Текст книги "Любимая таю императора (СИ)"
Автор книги: Вера Ривер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
– Где? – спрашивает коротко.
– На тракте что ведёт в Киото. Два ри отсюда, может меньше. Мужчина. Рана на боку. Глубокая. Много крови.
Он кивает. Разворачивается, кричит в глубь дома:
– Дзиро! Хватай носилки! Быстро!
Голос молодой отзывается – сын, наверное:
– Иду, отец!
Окаяма-сан кричит снова:
– Дзиро, веди лошадь. Факелы – два, чтобы дорогу видеть. Быстро.
Через пять минут все готовы.
Окаяма-сан несёт деревянный ящик лекаря – потёртый, с железными уголками.
Дзиро тащит бамбуковые носилки – лёгкие, но прочные, с натянутой парусиной цвета старой соломы.
Двое крестьян – один ведёт лошадь, низкорослую, с тяжёлыми боками, рабочую. Второй держит два дымных факела.
– Оставайся здесь, – говорит мне Окаяма-сан негромко, но веско. – Отдохни. Жена даст чаю. Ты только помешаешь.
Хочу возразить – хочу ехать, быть там, когда найдут Рэна, видеть своими глазами, что он ещё дышит. Но он прав. Я бесполезна сейчас. Груз, а не помощь.
Киваю молча.
Они уходят быстро, не оглядываясь.
Факелы удаляются, становятся двумя оранжевыми точками в темноте, потом тонкими нитями света. Потом исчезают за поворотом, где дорога ныряет в бамбуковую рощу.
Жена лекаря зовёт меня внутрь. Даёт воды умыться. Чаю горячего – простого, крестьянского банча с запахом жареного риса. Сижу на дзабутоне с вышитыми журавлями, держу чашку дрожащими руками. Жду.
Время тянется – вязкое, тягучее, как нагретый мёд. Не знаю сколько проходит. Полчаса? Час? Больше?
Пью чай – она подливает молча, не задавая вопросов. Считаю трещины на белёной стене – длинные, как молнии. Сорок три штуки. Пересчитываю – сорок пять. Ошиблась.
За окном светлеет постепенно. Небо из чёрного, как тушь, становится тёмно-синим, потом серым, как мокрая бумага. Полоска света на востоке проступает бледным, холодным пятном. Рассвет подбирается.
Слышу снаружи топот копыт по утоптанной земле, мужские голоса приглушённые, осторожные.
Поднимаю голову. Жду. Не встаю – ноги не держат.
Дверь распахивается.
Они вносят его.
Дзиро и старший крестьянин держат носилки за ручки. На носилках – тело, накрытое какой-то грубой тканью. Рэн. Лицо видно – бледное, губы посинели.
Окаяма-сан идёт следом, несёт свой ящик. Лицо усталое, каменное.
Они осторожно, почти благоговейно опускают носилки на пол. Потом берут Рэна – двое за плечи, двое за ноги – и переносят на футон, уже расстеленный посреди комнаты. Там, где свет ярче всего от масляных ламп, расставленных по углам. Пять ламп – расточительство для деревенского дома.
Укладывают его на спину. Голова на маленькой жёсткой подушке.
Я всё ещё на коленях. Смотрю на его лицо.
– Он жив? – спрашиваю, и голос чужой, хриплый.
Окаяма-сан опускается рядом. Прикладывает два пальца к шее Рэна – ищет пульс.
Молчание длится вечность.
Потом кивает:
– Жив. Едва. Но жив.
Выдыхаю.
Только сейчас замечаю – двое других мужчин вышли. Вернулись без носилок. Стоят у двери. Лица мрачные, опущенные.
– А где... – начинаю. Голос обрывается. – Где О-Цуру? И извозчик?
Окаяма-сан не смотрит на меня. Начинает доставать из ящика склянки, ткань.
– Снаружи, – говорит один из крестьян глухо. – У стены дома. Мёртвых в дом не вносят. Нельзя. Осквернение.
Мёртвых.
Значит, точно мертвы. О-Цуру, которая молилась до последнего. Старик-извозчик, который всю дорогу молчал.
