Текст книги "Слой 3"
Автор книги: Виктор Строгальщиков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
– Русский вопрос! Вы понимаете, Володя? Русский вопрос!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Однажды Лузгин уже сказал себе, что если он и бросит пить, то потому, что утром нестерпимо просыпаться. В последние годы голова странным образом перестала болеть после пьянки, если, конечно же, не «намешал»; изжогу удавалось погасить двумя таблетками «алка-зельцер», всегда носил с собою упаковку, и даже привычная похмельная виноватость пред всеми и во всем не так уж часто бередила душу. Но запахи! То было нестерпимо. Кошмарно обостряющийся нюх на первом, еще сонном, вдохе бил сразу по ноздрям похмельным потом, кислым стылым дымом, отвратно сладким запахом неиссякаемой струи, сырым железом зубной пасты, набухшим сеном испитого чая и (если был не дома) несвежим бельем и одеждой, как будто бы ношенной кем-то другим. Вот и сейчас, проснувшись запоздно на «дальней даче», он кое-как заставил себя выбраться из постели, ополоснул лицо, даванул на палец сантиметра два казенной пасты – зубной щетки не было, – поелозил по зубам и деснам и, зажмурясь, проглотил немного: знал, что отбивает запах. Внизу на столике нашел бутылку минералки, потом вышел на крыльцо и закурил.
Повар Иван ковырялся под капотом синих «жигулей». Было тихо и солнечно. У багажника машины стоял ящик с пустыми бутылками и два пакета явно мусорного вида.
– А где все? – тихо крикнул Лузгин.
Иван вынырнул из-под капота, убрал запястьем волосы со лба.
– С просыпаньицем, Василия! Чаю, кофе или... как?
– Спасибо, Ваня, не хочу. Где все, куда все подевались?
– Так улетели уж. Поди Виталич их в аэропорт увез. Мне вот велено вас дожидаться.
– Все, дождался, поехали, Ваня.
– Сей минут, – сказал повар Иван. – Щас вот хлам загружу.
– Там... еще, – Лузгин махнул рукой на дверь.
– А, – сказал Иван, – уборщица приберет. А главный хлам-то я упаковал.
– Главный хлам, – повторил Лузгин. – Мудрец ты, Ваня. Главный хлам! Надо запомнить, сильно сказано...
Он вышел у гостиницы, поднялся в номер и не спеша привел себя в порядок. Ткнул кнопочку автоответчика никаких новых записей ни от Кротова, ни от нее, словно вдруг про него все забыли. «Ну и хорошо, – решил Лузгин, – будем действовать по собственному плану».
Первым делом следовало разобраться с Мишаней Халиловым: уж больно противная морда была у него вчера вечером по телевизору, больно честная, больно уж правильная, озабоченная несправедливостью, и Лузгин уже знал, что скажет правильному Мише и как полиняет мишина честная морда. Молодец, дружище Кротов: раскопал в два счета компромат на все ключевые фигуры в местной прессе – даванул слегка на Федорова, тог все и выложил на блюдечке, и даже с удовольствием, ибо журналистов тихо презирал, хотя работал с ними и подкармливал годами по причине служебной надобности. По Халилову же не просто настучал, а выдал бумажки убойные, подлинники и копии с печатями, и бумаги эти лежали сейчас в лузгинском портфеле, закупоренные пластиковой папкой.
У ворот телестудии стояла знакомая репортерская машина, и не успел Лузгин подумать, что – она, как дверца откатилась, и на пыльный асфальт сошла Анечка Лялина в джинсах и кожаной курточке, посмотрела на него не без вопроса.
– Привет, – сказал Лузгин. – Ты извини, вчера не позвонил. Ну, знаешь, москвичи наехали...
– Да что вы, Владимир Васильевич, – сказала Анна.
– Вы человек свободный.
– Я тебя когда-нибудь прибью, – сказал Лузгин.
– Какой у нас папочка строгий сегодня...
– Точно прибью, Анька.
– А хоть сейчас, – сказала Лялина.
– Ну, извини!.. Ну, в самом деле!.. Халилов, кстати, здесь?
– Отсутствуют.
– Вот черт, – сказал Лузгин. – А ты куда?
– К Ивановым. Сегодня эфир, надо подснять кой-чего.
– Я с тобой. Ладно?
– Это еще зачем?
