Текст книги "Ремесленники. Дорога в длинный день. Не говори, что любишь (сборник)"
Автор книги: Виктор Московкин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
– Сдается, ни разу такого не пил, – похвалил Максим Петрович. – С мятой. Что за состав, Алеша, научишь?
Тот пожал плечами, сердито подумал: «Наговорил всякого, а теперь подлизывается».
– Конечно, научит, – вмешалась мать, с удивлением и неодобрением посмотрев на насупившегося сына. – Бабушка у него травницей была, каких только трав не знала. От всех болестей. Пойдет, бывало, в лес, в луга, и он всегда при ней.
– Хорошее дело, – улыбаясь, сказал Максим Петрович. – А я вот хоть и в деревне родился, а всю жизнь мотаюсь в городе, сосну от елки еще отличу, а уж о птицах, травах – и не спрашивай. Доброе у тебя знание, Алеша.
– Бабушка и наговоры знала, другой раз шепчет, он за ней повторяет. А еще маленький был, – продолжала Екатерина Васильевна, любуясь сыном.
Они сидели за столом, как в мирное время, только тусклая лампочка под потолком да зашторенные наглухо окна могли напоминать о войне, с ее жестокостями, плачем над короткими сообщениями о гибели близкого, длинными очередями в магазинах.
– Неужто и наговоры! – шутливо удивился мастер. – Ай, ай! Да с тобой опасно, еще порчу какую напустишь.
«Надо бы напустить на тебя порчу за сегодняшнее, разговорился больно, не уймешь, – беззлобно подумал Алеша. – Мать к чему-то обидел: не так воспитываешь сына». Ему было не по себе, он видел, что его мать, которую он любил до самозабвения, без стеснения заискивает перед мастером. Но, если откровенно, в душе-то он млел: поди-ка, чести какой удостоился – весь вечер и все о нем. А Максим-то Петрович! Оказывается, он и шутить умеет. Вот тебе и мастер, совсем с другой стороны открылся.
Алеша не догадывался даже, что одинокий старик, попав в семейное тепло, отогрелся душой, почувствовал себя легко и свободно.
– Порчу как напускать – не знаю, бабушка не учила поскромничал Алеша, хотя в голосе его так и звучали нотки бахвальства. – А вот от всякой нечисти избавить смогу, пара пустяков.
– Ну и как же?
– А встань у чертополоха, сорви шишку и брось через плечо, не оглядывайся только, вся нечисть отстанет.
– Что-то уж очень просто, – усомнился Максим Петрович. – Слова, наверное, какие-нибудь говорят при этом.
– Никаких слов! – вдохновенно заявил Алеша. – Зачем? Слова говорят, если хочешь водяного или лешего увидеть, заставить их на себя работать. Для этого трава есть, трава-покрик называется. Только и найти, и достать ее труднее. Но уж если найдешь, сразу вставай лицом к западу и так, не оборачиваясь, очерти ее ножом или еще чем, а потом привязывай эту траву, метелку ее, к хвосту черной собаки и заставляй собаку выдергивать. Вот тут и надо говорить: «Вылезай, трава, помогай, трава, оседлать лешего. Хочу видеть горы высокие, долы низкие, озера синие, леса темные, хочу умываться медвяной росою, утираться солнцем, опоясываться чистыми звездами». А пока собака будет выдергивать ее, станет трава криком кричать, потому покриком и зовется. А самому без собаки нельзя – погибнешь.
– Пробовал?
– Собаки черной не было, а то попробовал бы, – ответил Алеша и рассмеялся.
– Наговоришь ты на ночь страстей, – мать с нарочитой пугливостью махнула рукой.