Лежат снаружи. У стены. Как мешки с рисом.
Проглатываю комок в горле. Киваю.
– Понятно.
Больше нечего сказать.
Окаяма-сан достаёт большие ножницы, с загнутыми концами. Начинает разрезать кимоно Рэна – от ворота вниз, вдоль по центру.
Ткань тёмная, пропитанная кровью, присохла к коже. Отлипает медленно, с тихим чавкающим звуком. Стягивает с плеч осторожно. Потом пояс, тоже в крови. Снимает хакама. Потом нагадзюбан – нижнее кимоно, когда-то белое, теперь красное.
Рэн лежит почти обнажённый, только в фундоси* (набедренной повязке) остался.
Я никогда не видела его раздетым. Ни разу. Я не разглядывала. Не пыталась подсмотреть.
Теперь вижу.
Тело худощавое, жилистое. Мышцы сухие, жёсткие – как у человека, который тренируется каждый день, но ест мало. Рёбра проступают. Шрамы – много шрамов. На плече – длинный, белый. На руках – короткие, параллельные. На груди – круглый, как от ожога.
И татуировка.
Вижу её – и дыхание застревает.
Змеи. Чёрные змеи, переплетённые в клубок. Начинаются на груди – под левым соском, спускаются вниз, закручиваются вокруг живота. Продолжаются ниже – скрываются под краем фундоси, уходят на бёдра. Головы змей направлены вверх – одна к шее, две к плечам. Глаза красные – единственный цвет в татуировке. Пасти открыты, клыки оскалены.
Красиво. Жутко. Завораживающе.
И все сразу понимают.
Окаяма-сан замирает – руки застывают над раной. Дзиро, который как раз входит с кипятком, останавливается на пороге. Роняет взгляд на татуировку. Глаза расширяются.
Крестьяне переглядываются. Один делает шаг назад, к выходу.
Тишина длится пять секунд. Десять.
Потом Окаяма-сан медленно выдыхает. Продолжает работу, как будто ничего не случилось. Но руки дрожат. Едва заметно, но дрожат.
Я смотрю на татуировку. Потом на лицо Рэна. Потом снова на змей. Красиво и страшно одновременно – завораживает, не отпускает взгляд.
Работа мастера. Дорогая работа. Такую делают месяцами, может быть годами. Каждая линия требует сотен уколов иглы, каждая чешуйка – боль и кровь. Это не просто украшение. Это знак. Печать.
Знак шиноби.
Ниндзя.
Не самурай. Никогда не был самураем.
С Огуро связан не честью – деньгами. Контрактом. Работой.
Если клан Огуро падёт – Рэн не станет ронином. Не будет обязан вспороть себе живот, чтобы последовать за господином в смерть. Он просто уйдёт. Найдёт другого хозяина, другую работу. Или не найдёт – будет жить как живут шиноби без заказов. В тени.
Слышу, как Окаяма-сан резко выдыхает. Ножницы выпадают из рук, звенят о татами.
Потом лекарь медленно поднимает ножницы. Голос глухой:
– Дзиро. Воду. Ткань. Сакэ.
Сын не двигается.
– Но отец... это же...
– Знаю, – обрывает Окаяма-сан. – Делай, что сказано.
Дзиро уходит медленно, оглядываясь.
Лекарь смотрит на татуировку. Потом на меня.
– Ты знала?
Качаю головой.
– Нет. Клянусь.
Окаяма-сан кивает. Лицо каменное.
– Понятно.
Молчание. Потом крестьянин у двери – голос тихий, испуганный:
– Окаяма-сан... если не вылечим... он умрёт, и клан шиноби... они же узнают... пришлют людей...
Не договаривает.
Если Рэн умрёт – клан накажет деревню.
Второй крестьянин:
– Но если вылечим... мы же видели... все видели... шиноби не оставляют свидетелей...
Тоже не договаривает.
Если вылечат – Рэн вернётся потом. Или пришлёт других. Убрать тех, кто видел.
Проклятие: вылечишь – умрёшь, не вылечишь – умрёшь.
Все понимают.
Окаяма-сан смотрит на Рэна. На змей. На рану.