– Да не знаю, – брякнул Лузгин с раздражением. – Просто хочу с тобой поехать, вот и все.
– Мешать не будешь?
– Не буду.
– Учить тоже?
– Да не буду, не буду!..
– Тогда жди. Я подарки забыла.
Анна чмокнула губами и быстро пошла к студийному подъезду, чуть слышно трогая асфальт подошвами легких белых кроссовок, под которыми, он знал, надеты белые пушистые носки, всегда сводившие его банальным образом с ума. Лузгин хотел залезть в машину, но передумал и уселся у ворот на белый куб бетонной клумбы, в котором ничего не росло.
Тогда, в ту ночь, с пакетами в руках, со сбившимся дыханием и рвущимся сердцем, протрезвевший от страха и своей оголтелой решимости, он взобрался на нужный этаж и сразу нажал на звонок, потому что любая секунда раздумья погнала бы его отсюда вон. И тут же вспомнил, что ему сказали, рукой с пакетом опустил дверную ручку и толкнул дверь дрожащим коленом, шагнул внутрь, в неяркий свет прихожей, и начал пятиться назад, спиной и ниже затворяя дверь, толкал ее до тихого щелчка, до роковой мгновенной неотступности и замер, привалясь к двери, и слева, из другого света, раздались короткие шаги, из кухни выглянула Анна, сказала просто: «Это вы? Я здесь, входите», – полускрытое стеной плечо в оранжевом халате, амфора бедра, конец оранжевого, гладкое колено, вниз, вниз – и белый пушистый носок, и снова лиловый блеск упавшей пряди, диагональный мах бровей, ночные посторонние глаза, и вдруг исчезла разом, и только белое внизу чуть-чуть, но задержалось, как будто там, за поворотом, она застыла на мгновенье в полушаге, прежде чем исчезнуть насовсем. Лузгин вздохнул и начал без рук разуваться, уравновешивая колыханье тела перемещающейся тяжестью пакетов.
Оглаживая скользкий пол носками, он прошел три шага до угла и повернул, и увидел ее в кухне – всю, в полный профиль, у чистого стола, с кофейником и чашками в руках.
– К черту кофе, – произнес Лузгин, обнаглевший от полной растерянности. – Давайте пить и есть и говорить.
– Вам еще не надоело?
– Что?
Говорить, – сказала Анна, освободила руки и села, полускрывшись за столом. – Простите за грубость, но вы весь вечер...
– Только я? – спросил Лузгин, брякнув пакетами о стол.
– Да все вы.
– Норма вежливости. – Он принялся опорожнять пакеты. – Норма стадной вежливости.
– Поясните.
– Сойдяся в стадо, принято мычать и блеять. Это есть некая форма совместного договора о ненападении. Молчащий субъект угрожающ. Говорящий субъект демонстрирует стадную солидарность. Зубы говорящего субъекта заняты артикуляцией, формированием различных звуков, следовательно, пока субъект говорит, он вас не укусит.
– Значит ли это, что пока ваши зубы заняты артикуляцией, вы меня не укусите? А что потом, когда вы замолчите?
– Мы будем пить из чашек? – спросил Лузгин.
Она выросла из-за стола, приблизилась к настенным шкафчикам, встала в носках на носочки и потянулась в стеклянную глубь. Лузгин увидел мягкую коленную изнанку и край оранжевого, медленно ползущий вверх, отвел глаза и принялся сворачивать порожние пакеты в ровные и плоские квадраты, а потом не знал, куда их подевать, сложил один на другой и придавил сверху пустой кофейной чашкой. Из-под чашки на верхнем пакете выползшие буквы «ckman», и Лузгин еще подумал тогда, что это за «кман» такой: Штукман, Дрюкман или Хрюкман?..
Сидеть на бетоне было холодно, он встал и отряхнул штаны ладонью, ладонь стала белая, он выругался; из студийных дверей вышли анины джинсы и кроссовки, и кисти рук, обнимавшие большой картонный ящик. Лузгин помчался помогать, перехватил коробищу, оказавшуюся довольно маловесной, понес ее к машине, выглядывая сбоку.
– Памперсы, – сказала Анна. – У Ивановых двое малышей. Близняшки! Такая прелесть!
Когда успевают? – углом рта спросил Лузгин, щекой прижатый к ящику.
– Дурак вы, папочка, – сказала Анна.
