– Как хотите.
Вместо одноглазого вышла пожилая уже, толстогубая, бедно и неопрятно одетая женщина. Смиренно сложила пухлые ручки на животе и еще более смиренно стала говорить что-то такое, из чего Дмитрий ровно ничего не понял. Только одна строка, резкая ясностью и яркостью своей, ударила по глазам: «В траве лежало озеро с отбитыми краями». Вот какая была эта строка.
После тихой поэтессы Дмитрий спохватился доглядеть на часы. Как все равно что-нибудь толкнуло его поглядеть на часы именно в эту минуту. Он рванулся было к двери. Но, вспомнив, возвратился на место и спросил у темноволосой соседки:
– Здесь что же, каждый день бывает такое?
– Что вы?! Только по четвергам. А по средам – в «Комсомольской правде», а по вторникам – у нас, в МГУ.
Вооружившись столь исчерпывающими сведениями, Дмитрий снова побежал к двери, едва не сшиб в дверях хроменькую женщину с палочкой, метнулся сначала в другую сторону коридора и, выскочив на тротуар, сначала не мог понять, где он находится (настолько отрешился от обстановки), а поняв, бегом побежал через площадь.
Он бежал, а мысли его, отрывочные и короткие, прыгали, как кинокадры, если бы вдруг взбесился и закусил удила проектирующий аппарат. «Ладно… Все к черту!.. Понял… Пойму… Эпоха… Сороковые годы… Ясно… Сжечь… Врете!.. Врете!»
Дрожь начинала бить сильнее. Не заболел ли?
(Дмитрий не знал еще, что потрясение организма необязательно связано с тем, что вблизи разорвался снаряд или схватился руками за оголенные провода. Он не знал также, чем это чревато, когда некоторые душевные пласты сдвигаются с места и начинают ползти, набирая скорость. Вопрос еще, что откроется глазу на новом, обнажившемся месте, под оползнем. Ударят ли источники светлой глубокой реки, в ночное ли озеро будут глядеться оранжевые звезды, россыпь ли драгоценных камней, клеклая ли, бесплодная глина.)
В часть Дмитрий все-таки пришел вовремя. Дежурный по части, принимая увольнительную записку и доклад сержанта, покачал головой:
– Глаза у вас блестят, товарищ Золушкин. Не выпили, случайно, грамм двести?
– Никак нет, товарищ лейтенант.
– Значит, больны. Завтра утром в санчасть мерить температуру. А теперь спать.
Казарма спала. Сержант прошел на цыпочках вдоль длинного ряда коек, сложил обмундирование, нырнул с головой под одеяло. Но дрожь не унималась. Взбесившийся киноаппарат продолжал свою работу. На экране, наплывая, сменяя друг друга, заслоняя друг друга, разрастаясь до огромной величины, качались глаза. Это – привычное. Так всегда бывало после увольнения в город. Каждый раз перед засыпанием начинались глаза. Дмитрий видел их днем: большие, добрые, жесткие, старческие, слезящиеся, девичьи бойкие, мужские сосредоточенные. В одних золотисто дрожала радость, точь-в-точь как солнышко в ручейке, другие – как устоявшаяся с началом утренников осенняя вода. Одни мигали слабовольно и виновато, другие глядели зовуще и дерзко. Иные опускались, не выдерживая его, Митькиных, глаз.
Вот и теперь пошли глаза. Значит, скоро сон. Глаза… Глаза… Но что это? Вдруг стали наплывать из темноты, становиться все больше и больше продолговатые, черные, словно из одних зрачков. И нежная синева вокруг. Чьи это? Откуда взялись? Ах, да, соседка! Волны тепла охватили Дмитрия. Все погасло, отпало. Остались только большие, продолговатые… И тепло… тепло…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Как и всегда, сон оборвался сразу. В мелькании сбрасываемых одеял и наматываемых портянок, в дробном стуке сапог и в многократном повторении четких команд, в горячке контрольного построения Дмитрию некогда было подумать о чем-либо постороннем, не касающемся этого построения.