– С тобой не соскучишься, – заключил Максим Петрович. И для него Алеша открывался с другой стороны: «Вот тебе и тихоня, бесененок…»
Ночью Алеша долго не мог уснуть, такого с ним никогда не бывало, положит голову на подушку – и уже спит. А нынче не то, все не выходил разговор мастера с матерью о нем. Неужели он такой безответный и забитый? Сам Алеша этого не чувствовал. Вон и Венька сказал: «В душе у Алешки чертики таятся». Что он молчун, не так разговорчив, так это не беда, другой наговорит – шапкой не покроешь, а толку? Да и неразговорчив он бывает только с незнакомыми людьми. И когда надо, он сумеет постоять за себя. Потом сознание его переключилось на мать, такую родную, милую. Он вспомнил свой первый приезд в город. Это было еще задолго до войны. Мать почему-то всегда брала его с собой в свои походы и поездки. Вот она остригла овец, собрала шерсть в узелок, и они идут к каталю, далеко идут, одну деревню проходят, другую, перебираются по шаткому мостику через реку. Мать рассчитывает, что шерсти на валенки хватит всем: и старшему Паньке, и Гале, и ему, Алеше, велики ли ему надо, шестилетнему; может, каталь выкроит из остатков и для нее, но об этом она говорит неуверенно. Отцу не надо, он почти не встает с постели, у него чахотка, весь дом пропах вонючим креозотом, который отец принимает по указанию врача. Перед тем как им уйти, отец позвал слабым голосом: «Лешк, сбегай-ка на двор, посикай за меня». Алеша стрелой в дверь. Вернулся радостный, возбужденный: «Готово!» – «Ну спасибо, сынок, вот и мне полегчало». Алеша хоть и не может понять, почему так, но говорит: «Папка, ты проси чаще. Я завсегда».
В Алешином представлении валенки катают в каком-то глухом, темном месте, а в просторном доме каталя светло, много окон. Сам каталь веселый, с рыжей кудрявой бородой. Посреди избы длинный стол, на котором он раскатывает шерсть. «Что, Катюха, решила детишек обновками побаловать?» – спрашивает он и прикидывает на руке вес узелка с шерстью. Алешу смешит такое обращение к матери: «Катюха!» А каталь видит торчащие из узелка лучинки-мерки, и лицо его становится озабоченным. Мать поспешно выхватывает самую большую лучинку – свой размер, прячет за спину. Оба какое-то время молчат. «Ну что ж, Катюха, попробую, дай-ка мерку-то», – мягко говорит каталь. Мать, красная от стыда, неуверенно отдает ему лучинку. Алеша чувствует, что между взрослыми происходит какой-то внутренний, недоступный ему разговор, что его милая, родимая мать в чем-то виновата и беззащитна, и он уже проникается к веселому каталю злостью. Эта злость возрастает, когда мать, прощаясь, говорит униженно: «Спасибо, Иваныч, бог даст, рассчитаемся». – «Чего там! – отмахивается каталь и щелкает небольно Алеше по носу. – Эк надулся, пузырь. Смотри, какое веселое солнышко на дворе».
Солнышко и впрямь какое-то радостное, а воздух синий-синий…
И вот мать привезла его первый раз в город. До этого они шли на станцию Семибратово двадцать километров, шли с отдыхом, хотя Алеша и не напрашивался на отдых, с матерью он готов идти сколько угодно и куда угодно – подумаешь, ноги гудят и на носу капельки пота: он идет в город, о котором много слышал. Да что там слышал! Можно сказать, соприкасался. Отец, когда еще не болел, привез из города целую корзину красных и мягких плодов. «Помидоры», – пояснил он. До того в деревне ничего о помидорах не знали. Алеша взял самый красивый плод и куснул. Брызнули помимо губ какие-то семечки, а во рту ни сладости, ни радости. Скривился от отвращения и выплюнул: «Не позавидуешь городским, чем кормятся!» А отец захохотал: «Неуж не понравилось?»
«Мам, почему Семибратово?»
«Семь братьев тут жили, разбойные и гулевые».
Разбойные – понятно, когда маленький был, говорили: «Спи, а то разбойники унесут». – «Во сне-то они меня скорей унесут, не увидишь и как», – сердито думал Алеша, но засыпал.
«Мам, почему гулевые?»
Мать ответила не сразу. «Ну это… веселые такие», – попыталась она объяснить.
«Каталь тоже гулевой?»
«Какой каталь?» – удивилась мать.
«Как какой! Летось валенки нам делал. Щелкнул меня еще по носу». – И как это взрослые так быстро все забывают!
«Вон ты о ком, – смущенно усмехнулась мать. – Был и он гулевым… в свое время».
Алеша не очень был доволен ответом, но они уже подошли к станции, деревянному, в один этаж желтому дому, внимание переключилось на другие впечатления.
В поезде он все пытался смотреть в окно, но уже стемнело, и усталость взяла. Уснул. Совсем, кажется, и не спал, а мать уже тормошила: «Вставай, вставай, приехали».