Он запихнул коробку и влез сам; они поехали рывками: водитель, видно было, еще не привык к автоматической системе передач микроавтобуса «мицубиси». Анна смотрела в окно, телеоператор смотрел на Лузгина, Лузгин смотрел на Анну и думал про Халилова. Так они и приехали к старой панельной пятиэтажке.
– Высоко тащить? – спросил Лузгин, присваивая ящик.
– Отдай, – сказала Анна, – а ты возьми штатив и фонари.
Их ждали у подъезда: папаша Иванов в трико от Малой Арнаутской, три девочки по пояс Иванову и мальчик до подмышки. Девчонки, словно по свистку, рванулись им навстречу и чуть не сбили Анну с ног, она не видела бегущих – мешала глупая коробка; ее обхватывали за ноги, мешали ей идти. Кое-как она доковыляла до крыльца, и папаша Иванов воздернул было руки, но замешкался, потом Анна сказала: «Здрасьте! Это вам, как обещали», – и тогда папаша ловко выхватил коробку и устроил ее на плечо, а мальчик показал девчонкам свой быстрый и острый кулак.
Жили Ивановы на первом этаже, квартира направо, и знакомый в юности с «хрущевками» Лузгин сразу понял, что двухкомнатная, сам жил в такой же посреди шестидесятых. Но их там было четверо, а здесь – детский дом: двое взрослых и шестеро детей, а теперь еще какие-то близняшки, с ума сойти, куда же они прутся с фонарями и прочим железом!
Лузгин вошел последним, потоптался в короткой и узкой прихожей. Открылась дверь совмещенного – как все знакомо! – санузла и стукнула скобою ручки по штативу; высунулся новый мальчик, чуть старше первого, стрельнул глазами в Лузгина и юркнул в комнату. Лузгин на всякий случай заглянул в санузел – больше никого, прихлопнул дверь и шлепнул, не глядя, по выключателю. О боже, как давно и как недавно любимый вредный младший брат закрылся от него в этом сортире, отдав лузгинские марки за фантик от импортной жвачки; Лузгин тогда выключил свет, брат заревел от страха темноты, но не открыл защелку, и только сейчас Лузгина резануло по сердцу: неужели брат боялся его больше, чем жути темного глухого одиночества, и вспомнил ли о нем, о старшем страшном брате, когда двадцать четыре года спустя рушился с неба в болото вместе с горящим своим «Ми-шестым».
Вернулся оператор и забрал у него оборудование. Лузгин разулся и вошел в первую комнату. Когда-то, жизнь тому назад, у них стоял вот здесь диван, так и стоит, только цвета другого, и рядом гэдээровский сервант, и телевизор слева от окна, в углу, и коврик на полу – свихнуться можно! Вот только пианино у них не было, и двухъярусной детской кровати за аркой, в простенке, и широкой качалки для двух головастиков, пугливо глядевших сейчас на лохматого дядьку.
– Вот они, наши красавцы! – пропела Анна. – Можно, я возьму!
– Возьмите, конечно, – сказала полная светлая женщина в выходной, не домашней какой-то, гипюровой кофточке. «Приоделась, – подумал Лузгин, – перед съемками», – и поздоровался. Женщина встала с дивана и протянула Лузги ну мягкую ладошку.
– Это мой коллега, – сказала Анна, – журналист из Тюмени.
– Очень приятно, – сказала женщина. – Проходите, смотрите, как мы живем.
– Спасибо, – сказал Лузгин. – Конечно.
– Это кто у нас? – заворковала Анна, подымая из качалки нечто в белом, в чепчике, с подрагивающими кривоватыми ножками. – Это Катя или Маша?
– Это Маша, – подсказала женщина в гипюре, и Лузгин почувствовал ее неловкую боязнь и напряжение. – Маша тетю знает, тетя хорошая...
– Хочешь подержать? – спросила Анна.
– Я... попозже, ладно? – сказал Лузгин, и женщина в гипюре посмотрела на него с виноватой благодарностью. Папаша Иванов появился в проеме межкомнатной двери и сказал:
– Проходите сюда.