Отделение его построилось дружно, только самый нерасторопный боец Сергунин еще и после команды «равняйсь!» пытался застегивать пуговицы на гимнастерке. Одернутый резким замечанием сержанта, боец опустил руку да так и замер в расстегнутой гимнастерке.
Когда распустили строй и образовалось пять свободных минут до выхода на зарядку, Дмитрий успел прислушаться к себе и понял, что нездоров.
В санчасти военврач поставил Дмитрию градусник, посмотрел на язык, послушал легкие, надавил на печенку, укоризненно покачал головой:
– Решили сачкануть, товарищ сержант?
– Первый раз за четыре года к вам пришел. Можно бы и поверить. Теперь не зима, выезда в поле не предполагается, лыжного похода – тоже. Сачковать вроде бы не от чего. Плохо себя чувствую. Голова как-то странно… пульсирует.
Военврач усмехнулся.
– Ну, раз голова пульсирует, так уж и быть, на двое суток освобожу от распорядка дня, за исключением завтрака, обеда, ужина да еще вечерней поверки. На поверку все-таки становитесь.
– Слушаюсь.
Вернувшись в казарму, Дмитрий, несмотря на освобождение, не мог все же начисто отрешиться от течения жизни. Он заправил койку, навел порядок в тумбочке, проверил, как заправлены койки и убраны тумбочки у бойцов отделения, проверил оружие, сходил с ротой в столовую, потолкался в курилке после завтрака; и только когда подразделения развели на занятия, сержант остался один, предоставленный самому себе и столь неожиданному и тем более сладостному досугу.
Когда случалось по каким-либо причинам выпадать из железного распорядка дня (это было похоже, как если бы, выйдя из тряского грузовика или хотя бы из поезда, остался лежать на теплой весенней траве, на опушке леса – можно и теплинку разложить, – в то время как мимо, уже не имея отношения к тебе, проходят и проходят, гремя, вагоны), когда случалось таким образом «выпадать», Дмитрий всегда шел в одно и то же место, а именно – в пустующий днем солдатский клуб. Там он садился в кресло, что спряталось в уголке, отгороженное от остального фойе роялем, и творил запретное, сладкое, как всякий тайный грех, – сочинял стихи.
В это утро, занимаясь повседневными и разнообразными хлопотами, Дмитрий чувствовал какое-то подспудное беспокойство, нетерпение сделать что-то очень важное, что было твердо решено еще вчера, но вот все некогда сосредоточиться, подумать, вспомнить. Сейчас будет досуг, и сосредоточишься и вспомнишь, и все успокоится, как боль, когда нездоровый зуб благополучно вырван.
И точно. Как только Дмитрий остался один, как только он уже без спешки свернул прямую толстую папиросу и раскурил ее, ему ярко вспомнилось все вчерашнее, а вместе с тем и решение, принятое твердо и бесповоротно.
Еще тогда, вчера, предвидя утренний ход мыслей, Дмитрий сказал себе: «Завтра все может показаться в ином свете, помни же, насколько важным ты считаешь это решение сейчас». Вгорячах рождается стремление совершить поступок искренний, продиктованный сердцем. Нужно его запомнить, зафиксировать, если не можешь совершить сразу, чтобы лотом с наступлением утренней трезвости, когда в дело вмешается рассудок, не забыть решенного вгорячах. Дмитрий считал, что при резких неожиданностях первый, непроизвольный душевный толчок к действиям всегда самый правильный.
Решительно он выложил на койку все вещички из немудреной солдатской тумбочки. Фанерку с прорезью для чистки пуговиц, флакон с раствором нашатыря для той же цели. Сапожную щетку, завернутую в красную бархатную тряпочку. Потом пошли книги: «Краткий курс истории ВКП(б)», однотомник Маяковского, томик Гейне, лирика Лермонтова. Под книгами собрались письма от матери, а потом уж, на самом дне, хранились бумаги, ради которых и залез в тумбочку сержант Золушкин. Все водворилось на место, только сверток бумаг перекочевал в карман сержантовых галифе.