Солнце еще не всходило. Мать, намеревавшаяся остановиться у знакомой, которая летом приезжала в деревню, приходила к ним за молоком и, уезжая, все звала бывать у нее в городе без всякого, – так вот мать постеснялась беспокоить людей в такую рань, решила переждать часок-другой на вокзале.
В большом зале с высокими потолками и каменным плиточным полом они сели на длинную и жесткую лавку. Таких лавок было много, и на них тоже сидели и спали люди. По залу шел милиционер. Он вел парнишку, курносого и грязного. На парнишке был ватный халат, почти до пят, весь будто исклеванный птицами – вата высовывалась отовсюду, живого места не было. Но у парнишки был такой независимый вид, он шел так гордо, так был презрителен его взгляд, что Алеша, зачарованный им, не заметив того сам, поднялся и пошел следом. Милиционер открыл боковую дверь, и оба они скрылись за ней. Не слыша и не видя, что мать кричит и торопится к нему, он приоткрыл дверь и заглянул. В комнате были еще милиционеры, а парнишка стоял у стола и спокойно слушал, что ему говорят. Милиционер покосился на просунувшуюся голову в дверях, вышел из комнаты и строго сказал отпрянувшему Алеше: «А ты что тут? Уматывай!» Подбежавшая мать схватила его за рукав, выговорила с укором: «Алексей, что же это такое?» – «Алексей, – хмыкнул милиционер. – Что, Алексей, таким хочешь быть?» – И кивнул на дверь милицейской комнаты. «Хочу», – сознался Алеша. «Ну и ну!» – покрутил головой милиционер и неодобрительно взглянул на мать. «Простите вы его, по глупости он, – с заискивающей улыбкой сказала она. – Вот я ему!» – И, что никогда не бывало, шлепнула Алешке по заднице, потащила к лавке. «Пусти, я сам!» – рванулся Алеша.
Успокоившись, он спросил:
«Мам, а кто это? Ну тот, в халате?»
«Да, господи, беспризорник, бедолага. Спит где придется, ест что стащит. А ты еще: хочу таким быть. Удивил ты меня, Алексей».
«Хороший он», – упрямо сказал Алеша.
Знакомая по деревне жила в местечке Коровники, недалеко от вокзала. Радости при встрече она не испытала, наоборот, опасливо спросила: «Надолго ли?» И успокоилась, услышав от матери, что, если успеют сделать закупки, сегодня же и уедут. «Знаешь ведь, какой недород был в прошлом годе, – стала рассказывать она хозяйке. – До нового урожая палкой не докинешь, голодно в деревне, а в городе, сказывают, муку продают свободно, вот и хотелось купить, Петра поддержать. Очень плох Петр».
Петр – это отец. В деревне мужики говорят: «Болезнь намертво прикрутила Петра к кровати». Сначала Алеша понял все буквально, долго и подозрительно оглядывал отцовскую кровать. «Лешк, ты чего ищешь?» – спросил отец. «Да вот, сказывают, болезнь тебя к кровати прикрутила, а ни ремней, ни веревок нету». Отец смеялся, пока кашель не перехватил ему горло. «Внутри, внутри она меня скрутила, – отдышавшись, сказал он. – Так хитро скрутила, что простым глазом и не увидишь. Понял?»
«Еще бы», – сказал Алеша, хотя сознавал, что ничего не понял.
Пока мать говорила, а хозяйка разогревала самовар, с улицы вошел мальчишка, поменьше Алеши, пухлогубый и пухлощекий, остановился у порога и затянул:
«Мамка, есть хочу, есть хочу, есть хочу».
«Сейчас, сейчас, подожди еще немножко, – торопливо сказала хозяйка. – Иди пока погуляй с мальчиком. Я крикну. Заговорилась я».
Коровники за городом, на правом берегу Волги, место низкое, сырое, дома сплошь деревянные, если не считать высокую каменную тюрьму на берегу реки и бывшую мельницу, переделанную теперь в жилой корпус, есть еще красивая церковь, а так – скучнее ничего не придумаешь; деревья, которые редко-редко росли у домов, казались грустными, оно и понятно, невесело изо дня в день смотреть на однообразные, унылые крыши домов и грязные, непросыхающие улицы.