Лузгин пересек напольный коврик, усеянный нецелыми игрушками. Да, спальня, в такой они с братом и жили: и письменный стол у окна, и два шкафа у дальней стенки, но здесь еще и нары с двух сторон из струганых досок под лаком, в переводных картинках про Бэтменов и прочую мальчишескую нечисть. Первый мальчик с книжкой на левых нижних нарах, второй склонился над тетрадью за столом, косится на Лузгина, перо не движется, висит над свежей строчкой; девчонки на полу в межнаровом пространстве шевелят куклами. Лузгин пересчитал в уме, и вышло семь, кого-то не было. Он решил спросить, но папа Иванов его опередил, сказав: «Еще есть Даша, наша старшая, она уже ходит на курсы».
– Вы курите? – спросил Лузгин.
– Увы! Курю...
– Он скоро бросит, сказал мальчик с книжкой.
– Ну, пока не бросили...
– И то правда, – вздохнул папаша Иванов. – Пойдемте на воздух. Надо будет – позовут.
В первой комнате женщина и Анна сидели на диване, держа близняшек веером, и оператор приноравливался с камерой.
– Мы это... – сказал папаша Иванов и ткнул пальцем за окно. Анна разрешающе кивнула, не отрывая глаз от объектива телекамеры; в ее правой руке, обнимающей ноги близняшки, несуразно торчал микрофон с набалдашником.
Обулись, вышли, сели на скамейку под бетонным козырьком подъездного крыльца.
– Вы к нам надолго? – спросил папаша Иванов. – Ну, в смысле в город.
– Да нет, конечно, – обронил Лузгин. – Командировка.
– Понятно, – сказал Иванов. – Работа, значит. А мы, значит, так и живем.
– Угу, – сказал Лузгин.
В песочнице копались чьи-то дети, скрипели ржавые качели. В асфальтовом квадрате у мусорных баков стояли пыльные машины. Шофер студийного микроавтобуса дремал, завалясь головой к боковому стеклу.
– Что курите? – спросил Лузгин.
– «Родопи», что...
– Хотите «Мальборо»?
– Не, я с американских кашляю.
– Это поначалу. Надо привыкнуть.
– Не, мне уж лучше не привыкать, – усмехнулся Иванов. – Дороговато.
– Вы где работаете? – Лузгин посмотрел на папашу: худой, костлявый, усы врастопырку.
– Как это – где? Здесь, дома, и работаю. Нас с женой гороно на ставке держит.
– И как, хватает?
– Да ты что! О, извините...
– Все нормально. Володя, – сказал Лузгин и подал РУку.
– Тоже Володя, – улыбнулся усами Иванов. – Интересно как... А по отчеству?
Лузгин сказал.
– Не, я Степаныч, – извинительно произнес Иванов.
– И как же вы живете, если не хватает?
– Да тяжело живем, а как еще? На детей, конечно, деньги там... заложены, но дают не всегда и помалу. Ну, спонсоры бывают, такое дело... Живем, как видишь.
Слева из окна донеслись три простых и несмелых аккорда, короткий смех и женский окрик, потом раскатилось нетвердо, в перепальчики, сверху вниз по мажору.
– Это Лиза, – сказал Иванов. – Она стесняется сниматься, мать ее ругает.
Лузгин прислушался и спросил:
– Вам не мешает... ну, эти съемки, все такое...
– Неудобно бывает – это правда. Но ведь не сами же напросились. С другой стороны, польза есть. Эй! – вдруг громко крикнул Иванов. – Васька, брось! Брось, я тебе сказал! Соседский, – пояснил он, кивнув на песочницу.
– Польза в чем?
– Польза? В чем?... Люди знают теперь, помогают. Как-то... вроде не одни уже.
– А вы кто по профессии?
– Я? Я учитель по труду. А жена из детсада, замдиректора была, диплом имеется.
– И эти все... не ваши?
– Почему же все? Почему не наши? Все теперь наши, сказал Иванов; за время разговора он ни разу не посмотрел на Лузгина. Докурив сигарету, Лузгин потыкал тлеющий чинарик в бетонную ножку скамейки и посмотрел, куда бы выбросить.
Когда Даша рождалась, – донесся голос Иванова, – так резали, и что-то неудачно. Сказали, что больше не будет. А нам очень сына хотелось. Пошли в дом ребенка и взяли.
– Сразу пошли и взяли?
– Да нет же, почему... Думали: а вдруг? Могут же и врачи ошибаться? Раз ошиблись, почему и другой раз не могут? Ждали... Сколько? Четыре года ждали. Потом пошли и взяли. Сразу двух.
– Так это... братья?
– Парни-то? Конечно, братья, по ним же видно. Погодки. Мать одного сдала, через год родила и снова сдала.