Потом на меня:
– Вылечу. Потому что если он умрёт, а ты жива – ты скажешь, что мы не помогли. И деревню сожгут. Всю.
Говорит спокойно.
Крестьяне переглядываются. Бледные. Испуганные. Но остаются.
Выбора нет.
Дзиро возвращается с тканью, сакэ. Руки дрожат.
Окаяма-сан молча берёт ткань, смачивает в горячей воде, отжимает. Начинает промывать рану. Стирает запёкшуюся кровь, грязь, пыль. Рэн стонет низко, глухо, но не просыпается. Тело дёргается, мышцы напрягаются под кожей.
Лекарь промывает сакэ – льёт прямо в рану щедро. Рэн снова стонет, громче. Спина выгибается дугой, пальцы сжимаются в кулаки. Но глаза остаются закрытыми.
Окаяма-сан наклоняется ближе, осматривает рану – долго, внимательно, с лампой почти у самого лица. Пальцами осторожно раздвигает края – мясо видно внутри, красное, мокрое, что-то белое между – сухожилия или кость.
– Глубоко, – говорит наконец негромко. – До рёбер дошло. Но рёбра целы, не сломаны, не треснуты. Внутренности, кажется, не задеты – иначе уже умер бы, кровь была бы другая, пахла бы иначе. – Пауза. – Повезло ему. Или очень опытен – знал, как отклониться в последний момент, чтобы удар не убил сразу наповал.
Опытен. Конечно опытен. Шиноби тренируют с детства – падать, уворачиваться, выживать там, где другие умирают.
Окаяма-сан достаёт иглу из футляра. Специальную иглу, изогнутую, толстую, для кожи, а не для ткани. Вдевает шёлковую нить. Протыкает край раны медленно, с нажимом. Игла входит в мясо с тихим звуком, как в плотную ткань.
Рэн снова стонет. Голова дёргается в сторону – влево, потом вправо. Пальцы сжимаются, разжимаются конвульсивно.
Я смотрю на его лицо – на скулы острые, на веки с тонкими синими венами, на губы потрескавшиеся. Хочу коснуться, сказать – потерпи, ещё немного, почти всё. Но не решаюсь. Не имею права. Кто я для него? Груз. Работа.
Считаю стежки вместо этого. Раз. Два. Три. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Двадцать два.
Окаяма-сан завязывает нить тугим узлом. Отрезает конец маленькими ножницами. Накрывает рану чистой тканью, сложенной в четыре слоя. Обматывает вокруг груди и спины Рэна длинной полосой – туго, плотно, чтобы не сползла, не открылась. Завязывает узлом на спине между лопаток.
– Готово, – говорит он, вытирая руки о влажную ткань. – Теперь только ждать и молиться. Либо очнётся к вечеру, либо не очнётся вовсе. Много крови ушло. Слишком много. Но молодой ещё. Сильный. Тело крепкое, закалённое. Может, вытянет, если боги захотят.
Может.
Это слово – как тонкая нить над пропастью. Держишься за неё, но знаешь, что может оборваться в любой момент.
Киваю медленно. Слов нет – застряли в горле.
Окаяма-сан смотрит на меня. В глазах усталость, страх, обречённость.
– Если он выживет, – говорит тихо, но чётко, – попроси его... попроси пощадить деревню. Скажи, что мы помогли. Сделали всё, что могли. Спасли его жизнь, если спасём.
– Попрошу, – шепчу хрипло. – Обещаю.
Не знаю, послушает ли Рэн. Не знаю, имеет ли моё слово хоть какой-то вес для него. Но киваю. Обещаю.
Лекарь встаёт. Колени хрустят. Мужчины уходят один за другим – молча, согнув спины, как люди, несущие невидимую ношу. Дзиро уносит лишние лампы, оставляет одну – у изголовья. Свет тусклый, тёплый, не режет глаза.
Остаюсь одна с Рэном. Сижу. Смотрю на лицо. Слушаю дыхание. Считаю вдохи.
За окном петух кричит. Рассвет. Ночь кончилась.
Но что будет дальше? Что будет, когда он проснётся?
Если проснётся?
Не знаю.