Возле дома пухлощекий спросил:
«У тебя что есть?»
Такой вопрос смутил Алешу. Но он вспомнил, что в кармане у него есть катушка из-под ниток, к ней привязана резинка и деревянный стерженек; стоит оттянуть стерженек, насыпать в сердцевину катушки косточек от черемухи или горошину – и из катушки можно стрелять, довольно метко и далеко.
Пухлощекий мальчик увидел игрушку и вцепился Алеше в руку.
«Отдай! Моя! – завопил он. – Давай, чего держишь!»
Ничего еще похожего не происходило с Алешей: у него отнимают вещь, принадлежащую ему, да еще кричат нахально: «Моя!» Он попытался отцепиться от мальчика, а тот вопил: «Чего не даешь! Моя!»
На крик выбежали хозяйка с матерью. Хозяйка и не подумала разобраться в том, что случилось, закричала на Алешу:
«Ты что же это, зимогор, не успел приехать и уж маленьких забижаешь? Ты зачем сюда приехал? А?»
Обидные слезы выступили на Алешиных глазах: никогда еще так несправедливо его не ругали.
«Он у меня катушку отнимает. Мою».
«И отдай, если ребенок просит».
«Отдай, Алексей», – приказала мать.
Горько ему было видеть мать, не умеющую заступиться за сына, все-то всем она уступает.
Но еще более сильный удар пришлось перенести чуть позднее, в магазине. Там продавали муку, стояла очередь, и Алеша с матерью стояли. На человека отвешивали три килограмма. Мать не ожидала, что муку будут продавать с ограничением в весе. У нее были два чисто выстиранных мешка, она попросила продавщицу свешать муку в один мешок – и на себя и на Алешу. Продавщица отказала. Тогда они отошли в сторону, мать ссыпала муку из своего мешка в Алешин и с пустым снова встала в очередь. Когда она подала мучной мешок продавщице, та, позеленев от злости, крикнула: «Сколько же можно!» и швырнула мешок в лицо матери. У Алеши потемнело в глазах, он не помнил, как очутился у прилавка, с ним случилась истерика, он кричал исступленно: «Не трогайте ее! Не трогайте!» Кричал и стучал кулачонками по прилавку. Испуганная мать поспешно потащила его из магазина. Продавщица кричала вслед: «Чистый волчонок! Настоящий зверюга!»
Сейчас, вспоминая один за другим все эти случаи, Алеша ясно осознал, что мать у него забитая, безответная и что воспитывала она его по своему подобию – всем уступать. Прав был Максим Петрович, когда сделал ей выговор.
«Да что это такое! – вдруг одумался он. – Этак и мать научишься ненавидеть. Нет, она у меня просто умная, добрая и уважительная к людям. Не ее беда, что среди хороших встречаются и подлые. Нахрапистым жить, может, и легче, только как быть с собственной совестью?»
Ему стало легче, и с этой мыслью он уснул.
Утром, перед уходом, Максим Петрович снова заглянул в Алешин угол, за занавеску, и около тисков положил отданный ему в милиции злополучный драчовый напильник. «Ужо наберу ему из своих запасов инструменту», – решил он.
Глава третья
1
Баня была старая, с каменными лавками, построенная еще купцом; она состояла из двух смежных отделений, разделявшихся дверью, теперь заколоченной досками крест-накрест. Косясь на эту дверь, Венька Потапов хлопал себя по ляжкам и вопил во всю мочь:
– Петрович! Ой же, Петрович, что это, а? Ты только взгляни! За всю войну такого безобразия не видел. Матушки! Да иди же, Петрович!
И Алеша Карасев, такой худенький, с тонкой шеей, словно пришибленный чем-то, жалко и растерянно топтался рядом с озорным Венькой, вымученно улыбался. Он-то, его растерянность и заставили мастера подойти. Максим Петрович тяжело поднялся с каменной лавки, пошагал по склизкому полу к заколоченной двери, в которой темнело сквозное отверстие чуть больше пятака, кем-то проковырянное.
Ах, Максим Петрович, Максим Петрович! Сколько раз ты поддавался на Венькины розыгрыши, ничему не научился. Нагнулся к отверстию узнать, что так взбудоражило мальчишек… и услышал визгливый хохот.
– Ох, ах! Ну надо же! И он туда – подглядывать. От, Старая беда!