Теперь, усевшись в заветное кресло, Золушкин извлек сверток и стал перечитывать каждый листок. Было намерение разложить все на две кучки: в одну кучу – вопиюще несообразное, в другую – терпимое или даже хорошее. Но росла только одна, а именно первая кучка.
По лицу Дмитрия, когда он читал, бродило какое-то неопределенное выражение: и оттенки стыда, и оттенки досады, и оттенки мрачной, упорной решимости.
«Писал… Что писал? Хотел нести в редакцию. Не попади вчера на этот вечер, понес бы». Стихи между тем мелькали перед глазами: «Созвездие победы» – стихи о том, как на время войны зачехлили, одели в парусину кремлевские рубиновые звезды. А теперь вот снова сняли чехлы, и значит:
Над всей планетою взошло,
Горит созвездие победы.
Стихи на смерть Алексея Толстого. Было там что-то и про перо и про чернила, медленно засыхающие на пере. Причем Дмитрий ясно видел, как покрывается перо (номер восемьдесят шесть) этакой золотистой пленочкой высохших чернил. Но таков был прорыв окутывавшей сознание пелены, что Дмитрий, не получив, конечно, за это время дополнительных сведений о жизни покойного писателя, все же обругал себя беспощадно: «Дурак, Толстой, наверно, пером-то и не писал, а все больше на машинке. А уж если пером, то «вечным», автоматическим».
Дальше пошла совсем никудышная продукция. То какие-то феи с розовыми грудями в тихом саду (значит, начитался перед этим старинных стихов, купленных в магазине), то вдруг залетали в стихи такие словечки, от которых феям уж пришлось бы бежать из сада (значит, запоем в те дни читал стихи Маяковского), а то вдруг шло уж и вовсе непонятное, ибо нельзя было этому деревенскому парню, да еще и солдату, да еще и в сорок пятом году, напускать в свои стихи белесого тумана предреволюционных декадентов.
Дмитрий вообразил, будто ему нужно читать стихи там, в подвальчике, где он был вчера. Стыдно иль не стыдно было бы прочитать там это? А это? А это?.. Вот какой единственной меркой он мерял теперь каждую свою строку.
Из всех бумаг получилась одна кучка, одна стопка бумаги, над которой проведено столько восторженных часов в одиноком кресле пустынного солдатского клуба.
Аккуратно, уголок к уголку подровнял он все бумаги и, взяв их своими лапищами за середину, рванул, чтобы полоснуть напополам и вчетверо. Но бумаги было многовато, она не хотела полосоваться. Это разозлило. И когда в сердцах все-таки разорвал поперек, не помня себя, стал мельчить и мельчить, пока не осыпалось ворохом мусора. Белые лепестки валялись и на рояле, и под роялем, и на полу вокруг кресла.
Пошел из клуба и чувствовал легкость, точно такую же, как после похода, когда снимешь с плеч литую, двухпудовую станину пулемета: и легко, и непривычно, неустойчиво первое время без нее…
Случилось, что в следующий четверг уволиться было Дмитрию нельзя. Зато в среду он выходил из наряда, и тут нетрудно было отпроситься хотя бы на четыре часа.
Все было не так в «Комсомольской правде», все было непохоже на веселый поэтический подвальчик. Началось с того, что у Дмитрия потребовали пропуск.
– Нет у меня пропуска, я первый раз.
– Попробуйте позвонить по этому телефону; может быть, вас внесут в список. Поэты все больше по списку проходят.
Дмитрий набрал номер:
– Я хотел бы пройти на занятие литературной студии.
– Вы пишете стихи или прозу?
– Нет… не прозу.
– Ваше имя? Хорошо, идите в бюро пропусков, я туда позвоню.