Смотрю на одеяло. Под ним змеи. Кто ты, Рэн? Я ничего не знала о тебе. И что ты сделаешь, когда откроешь глаза?
Убьёшь тех, кто спас тебя? Убьёшь меня?
Не знаю.
Но хочу, чтобы ты выжил. Хочу, несмотря на страх. Хочу увидеть твои глаза. Даже если это будет последнее, что увижу.
Жена Окаямы отводит меня в соседнюю комнату – маленькую, узкую, пахнущую старыми татами и сушёной полынью. Расстилает тонкий футон , с выцветшим чехлом. Приносит подушку, набитую гречневой шелухой, шуршащую при каждом движении.
– Отдыхай, – говорит тихо. – Тебе нужно. Если что-то случится с ним – позову.
Киваю. Ложусь не раздеваясь – кимоно всё ещё грязное, порванное, но сил переодеваться нет. Натягиваю тонкое одеяло до подбородка.
Закрываю глаза.
Думаю, что не усну. Что буду лежать и слушать тишину, считать удары сердца, представлять, как Рэн перестаёт дышать в соседней комнате.
Но проваливаюсь почти мгновенно в густую, липкую темноту без снов, без мыслей. Тело просто выключается, как лампа, в которой кончилось масло.
Просыпаюсь резко, будто кто-то толкнул в плечо.
Открываю глаза. Комната залита светом. Окно затянуто бумагой, но сквозь неё просачивается дневной свет. Какое время? Утро? День? Вечер?
Не знаю. Совсем не знаю.
Лежу несколько секунд. Слушаю тишину.
Слишком тихо.
Нет голосов. Нет скрипа половиц. Нет звуков готовки – стука ножа, шипения масла, плеска воды. Ничего.
Встаю с трудом. Тело ломит, будто меня избили палками. Спина болит. Ноги ватные. Голова тяжёлая, мысли вязкие.
Иду к двери босиком, таби где-то потеряла. Пол холодный под ступнями. Раздвигаю седзи – бумага шуршит.
Смотрю в соседнюю комнату.
Рэн лежит на том же месте. На спине. Одеяло до подбородка. Лицо бледное, но не серое – есть в нём что-то живое. Губы чуть приоткрыты.
Дышит ли?
Смотрю внимательно. Вижу грудь поднимается. Медленно. Опускается. Поднимается снова.
Дышит.
Выдыхаю. Не заметила, что задержала дыхание.
Он жив. Пока жив.
Оглядываюсь. Комната пустая. Ламп нет – унесли. Ящик лекаря тоже исчез. Только миска с водой стоит у изголовья, да ткань чистая сложена рядом.
– Окаяма-сан? – зову негромко.
Тишина.
– Окаяма-сан? – громче.
Снова ничего.
Иду дальше через комнату, в коридор.. Заглядываю в другие комнаты – пустые. Постели не разобраны. Вещей нет.
Кухня. Очаг холодный – зола серая, без единого уголька. Котелок пустой, перевёрнутый. Чайник исчез.
Никого.
Выхожу на улицу.
Останавливаюсь на пороге.
У стены дома – два тела. Накрыты простынями. Одно большое – извозчик, наверное. Второе поменьше, аккуратнее – О-Цуру.
Лежат рядом. Неподвижные.
Смотрю на них долго. Хочу подойти, приподнять простыню, посмотреть на её лицо в последний раз. Но не могу. Ноги не двигаются.
Прости, О-Цуру. Прости, что не спасла. Что твои молитвы не помогли.
Отворачиваюсь. Выхожу за ворота.
Улица пустая.
Дома закрыты – двери, ставни, всё наглухо. Ни дыма из труб, ни одной тонкой струйки. Ни лая собак, хотя вчера их было много, лаяли яростно. Ни голосов. Ни шагов. Ни скрипа колодезного ворота.
Тишина абсолютная – мёртвая, как в заброшенном храме.
Иду дальше по улице мимо одного дома, второго, третьего. Заглядываю в щели между ставнями.
Пусто. Везде пусто.
Понимаю.
Пока я спала они уехали.