Венька корчился от смеха, мокрые рыжие патлы, спадавшие на лоб, вздрагивали. Максим Петрович потянулся, норовя ухватить озорника за эти патлы, но тот отпрыгнул кошкой.
– Ой, не могу, держите меня!
Теперь в бане хохотали все. Заморенные, голодные, хохотали, будто и не военный год, будто не скорбный. Хохот был азартный, с надрывом. Максим Петрович растерянно и недобро оглядывался, не понимал: что людям так весело?
– От, Старая беда! – не унимался Венька, подхватывая свой таз и настороженно приглядываясь к рассерженному старику. – Лехa! – позвал повелительно. – Пойдем, хватит, а то у меня от мочалки уже кожа сходит. Петрович, мы тебя в раздевалке подождем.
Максиму Петровичу надо бы остановить, сказать: «Куда, бесененок? Только отмокать начал, не кожа у тебя – шарки грязные сходят, – но вместо этого с горечью смотрел на Алешу, который с бессловесной покорностью побрел за Венькой. – Телок, чистый телок, нет у него своей воли». Когда уходил утром, мать Алеши, снабдившая его полотенцем и рубахой, просила: «Вы уж приглядывайте, возраст-то у него еще балованный, он ведь все дни на ваших глазах». Какой уж тут пригляд, заводила Венька кумир у него, за ним тянется.
А Алеша был не в себе. Шагая за Венькой, неуверенно спросил:
– Ты видел?
– Что видел?
– Таньку-то?
– Что?!
– Танька там была…
– Ну, ты даешь! – Венька насмешливо оглядел смутившегося приятеля. – Везде тебе Танька Терешкина мерещится. В самом деле, что ли?
– Ну да.
Венька чесал в мокром затылке, хотел что-то спросить залившегося румянцем Алешу, но только хмыкнул, тряхнул беспутной головой.
– Жалко, – растягивая слова, произнес он. – Жалко. Я бы ей крикнул…
Ребята ушли. Максим Петрович устало опустился на лавку рядом с инвалидом.
– Ловко купили тебя, батя, – сказал ему одноногий инвалид. – Не знал, что там женское отделение?
«Купили!» Бесхитростного в жизни Максима Петровича часто «покупали». И жена, бывало, говорила: «Ребенок малый, доверчив больно, а люди этим пользуются, смеются над тобой». Он отшучивался: «Вот и ладно, что ребенок, недаром детишки так любят со мной возиться, они доверчивых чуют». Она в ответ безнадежно махала рукой: «Хоть век говори об одном и том же, не понимаешь». – «А ты не говори, что в ком заложено, не переделаешь».
Костыль инвалида валялся под лавкой, сам он со странной усмешкой на отечном лице разглаживал культю с надетым на нее резиновым чулком. Максим Петрович, приглядевшись, понял: не усмешка – морщится человек от боли, худо ему.
Оттого что человек этот был страдающим и чем-то близким ему, он проникся к инвалиду доверием.
– Болит?
– Болит, проклятая. Вроде и всего-то, отсекли – и нет ее, а ведь каждый палец чувствую. – Длинной костлявой рукой инвалид судорожно мял резиновый чулок. – Вот нажимаю… большой. Он у меня и раньше болел. Болванкой на заводе зашиб.
– Ты мне, мил человек, вот что скажи, – пригнувшись к нему, стесненно спросил Максим Петрович. – Скажи мне… пятку оторвало у знакомого… Как такое могло случиться?
– Ты всерьез, батя? – инвалид пересилил свою боль и улыбнулся.
– Разве таким шутят? Хочу от сомнения отойти, вот и спрашиваю.
– Ну и ну! – инвалид с любопытством глянул на старика. – То проще простого: разорвалась сбоку мина или снаряд. Осколок не выбирает, куда швырнет.
– Вон что! – с одобрением на это понятное объяснение сказал Максим Петрович. – Я грешным делом подумал…
– Посчитал, что ногу нарочно выставил, чтобы подстрелили, а? Или убегал, так вдогонку? Ты что, сам-то не был в армии? В германскую вроде бы должен по возрасту…
– Два часа я был в армии, мил человек. В германскую войну я на Путиловском находился, в окопы нас не брали. А тут, когда революция стала, двинулись мы со своими пушками на Керенского с генералом Красновым. Тогда, вишь, как получилось: Керенского сбросили, так он к Краснову в войско подался, на Питер пошли. Вот мы со своими пушками им навстречу. Под Гатчину, до фронта, добрались, а тут приказ: всем рабочим вернуться на завод пушки делать, без них, мол, найдется кому из орудий стрелять. Всего два часа я и был на передовой.