– Вы знаете, кто мать?
– Да кто ж ее у нас не знает, эту... мать, прости господи!
– Но здесь же есть настоящей детский дом, и, я слышал, довольно хороший.
– Ну и что?
– Может, шли бы туда и работали. Здесь же тесно и вам, и детям.
Папаша Иванов повернул голову и глянул в глаза Лузги ну.
– Извини, Василия, у тебя у самого дети есть?
– Нет, – сказал Лузгин.
– Оно и видно, – проговорил Иванов с укоризной. – Там – дом сиротский, а у нас – семья. Чуешь разницу?
– Извини, Степаныч, не подумал.
– Да брось ты окурок, вон в кустики брось! Погниет
– удобрение будет... Квартиру бы, конечно, не такую...
– Так почему не требуете? Обратились бы к депутату.
– Я тут сам депутат, – невесело усмехнулся Степаныч. – Сам в комиссии по деньгам заседаю. Нету денег, строим мало... Решение-то есть, года два еще назад подписали. Вот ждем. Дадут, конечно, надо подождать.
Лузгин вдруг вспомнил про бумаги и портфель, оставшийся в машине, и даже испугался: шофер задрых, сопрут озорники! – и уже подтянул было ноги, чтобы встать, как Иванов спросил:
– А сам-то ты, Васильич, бездетный почему? Холостякуешь, что ли?
– Женат. А так... Так получилось.
– Бывает. Извини. С другой стороны, без детей нынче как-то попроще. Ты вот не поймешь...
– Ну почему же?
– Да не поймешь... – Мимо прошли две старухи с авоськами, и Степаныч кивнул им раздельно. – Ты вот как покупаешь – на вес?
– Что – на вес?
– Ну да все, из еды... А мы – штуками. Шесть пряников, двенадцать карамелек, шесть яблоков... Колбасу покупаем – нам восемь кусочков отрежут и свесят; в магазине уже знают и режут хорошо... Ровно режут, без обид каждому. Ну, крупу – там понятно, там сразу на всех.
– Черт возьми! – Лузгин помотал головой. – И зачем вам это надо? Ну ладно, были бы богатые – взяли бы сироток... от щедрот, так сказать, от широты души...
– А где ты это видел? – Степаныч поморщился, и усы встали ежиком. – Где ты видел, чтоб богатые, значит, от широты души... Какой души? Хотя б от широты кармана! Эх, Василия, а еще журналист... Ни хрена ты, брат, жизни не знаешь.
– Ну, не скажи, – обиделся Лузгин. – Я, брат Степаныч, такого навидался – тебе и не снилось.
– Не того ты, значит, навидался. А вот скажи, – Иванов наклонил к нему голову, но глаз не повернул, смотрел на егозню в песочнице. – Ты сам не бедный? Вижу, что не бедный. И нет детей... По медицине?
– Ну, – сказал Лузгин.
– А ты сходи и посмотри, кого бросают, господи! Какие дети! Сердце тает, как в руки возьмешь! Есть же дуры, есть же... прости господи!..
– Не все так просто, Степаныч, – сказал Лузгин. – Жизнь заставит – и бросишь.
– Неправда, – сказал Иванов. И еще раз сказал: Неправда.
Он замолчал и молчал долго, как будто что-то вырешил про Лузгина и тут же потерял к нему внимание. Слева с пробочным звуком откупорилась форточка, детский голос позвал: «Папа, иди, твоя очередь!». Степаныч поднялся, пригладил усы и спросил:
– Идете?
– Лучше здесь посижу, – ответил Лузгин. – Нечего мне там толкаться. Еще близняшек напугаю.
– Не напугаете, – добродушно молвил Иванов. – У нас Машка как увидит чужого, орет страшным голосом, а вы вошли – и ничего.
– Я знаю, – сказал Лузгин. – Дети и собаки меня любят.
– Вот видите! – с непонятной радостью воскликнул Иванов и вошел в подъезд, потом вернулся и сказал: – Вот говоришь: зачем? А ты подумай!
– Хорошо, я подумаю, – ответил Лузгин, но думал совсем про другое.