Вся деревня. Собрали самое необходимое – еду, одежду, деньги, если были. Увели скот, собак. Погрузили на телеги, может, на спины. И ушли.
Бросили дома. Бросили огороды, рисовые поля, колодцы. Всё, что строили годами, поколениями.
Бежали.
Потому что оставаться – смерть. Либо от руки Рэна, когда очнётся. Либо от руки людей которые, которые придут проверить.
Свидетели не нужны. Свидетели опасны.
Оставили меня здесь. С умирающим Рэном. С двумя трупами у стены.
Одну.
Стою посреди пустой улицы. Смотрю на закрытые дома. Ветер поднимается – тёплый, сухой.
Крутит пыль маленьким вихрем.
Где-то вдали каркает ворона – один раз, протяжно. Потом тишина снова.
Я одна.
С Рэном, который может не проснуться.
С мертвецами, которых некому похоронить.
В деревне-призраке, откуда сбежали все живые.
Стою и считаю удары собственного сердца.
Раз. Два. Три.
На двадцатом разворачиваюсь.
Иду обратно в дом.
Что ещё остаётся?
Рэн
Рэн
К вечеру второго дня я уже знаю эту деревню наизусть: двадцать шесть домов, три колодца, один общий сарай с дырявой крышей.
В пяти домах нашлись запасы: сушёные сливы умэбоси в глиняных горшках, немного риса на дне деревянных бочонков, связки сушёной редьки-дайкон, банча в жестяных коробках с облупившейся краской.
В одном сарае обнаружила мешок с углём и вязанку хвороста. В другом соль, соевый соус в бутыли, кусок вяленой рыбы, твёрдой как дерево.
Воровка. Опять воровка. Краду у тех, кто сбежал от страха. У крестьян, которые бросили всё из-за нас.
Готовлю рис на очаге в кухне Окаямы – плохо, слишком водянистый, комками. О-Цуру смеялась бы, увидев. Она варила рис идеально – каждое зерно отдельно. Я не умею. Никогда не училась. В борделе готовила другая девочка, в чайном доме – прислуга.
Ем одна. Рис безвкусный, умэбоси кислые до ломоты в скулах. Пью чай – горький, перезаваренный. Оставляю порцию для Рэна, накрываю тарелкой, чтобы мухи не сели.
Захожу к нему проверить. Дышит. Ровнее, чем утром. Цвет лица чуть лучше, уже не серый, а бледный. Или мне кажется, потому что хочу верить.
Выхожу. Сажусь на крыльцо. Смотрю на оранжевый закат – густой, как разлитый мёд. Тени ложатся длинные.
Два тела у стены. Простыни пожелтели за день, ткань чуть провисла, обрисовывая контуры. О-Цуру маленькая – ноги не достают до края. Извозчик крупнее, простыня натянута.
Запах ещё не чувствуется. Или я просто не замечаю.
Отворачиваюсь.
Утром третьего дня аккуратно раздвигаю сёдзи в его комнату, стараясь не шуметь.
И замираю.
Рэн стоит.
Посреди комнаты. Босой. В одной набедренной повязке и бинтах вокруг груди – белая ткань с бурым пятном на левом боку, там где рана.
Одной рукой опирается о стену, пальцами вжимаясь в штукатурку. Другая рука прижата к ране. Лицо мокрое от пота, бледное, скулы острые, как лезвия.
Но стоит. На ногах. Живой.
Вскрикиваю негромко, но он оборачивается. Резко, всем телом и морщится от боли, губы сжимаются в тонкую белую линию.
– Ты… – начинаю. Голос ломается. – Ты что делаешь? Тебе нельзя вставать! Ложись, ложись сейчас же!
Делаю шаг к нему, протягиваю руки – уложить, вернуть на футон. Но он качает головой:
– Нет. Нужно двигаться.
– Рэн, у тебя рана до рёбер, ты…
– Именно поэтому, – перебивает он. – Если лежать – мышцы стянутся вокруг шва. Кожа срастётся неправильно. Потом не смогу наклониться, не смогу повернуться. Тело забудет, как двигаться. – Пауза, тяжёлый вдох. – Нужно ходить. Понемногу. Каждый день. Чтобы рана затягивалась вместе с движением.