Человек, занимавшийся выписыванием пропусков, долго читал список. Даже Дмитрий успел весь его прочитать. Все фамилии были незнакомы. Последней в списке значилась некая Садовникова. А потом уж приписанный чернилами и Золушкин. Садовникову Дмитрий запомнил именно потому, что стояла по соседству.
Получив пропуск, Дмитрий снова обошел вокруг бетонное здание и снова оказался перед вахтером, который не пускал его десять минут назад.
– Теперь пожалуйста. Да вы в лифт ступайте, – посоветовала женщина, видя, что Дмитрий, разбежавшись, устремился по лестнице.
Вдоль длинного и прямого, как винтовочный ствол, коридора шел Дмитрий, и красная ковровая дорожка поглощала его шаги.
Столько было дверей справа и слева, что Дмитрий едва успевал читать надписи на дощечках. Телефонный голосок, с которым Дмитрий разговаривал насчет пропуска, просил зайти Дмитрия для знакомства в отдел литературы и искусства.
Перед дверьми с нужной вывеской сержант подтянулся, как если бы шел к командиру полка. Постучался раз и второй раз, погромче, понастойчивее. Ничего не было слышно из-за дверей. Неожиданно дверь раскрылась, и Дмитрий оказался лицом к лицу с худощавой веснушчатой женщиной.
– У нас не стучат, – как-то даже радостно сказала женщина. – Входите, это ведь вам я сейчас заказывала пропуск? Давайте знакомиться. Галина Николаевна Морозова.
– Сержант Золушкин, – ответил Дмитрий, принимая «основную» стойку.
– А как добра молодца по изотчеству?
– Васильевич.
– Получается – Сержант Васильевич, – засмеялась женщина. – Давайте уж лучше без сержанта. Мы здесь люди глубоко цивильные. Так, значит, Дмитрий? Что же вы пишете, Дмитрий Золушкин? Да вы садитесь.
Женщина села и сама. Мелкие веснушки покрывали ее руки как раз до самых рукавов голубовато-стального полотняного платья, то есть чуть повыше худых, заостренных локтей. В узкой прорези на груди виднелись те же веснушки. На лице их не было. Остроносое и тонкогубое лицо Галины Николаевны не очень понравилось Дмитрию на первый взгляд. Еще бы очки – и классная дама.
– Значит, вы пишете стихи? Может быть, для знакомства покажете что-нибудь? Чтобы я представляла ваше лицо, ваш уровень. К нам на студию ходят сильные ребята.
– Показать я вам ничего не могу. Несколько дней назад я уничтожил все, что у меня было.
– Уничтожили? – с новым интересом спросила Галина Николаевна. – Зачем?
– Понял, что никуда не годится.
– Да… Ну что же, допустим… У нас руководит студией Александр Александрыч Горынский. Я скажу ему о вас. Как он решит, так и будет. А сейчас идите в Голубой зал. Там, наверно, уж собрались.
Путешествие по красной ковровой дорожке продолжалось. Ни одного человека не было видно в коридоре, таком длинном, что даже сужался, сходил на нет в затененной дали. Потом попалась квадратная площадка. Круглый стол и кресла вокруг него. Здесь было светлее, и Дмитрий увидел, что носки сапог запылились, к тому же кто-то наступил в троллейбусе, и теперь пятно. Он отошел в уголок площадки, достал из заднего кармана брюк аккуратно сложенную бархатную тряпочку, почистил ею то один сапог, то другой. Потом достал завернутый в тряпочку небольшой кусочек воска. Нарисовал им на носках сапог решеточки и решеточки те расчистил бархатной тряпочкой. Матовые абажуры загорелись по четыре в каждом сапоге. «Теперь порядок».
В самом конце коридора снова площадка. С нее небольшая деревянная лестница повела к дверям зала.
Первое, что бросилось в глаза, – голубизна. Голубые, обитые бархатом стены, голубая бархатная мебель, голубые сумерки за огромным, во всю противоположную стену, окном, прошитые золотыми нитками предвечерних московских улиц.