В последние годы, когда все вокруг завертелось стремительно и затряслось, как у дизеля, который пошел вразнос (видел такое в кино), и люди забегали или легли – те и другие от непонимания происходящего, от надвигавшегося нечто, неизвестного и безысходного, Лузгин стал ощущать в себе искушающую потребность запечатлеть это висение над обрывом в чем-то объемлющем: ну, не романе, конечно, на это силенок не хватит, хотя едкая мысль о грядущем писательстве точит душу любому, кто вяжет слова по профессии; не роман, но... книгу разговоров с самыми разными людьми такими, как Степаныч, и Вайнберг, и Кротов, и Слесаренко, и тот же Рокецкий или мэр тюменский Киричук, или бандит Андрей и нефтяник Зырянов, и Анна, и прошедшие старухи с авоськами... Что думают, что видят, на что надеются, куда плывем и где же вынырнем, любовь и ненависть, наивность и расчет – все вместе, в диалогах, сложить и под обложку; а как случится, то достать и посмотреть: что совпало, что нет, где увидели, где проморгали; нечто вроде живого фотоснимка времени, как оно есть сегодня и как уже не будет завтра и больше никогда.
Он умел беседовать с людьми, «разговорить» их, как принято выражаться в журналистской среде. Проблема была в другом – в диктофоне. Стоит положить его на стол, и реальная жизнь изменяется, и как бы ни был откровенен и раскован собеседник, все равно получается жизнь, ибо вот он, лежит на столе некто третий в любом разговоре, крутит своими колесиками. С телевидением было еще хуже: штативы, свет, перемещения камеры, присядьте здесь, эта кофта гипюровая... Скрытая камера, потайной микрофон? Еще хуже – как в дырочку в бане. Писать по памяти? Опять же изложение, исчезнет нерв, особенности речи. И – стыд корыстного обмана: ведь ты же не сказала папаше Иванову, когда присели на скамью и закурили, что разговор фиксируется памятью и может быть использован, записан и раскрыт.
Лузгина давно уже смешили и печалили наивные призывы к журналистам писать лишь правду, правду и ничего, кроме правды. Одним своим вторжением, первым же вопросом журналист изменяет реальность, и правда, даже так называемая условная и приближенная людская жизненная правда, превращается в название газеты.
Так что же, полный крах профессии? Не в большей степени, чем крах других понятий: любовь, свобода, справедливость... Люди – не судьи себе и другим, это понял Лузгин, пусть не сразу и без радости открытия, ибо старые, жившие ранее, знали об этом веками, потому и выбрали себе судью со стороны, оттуда, сверху, необходимость коего не без сопротивления уже воспринималась Лузгиным, но головой – не сердцем, не душой.
Короче говоря, идея книги прокисала в расточительных сомнениях, а время шло, и время изменялось, и Лузгин все чаще сознавал, что просто не успеет: все очень близко, очень скоро...
– Ты не замерз? – спросила Анна. Порозовевшая, с блестящими глазами, она стояла на крыльце и вся дышала под тонким, цвета кофе с молоком, Лузгиным ей подаренным свитером. – Нас приглашают чай попить.
– Это лишнее, – сказал Лузгин.
– Я тоже думаю, что лишнее, – сказала Анна. – Я сейчас куртку заберу и попрощаюсь. Так здорово все получилось!
В машине сели рядом, и Лузгин похвалил всех далеких заморских японцев – за то, что делают такие узкие сиденья, и он чувствует сейчас анино плечо и плотную ногу под джинсами, и что совсем уж удивительно – ему было вполне достаточно для счастья вот этого прилюдного касания.
– Послушай, есть идея, – сказал Лузгин. – У тебя сегодня передача будет полностью в записи или немножко живьем?
– А что такое?
– Да так, авантюра пригрезилась...
– Давай договаривай!
Только выслушай сначала, не кричи сразу «Нет!», ты это любишь... Любишь-любишь, не спорь! Так вот, Ивановым нужна новая квартира.
– Открыл Америку!
– Покажи в начале передачи весь этот ужас, эти нары деревянные, и предложи порядочным и добрым горожанам, у кого есть излишки жилплощади, поменяться квартирами с семьей Ивановых.
– Ты с ума сошел, Володя, – разочарованно сказала Анна. – Я верила, он что-то дельное придумал.
А ты рискни. Хочешь, я тебе статистику подброшу? Сколько в этом городе людей живет в огромных хоромах. С фамилиями, адресами... ну ладно, даже без фамилий! Просто скажи, что, допустим, двадцать восемь человек живут в трехкомнатных квартирах по одному, а семей двадцать – по три человека в пятикомнатных. Обнародуешь цифры, а потом дашь номер телефона.