– Ну и не жалей, батя. Что у вас там было в те годы, еще понять можно, мы попали в катавасию похуже. Вот вроде и знали, что воевать придется, готовились, а немец все спутал, вон куда залез, под самую Москву аж, откуда только сил набрал. Правда, вся Европа, подмятая им, ему помогает, на него работает. И все же… Твой-то родственник без пятки переживает сильно, так? Ходить не может?
Может, он все может. Он и без пятки хорошо бегает, сразу помрачнев, непонятно ответил Максим Петрович.
Он сходил к крану, налил свежей воды себе и инвалиду. Тот поблагодарил: прыгать на одной ноге по скользкому полу было небезопасно.
– Внуки твои мальчишки-то?
– Внуки? – удивился Максим Петрович: с чего это инвалиду вошло в голову? – Нет, работают у меня. Ученики.
– Ученики, а так неуважительно, – осуждающе сказал инвалид.
– Так ты сам заметил – мальчишки! – встопорщился Максим Петрович. – Что с них взять?
Инвалид с удивлением покосился на него, не зная, как отнестись к его вспышке.
– Ты сперва рассуди, потом осуди, – назидательно добавил Максим Петрович. – Между прочим, эти мальчишки делают не меньше взрослых. Кабы ты видел, как они работают. Загляденье! И не требуют ничего себе. Кабы ты видел, так и не говорил.
– Что ты, батя, я не хотел ни тебя, ни их обидеть, – смущенно сказал инвалид. – Просто увидел – дети…
Но Максим Петрович, взгорячившись, не сразу остывал.
– Дети! – язвительно передразнил он инвалида. – Конечно, дети. А ты сразу как из ружья стрельнул: неуважительно! Хорошо оно у тебя, ружье-то, бьет: с полки упало, семь горшков вдребезги. Я вот думаю, побить наших людей Гитлер вздумал. Куда ему, если у нас такое поколение выросло.
– Это так, – покорно согласился с его словами инвалид и, искоса посмотрев на старика, осторожно спросил: – У тебя что, своих-то нет?
– Своих? – Максим Петрович сразу обмяк, невидящими глазами смотрел на запотевшее окно. – Были свои… Семья у сына осталась за немцами. От самого первого дня ни весточки. Дочь есть, здесь живет. Ну да что дочь…
– Видно, на границе сын был?
– Там, – коротко ответил Максим Петрович. – Командир он.
– Не отчаивайся, батя. Много наших осталось в окружении. Понемногу выходят, в партизанах остаются. Вернется и твой.
Максим Петрович взял тазы. Инвалид положил ему руку на плечо, запрыгал с натугой. Костыли гулко стучали, волочась по каменному полу.
– Раньше по эку пору в буфете пиво было, на подносах горой раки вареные. Не лишней и стопочка являлась, – прерывисто говорил инвалид. – Вот, рассказывают, в Польше. Идет человек из церкви, костел у них называется, завернет в пивную, кафе по-ихнему, возьмет с бережью пятьдесят граммов, тянет глоточками, продлевает удовольствие. Так и мы, только не из церкви – после бани. На Руси так уж всегда было: хоть ты и нищий, а стопку после бани прими. Да…
Занятый своими думами, Максим Петрович не слушал инвалида.
2
– Вот так, – сказал Максим Петрович, усаживаясь на стул, поудобнее придвинул его к столу, огляделся. – Что пятку тебе оторвало, это, значит, могло быть и не когда ты бежал. Узнал я. С хорошим человеком переговорил, ранение твое в пятку естественное. Могло в бою быть… Мина али снаряд не разбирают, куда стукнут.
Тот, к кому он обращался, зять его Григорий, стоял перед зеркалом, прихорашивал смоляной жесткий чуб. От слов тестя рука его застыла у лба, скрипнул протезный ботинок, когда он обернулся.
– Ну, отец, спасибо, огорошил, – сказал он. От изумления он даже не успел рассердиться. – Ты прямо-таки путаешься в словах, в голове у тебя не пойми что, старость радости не приносит, конечно… С чего это ты завел такой разговор?