Во всю длину зала, посреди его, – грандиозный стол. С одного конца к нему приставлено тронообразное кресло, а вдоль, по обеим сторонам, – голубые бархатные кресла помельче. Бумага стопками, карандаши остро заточены. Несколько чернильниц под бронзовыми колпаками. То ли здесь будет занятие литстудии, то ли начнется Тегеранская конференция.
За столом сидело уже человек пятнадцать. Видимо, время подошло, и все, усевшись по местам, ждали, когда войдет руководитель. Так что, когда дверь открылась и возник на пороге рыжий детина, все, как один, повернули головы и внимательно смотрели, как он идет по ковру и как растерялся – куда же пристроиться?
Дмитрий и правда растерялся, увидев сочетание роскоши и блеска с подчеркнутой строгостью. Среди лиц, повернувшихся к Дмитрию, только одно было ему знакомо. Девушка, рядом с которой он оказался на прошлой неделе в подвальчике (как полутемно, как мило, как людно, как шумно там было по сравнению с этим Голубым залом, как легко там остаться незамеченным!), сидела за столом, как раз лицом к дверям. Ей и поворачиваться было не нужно. Она тоже узнала Дмитрия, поняла его смущение и растерянность. Немедленно пришла на помощь, а именно, улыбнувшись, кивнула на место рядом с собой.
Всему наступает конец. Оказывается, можно в конце концов обойти огромный стол, не повалив ни одного стула, и сесть куда нужно, да еще при этом и сохранить на лице подобие независимой улыбки. И все было бы хорошо. Но, посидев минуту, Дмитрий понял, что полагалось бы что-нибудь сказать соседке, тем более что она пригласила его сесть рядом. «Что бы такое ей сказать? Разве что «здравствуйте»? Но теперь поздно. «Здравствуйте» надо бы сразу. Спросить, что здесь будет, – и так ясно, что будет. Не знал бы, не пришел. «Как поживаете?» – совсем уж глупо».
Галина Николаевна вошла в зал и тем одним облегчила участь Дмитрия. Она встала рядом с тронообразным креслом.
– Александра Александровича, к сожалению, сегодня не будет. Он поручил занятие провести мне.
(В то самое время, когда Дмитрий, а по деревне Митюшка Золушкин, заходил в Голубой зал, в селе Самойлове пригнали скотину. Легонькая суматоха, связанная с загоном в хлевы этих торжественно важных, сытых коров, этих непослушных овец, этих коз и телят, постепенно улеглась. На село вместе с сумерками опустилась тишина. Красноперый закат, правда, все еще трепыхался за дальним лесом.
Отец Митюшки, длиннобородый седой старик Василий Васильевич, сидел на лавочке возле своего дома, в серых подшитых валенках – «Ну-к и что июнь месяц – чай, в них мягче», – а также и в зимней шапке. Он думал о том, что опять старуха будет ругаться: не приколотил доску. А зачем эту доску приколачивать, все равно весь дом рушится. Вот уж Митюшка приедет, тогда… Его старуха, то есть мать Митюшки, Пелагея Степановна, доила Томку – рогатую козу с сережками под бородой. Было слышно и Василию Васильевичу, как цвикает молоко в подойник.
Шура Куделина у пруда стояла на самой кромке зеленой муравы и красноватой от заката водой мыла загорелые свои ноги. В горсти вода была зеленая от гусей, теплая, как парное молоко. Ноги от нее пощипывало, потому что накололо их в поле соломой. Ласточки летали над ветлами и вокруг креста колокольни, гоняясь за невидимой глазу мошкарой, а Степашка Крайний ехал по селу на пустой телеге.)
…– Александра Александровича, к сожалению, не будет, он поручил провести занятие мне, – сказала Галина Николаевна. – Я думаю, мы устроим сегодня студийную работу. Тема: «Любовь к Родине».
– Галина Николаевна, – обиженно возразил молоденький паренек, – вы нам прямо как десятиклассникам. Чего-нибудь поконкретнее бы.