– Никто не позвонит.
– Пусть даже так. Тогда своей передачей ты просто дашь по ханжеской умильной морде всему этому славному городу великих первопроходцев. Разве этого мало?
– Неси статистику, – сказала Анна и ткнулась ему в щеку теплыми губами. – Ты еще можешь, папочка.
– А то! – фыркнул Лузгин. – Между прочим, близняшек еще не крестили? Вот и скажи в передаче: тот добрый христианин, кто квартирой поделится, станет крестным отцом... Ну, этой Маши и...
– Кати!
– Маши и Кати.
– Какие крошечки! Ну прелесть, а не девочки! Ты почему их на руки не взял? Детей боишься?
– Себя боюсь, – сказал Лузгин.
– А ты вообще-то, папочка, – она смотрела на него с комсорговским прищуром, – когда-нибудь держал ребенка на руках?
– Вот так и спроси в передаче: «Вы когда-нибудь держали ребенка на руках? И если да, то позвоните! Сейчас, сегодня, сей секунд!».
– Подонок ты, Лузгин, – вздохнула Анна.
Ты не закончила фразу: «...И за что я тебя вот такого люблю?» – Он получил острым локтем под ребра; Анна сделала движение, отстраняясь, но умные люди – японцы, они знают, как строить машины.
Он вспомнил то ночное, ворованное первое касание, когда она пошла за сигаретами, и он поймал ее левой рукой – оранжевое, выше локтя, и придержал: его пальцы почти сомкнулись, насытились оранжевой прохладой, он сказал: «Не надо, сигареты есть, сейчас достану», – и правой зашуршал в кармане, а левой проводил ее обратно, испытав не кистью, а плечом некое приятное сопротивление, податливую неподатливость ее перемещения, первый телесный контакт, насколько хватило руки, и выпустил ее из пальцев и незаметно – для кого? – сунул под стол и вытер о штанину постыдно повлажневшую ладонь.
– Так вы зачем пришли? – сказала Анна.
– Вы знаете, зачем, – сказал Лузгин.
– Сбросить пар? Есть у мужчин такое выраженье: сбросить пар. – Потом, со временем, он выловит и заключит в реестр ее манеру никогда не употреблять слова «мужик», но это все потом, а тогда он не придан тому никакого значения, пропустил мимо ушей, задетый за живое разоблачительным термином «пар».
– Давайте выпьем, Аня. И ешьте, пожалуйста, вы же голодны, сами сказали, я помню.
– Давайте.
– Противный стол, – сказал он через время. – Он мне мешает видеть вас. Люблю стеклянные столы.
– А как же тайна? Тайна слаще. Все мужчины так говорят.
– Вы меня убиваете, Анна, – сказал Лузгин, закусывая дымом. – Вы ставите меня последним в ужасный ряд каких-то «всех» мужчин.
– Почти стихи, – сказала Анна. – «Ужасный ряд каких-то всех мужчин...». Вы пишете стихи? – Словечко «всех» прозвучало у нее без кавычек; Лузгин же, говоря, навесил их железно, как крючья строгого ошейника.
– Не всели вам равно?.. Есенин уже написал: «Любимая! Меня вы не любили...». На этой строке лирика закончилась. Все остальное – многократно пережеванное эхо. Пять слов! Одна строка! И сто веков любовной лирики. Зачем?
– Скажите, вы женаты?
– Да, – вымолвил Лузгин, слегка оторопев.
– Одно слово. Одна жена. Зачем же вы ко мне явились. За этим... многократным эхом?
– Простите, Анна, я пошел, – Лузгин налил себе побольше и выпил, как в подъезде. – На посошок, – сказал он, переведя дыхание.
– Почему? – спросила Анна.
– Вы знаете, когда-то много лет назад я дал себе зарок: никогда не ложиться в постель с женщиной, которая вдвое умнее меня.
– И вдвое моложе.
– Ну, скажем, не вдвое.
– Грубите?
– Да что вы! Мне ли вам грубить... А вы вообще не верьте, когда вам говорят, что зрелых мужиков так и тянет на молодых и глупых.
– А на кого же вас тянет?
– На очень молодых и очень глупых.
– Ну, этого за деньги – сколько пожелаете.
– Поверите ли? В жизни не платил!