– Больно скоро ты вернулся, – отчужденно и упрямо сказал Максим Петрович.
– А ты хотел, чтобы я там остался? Убитым? – Он кивнул на жену Зинаиду, которая сидела на краю постели, наблюдала за сборами мужа. – Чтобы ей похоронка прилетела? Этого ты хотел?
– Ты голос-то на меня не подымай, – все тем же упрямым тоном продолжал старик. – Похоронка, убитым… Война, гляжу, не так тебя повернула. Легкость жизни у тебя. Вот в ЖЭК подался.
– Тебя не спросил! – зло ответил Григорий. – Что, в ЖЭКе-то не люди работают? По военному времени так это очень даже ответственная работа: беженцы, бомбежки, переселять надо… – Он запнулся, подыскивая более веский довод, и, не найдя ничего подходящего, досадливо махнул рукой: «Э, убеждать полоумного – только нервы портить. Как что втемяшится – ничем не собьешь».
По лицу Зинаиды видно было, что все, что говорит ее Григорий, было ей понятно и казалось справедливым. Косо глянув на нее, Максим Петрович отметил, что она смотрит на своего мужа глазами кролика. Хоть и говорят: любовь – летучее вещество, да вот что-то долго это вещество не покидает ее. Будто не догадывается, что он обманывает ее на каждом шагу, другие женщины у него на уме. Максим Петрович обвел взглядом комнату: неказистая обстановка и тесновато. И только сейчас вдруг понял, почему Григорий выбрал себе такую работу: «В нынешнее время, когда война все перевернула, люди уезжают, приезжают, жэковские работники – как боги, многое от них зависит, и многие зависят».
– Переселять, выселять, – сказал он зятю. – Это и любая женщина может, у нее еще лучше получится. Они вон, бедняги, вместо мужиков у станков на заводах маются, по двенадцати, без выходных.
Григорий, попрыскав одеколоном лицо, растирал его ладошками, пристально всматривался в зеркало. На слова тестя пробурчал невнятно что-то вроде: кто как хочет, тот так и мается. Потом, поцеловав жену, которая так и потянулась к нему при этом, он ушел.
– Татьянка где? – сердито спросил Максим Петрович.
– Из школы еще не пришла. Шьют они что-то там с учительницей, говорит: «Бойцам на фронт». С такой серьезностью сказала, хоть падай.
– А ты не падай, чистую душу не марай. – Он вытащил из кармана бумажный кулек. – Ha-ко вот ей гостинец. Талон на сахар отоварили, конфет взял.
Зинаида приняла кулек, но сказала:
– Себе бы берег, сам-то, поди, гольем чай пьешь. А ей Гриша другой раз приносит.
– Да, да, – сварливо заметил Максим Петрович. – Приносит… Высыплет тебе в подол, ты, дуреха, и рада, даже не спросишь, где он был, откуда вернулся. Расходилась бы ты с ним, какая уж жизнь, – уже теплее добавил он.
Некрасивое лицо Зинаиды покрылось красными пятнами, глаза ненавистно сверкнули.
– Вона как! – обозленно крикнула она, всплеснула руками, ему даже показалось, что сейчас кинется на него. – Ты насоветуешь!
Зинаида, конечно, догадывалась, куда отлучается муж в нерабочее время; порой, когда приходил за полночь, под хмельком, с трудом подавляла гнев; слыша его пьяный храп, ревела в подушку. Но ведь сейчас у многих женщин и такого-то мужа нету. Все еще не успокоившись, она резко сказала:
– Не встревай в нашу жизнь, не разваливай мне семью. Что ты сегодня ему наговорил? Ужас какой-то! Не смей вмешиваться.
«Она уже развалена, твоя семья», – хотел сказать Максим Петрович, но пощадил дочь, смолчал. Тревожно и тоскливо было у него на душе.
3
Алеша Карасев шел в корпус, к Веньке. Было холодно, дул пронизывающий, с дождем ветер. Дорога уж куда как знакома, а тут разглядывал улицу и будто впервые видел ее. На дома жалко смотреть: когда-то красивые, выкрашенные каждый по-своему, сейчас были вымазаны в грязно-серый маскировочный цвет; бумажные полосы на окнах напоминали о бинтах, с которыми всегда связаны страдание, боль. Говорят, серые дома с самолетов не так заметны, словно летчики бьют только по видимой цели, не сверяясь с точками на карте.