– Поконкретнее вы сделаете сами. На то вы поэты. Весь интерес в том, каким образом каждый из вас будет решать эту вечную и неисчерпаемую тему. На таких темах проверяется индивидуальность, самобытность художника. Я знаю, что за полтора часа вы не напишете шедевров. Но нужно владеть ремеслом. Кто не успеет закончить – не беда, пусть будет строфа, две строфы, набросочек… Кто не хочет писать, пусть поскучает. Ничего не поделаешь.
Стало тихо.
О том, чтобы сочинить что-нибудь за эти полтора часа, у Золушкина не было и мечты. Но он тоже на всякий случай взял несколько листов бумаги – лежала перед ним стопа – и карандаш. На чистом листе бумаги, чтобы скоротать время, он стал рисовать свой деревенский дом. Каждый раз на занятиях по политграмоте, на каких-нибудь лекциях – словом, каждый раз, когда оказывалась перед ним бумага и делать было нечего, Дмитрий рисовал свой деревенский дом. Рисовать его было больно и сладко. За каждой черточкой возникали воспоминания, от которых теплело в груди, – телега возле двора, дуга валяется возле телеги, ветла, лавочка, бревно отвалилось от завалинки.
Из-за крыши двора особенно радостно было высунуть веточки деревьев. Через эти веточки появлялся вдруг теплый аромат яблок и укропа, слышалось шуршание вечернего дождичка в кустах смородины и малины. Блестела мокрая, ласковая для босой ноги тропинка, либо золотистая залетная пчела попадала в лучик солнца, и черное вишенье проглядывало сквозь глянцевую листву.
Завалящие, конечно, сорта яблочишек, но каково в августе набрать их, самых спелых, без червоточинки и устроить на сеновале клад. Полежат, погреются в сене, как бы даже примут в себя лугового надречного аромата, зажелтеют, дойдут до сладчайшей спелости. Лежат долго. Сам забудешь про заветное место. Потом вспомнишь, раскопаешь перед самым снегом. Все совершил бы Дмитрий, чтобы хоть однажды возвратилось такое. Сливы он клал в водосточный желоб на крыше, и они дозревали за одну неделю. Ничего, что отдавали потом железной ржавчинкой. Как раз перед уходом в армию положил запас, штук восемьдесят, и не успел попользоваться. Сгнили, наверно. Кто ж догадается? Или склевали галки.
Да… Уходил он в августе. Это был теплый, спелый август. Теплые звездные ночи. В темноте за горизонтом ярко полыхали спелицы. Дмитрий только сейчас услышал, какое красивое слово «спелица». Вспыхнет темно-красная полоса, ждать бы грому, но тихо ночью в августе. Безмолвно вспыхивают красные спелицы. Из-за околицы с поля пахнет теплой, перегретой за день соломой.
Уверенная, крепнущая струна запела в душе. Беззвучно, как в немом кино, развалились на четыре стороны голубые бархатные стены, и мерцающие звезды, и мгновенные огневые спелицы, и соломенный ветерок, и поля окружили Дмитрия. Упавшее яблоко стукнулось о сухую землю, и стук его слышен чуть не в соседней деревне. Сторож в чугунную доску начал неторопливо, с протяжными остановками выбивать двенадцать часов…
– Ну, дети, – шутливо сказала Галина Николаевна, снова входя в зал, – показывайте ваши уроки. Время истекло. Нужно еще нам всех послушать и отдать кому-нибудь пальмовую ветку первенства. Читать будем по кругу, по солнышку.
Дмитрий плохо слышал, что читали сидящие за столом. В это время он снова и снова торопливо перечитывал набросанное на своих листах. Нужно было в оставшиеся минуты определить: можно это читать вслух или нельзя. Вот уж два человека остались до Золушкина.
Главная беда состояла в том, что у стихотворения, написанного наспех, не хватало конца – самой последней, самой главной строфы. А как без нее? Нельзя.