– Вам только кажется, что не платили, – сказала Анна без улыбки. Пальцы Лузгина самопроизвольно оформились в бутылочный захват, как у киборга в голливудских фильмах, и уже двинулись вперед, но Анна вдруг вторым сработал счетчик – порывистым касанием – но первым от нее, ура! – остановила их на перехвате.
– Не пейте больше, хорошо? Вам... не надо.
Лузгин расслабился и сник, отдернув руку, утвердил локоть на столе и уронил подбородок в подушечью мякоть ладони.
– Вот так и сидите, – сказала Анна. – А я поем. Не люблю быть голодной.
– Вас разнесет, – сказал Лузгин сквозь зубы и пальцы.
– Не разнесет. Сидите и молчите. С умным видом.
– Слушаюсь. Только не ешьте много, – выдал сдачу Лузгин, – а то мне вас не унести... потом.
Он не мог сидеть просто так и смотреть на нее. Надо было чем-то занять себя: пить, курить или разговаривать – три составляющие выживания в душевной маяте. Лузгин развернул подбородок ладонью и приняло осматривать кухню. Небогато, пустовато и, шепнул ему опыт давно и привычно семейного человека, как-то не слишком ухожено. Он бы не сказал, что здесь нечисто, а именно – неухожено. Шкафы протерты, раковина без потеков, пол свеж, но – пальчики на холодильниковой дверце, судки и банки на столе, а не в шкафу, прокуренная занавеска... Было видно, что женщина хозяйничала здесь не из любви к устроенному быту, а просто из необходимости: саннорма молодой и незамужней. «Что ты здесь делаешь?» – спросил себя Лузгин и зажмурился.
– Вы не заснете? – спросила Анна.
– Я теперь никогда не засну.
Анна усмехнулась и отпила немного из бокала.
– Идите-ка в душ, – сказала она. – Вам надо бы... слегка приободриться.
– А вам? – спросил Лузгин и покраснел.
– Идите, идите... – Она опустила глаза и расправила пальцем салфетку.
«Вова, ты посмешище...». Он поднялся, едва не уронив табуретку, развернулся и вышел из кухни. Туфли и куртка были прямо и налево, дверь ванной комнаты – прямо и направо. Он сделал два больших шага и повернул направо. Сквозь дверную неровную щель был виден ужас приготовленного света.
Лузгин ступил на влажный кафель, закрылся на крючок и попытался снять носки. «Надо было бы выпить еще», – решил он и присел на край ванны. Отвинтил левый кран смесителя, брызнуло коричневым, потом пошло светлее и светлее, до белого, в горячей мути... Сейчас он уже и не помнил, сколько же так просидел на краю, помнил только, что белая прежде рубашка стала серой и влажной от пара, он спохватился и стащил ее через голову, а затем уже снял все другое и сложил в углу, на крышке стиральной машины.
Он вздрогнул – в дверь стучали.
– Але, вам плохо? – спросил голос Анны.
– Мне хорошо, – сказал Лузгин.
Неверное, с этого стука в фанерную дверь все настоящее и началось. Для него.
– Хочешь посмотреть, что записали? – спросила Анна, когда приехали на студию.
– Попозже. Мне Халилов нужен.
Он видел, что Анна немножко обиделась, и понимал ее нутром профессионала-телевизионщика: такое снято, просто блеск, а он не хо чет посмотреть, спешит зачем-то и по начальству, куда же денется Халилов? «Уж точно, никуда, – подумал саркастически Лузгин, – пусть только по пробует, сволочь...».
Директор телестудии Халилов, казалось, ждал его и был готов, как пионер к линейке.
– Здравствуй, Васильич, – сказал он Лузгину, как равному, привстал и даже руку протянул. – Видел нас вчера в эфире?
– Конечно, видел.
– По-моему, достойно получилось.
– Достойно мусорного бака.
– Ах, вот как ты? – воскликнул Халилов, и Лузгин догадался по мишкиному торопливому негодованию, что тот и рассчитывал именно на такое начало. – Я думал, ты умнее, Вова. А если так, то и говорить не о чем.
– А я и не собирался говорить с тобой о вчерашнем продажном дерьме.
– Поосторожнее, Вова. Ты на себя бы посмотрел со стороны.
Лузгин подвинул стул и сел напротив, растолкав локтями на столе халиловские побрякушки и бумаги.
– Я с тобой, Миша, о другом хочу поговорить.