Город стали бомбить все чаще, пока больше пытаются взорвать железнодорожный мост через Волгу; там по обоим берегам полно зениток, во время бомбежек их хлопанье слышно даже в фабричном поселке, небо тогда бывает истыкано белыми барашками взрывов. Все уже знали, что фашист сбросил бомбу в деревянный вокзал станции Некоуз. Вокзал был переполнен беженцами, разметало и само здание, и людей. Знал же летчик, что мирные люди – женщины и дети – никакой угрозы немецкому рейху не представляли, и не дрогнуло сердце.
У гастронома на улице Стачек стояла длиннущая очередь за хлебом, хвост очереди оканчивался у «поповского» дома, что был от магазина метрах в двухстах. Как всегда, у самых дверей была толкучка, размахивали руками, кричали: без очереди старались пройти инвалиды и вместе с ними нахальные.
А все-таки чертовски холодно, даже поднятый воротник шинели не спасает от ветра, видно, наступала настоящая зима. Чтобы хоть немного согреться, до корпусного подъезда Алеша бежал.
В трехэтажном корпусе с длинными от торца до торца коридорами и бесчисленными каморками-комнатками по обе стороны было, кажется, еще холоднее, пахло сыростью. Поднимаясь на этаж, где жил Венька, Алеша столкнулся на лестничной площадке с худеньким, болезненного вида мальчонкой лет шести. Засунув палец в рот, он пресерьезно смотрел, как Алеша подходит к нему, а когда поравнялись, мальчонка вдруг сказал:
– Гадюк…
Алеша опешил: чем он заслужил такое приветствие?
– Гадюк, – снова повторил мальчишка и пошел вниз по лестнице.
Можно было сказать что-нибудь в ответ, можно рассмеяться, но Алеша не сделал ни того, ни другого, он был в явной растерянности.
В каморке Потаповых было как после погрома или когда люди спешат покинуть насиженное гнездо: голые доски кроватей, на полу узлы, обеденный стол задвинут в угол. Мать Веньки, тетя Поля, всегда приветливая, разговорчивая, разбиралась в большом окованном сундуке, на его «здравствуйте» оглянулась, устало откинула волосы со лба, сказала без радости:
– Алеша, ты? Присаживайся. – И опять занялась делом.
Сам Венька безучастно смотрел в окно, из которого видна была фабричная башня с развевающимся флагом и высокая кирпичная труба без привычного на этот раз дыма. В руках Венька держал половую щетку. Он хмуро спросил:
– Чего пришел?
– Ты что, забыл, о чем договаривались? В кино хотели пойти. Военные киносборники показывают.
– Какое там кино! – Венька отшвырнул щетку в угол, указал взглядом на узлы. – Уезжать надо.
Венька потянул Алешу в коридор, там сказал, что фабрика эвакуируется в низовья Волги, его мать уезжает и он едет с нею.
– Как же… с училищем-то как?
– А что училище! – Венька притянул Алешу за обшлаг шинели. – Ну, что училище! Не могу же я позволить ехать ей одной.
– Но почему? – Услышанное было так неожиданно, что Алеша никак не мог подобрать нужных, как ему казалось, убедительных слов. – Но почему же? Не одна она едет – с людьми, с которыми работает, знается?
– Все равно не могу, – вздохнув, сказал Венька, и лицо его стало печальным, какого Алеша еще не видел. – Да и училище, – продолжал Венька. – Чему я здесь научусь? Сверла ломать? А если и научусь чему, то какой толк? Вон продолжают фабрики вывозить подальше от немца, значит, не уверены. И то, на границе с областью дерутся с фашистами. Затем учиться, чтобы на немцев работать?
– Да ты что! – изумился Алеша. – О чем говоришь-то Венька? Да разве не видно… Ходим же мы с гобой через станцию, видим, сколько эшелонов с пушками и танками к Москве идут. Зря, что ли, это?
– Не знаю… Ты посмотрел бы, со всей фабрики вытаскивают машины, околачивают досками. Баржи стоят под погрузку… Да что говорить, я там больше могу делать. Теперь меня и на завод возьмут, настоящее дело доверят.