Говорит спокойно, как о чём-то привычном. Будто не первый раз такое.
Наверное, не первый.
– Хотя бы сядь, – прошу. – Сядь и поешь. Я приготовила.
Он смотрит на меня долгим, внимательным взглядом.
– Хорошо, – говорит наконец. – Есть нужно. Пить тоже. Много пить.
Медленно опускается на футон, контролируя каждое движение. Садится, скрестив ноги. Морщится от боли в боку. Но сидит прямо.
Иду на кухню. Разогреваю рис – он стал ещё хуже за ночь, слипся в один комок. Раскладываю на лакированном подносе, который нашла в шкафу: рис в деревянной миске, три сливы умэбоси на маленькой тарелке, кусок вяленой рыбы, нарезанный тонко. Завариваю чай – банча, горьковатый, но горячий. Ставлю кувшин с колодезной водой.
Приношу в комнату. Ставлю перед ним.
Рэн смотрит на поднос. Потом на меня.
– Сама готовила?
– Да.
– Рис плохой, – говорит без выражения.
– Знаю.
Почти улыбается. Почти. Уголок рта дёргается – и всё.
Берёт палочки левой рукой, правая прижата к боку. Ест медленно. Рис, сливы, рыбу. Пьёт чай маленькими глотками. Потом воду – много, жадно, три чашки подряд.
Я сижу напротив. Тоже ем без аппетита, механически. Рис в рот, прожевать, проглотить. Слива – кислота сводит скулы. Чай – горечь на языке.
Молчим.
Странное молчание, не то мучительное безмолвие секая с министром, когда каждая секунда тянется, как пытка. Другое. Тёплое, почти уютное. Молчание двух людей, которым не нужно заполнять тишину словами, потому что они пережили что-то, для чего слов ещё не придумали.
Рэн откладывает палочки. Вытирает губы тыльной стороной ладони.
Молчание меняется. Становится другим, тяжелеет.
– О-Цуру, – говорит он негромко.
Проглатываю комок в горле.
– У стены. Снаружи. Извозчик тоже.
Рэн кивает. Лицо неподвижное.
– Накрыты?
– Простынями.
Снова кивает. Молчит несколько секунд. Потом:
– Деревня?
– Пустая. Все ушли. Пока я спала – собрались и ушли. Дома, поля, всё бросили. – Пауза. – Они видели твою татуировку. Испугались.
Рэн не отводит взгляда. Не вздрагивает. Не пытается объяснить, оправдаться.
– Правильно поступили, – говорит ровно.
Слово застревает, как кость в горле:
– Правильно?
– Если бы остались – их бы нашли. – Пауза. – Никто бы не остался.
Говорит это так же спокойно, как Окаяма-сан говорил о том, что лечить всё равно придётся.
Спокойно. Обыденно. Как о погоде.
У меня холодеет в животе.
– Нас ищут? – спрашиваю.
Рэн пьёт воду. Ставит чашку.
– Должны. Я отправлял донесения с каждой станции. Письмо уходило с почтовым курьером раз в два дня. Если донесение не придёт вовремя – значит, что-то случилось. Клан пошлёт людей по маршруту. Найдут повозку, тела. Потом следы сюда.
– Сколько времени?
– Дня три-четыре. Может, пять. Зависит от того, когда заметят пропажу письма.
Три-четыре дня.
– Вот как, – говорю тихо.
– Вот как, – повторяет он.
Молчим снова. За окном ветер треплет бумажные стены – шуршит, как живое существо.
– Нам нужно переждать здесь ещё один день, – говорит Рэн. – Мне нужно окрепнуть, чтобы идти. Но завтра уходим. Найдём другой дом, дальше.
– Почему не остаться здесь?
– Запах, – говорит он коротко. Кивает в сторону стены, за которой лежат тела. – Сейчас ещё ничего, ночи прохладные. Но к завтрашнему вечеру начнётся. Сначала слабый, сладковатый. Потом сильнее. Мухи первыми учуют, потом животные. Лисы, одичавшие собаки. Нельзя оставаться рядом.
Говорит о мертвецах так же без эмоций, как говорил о ране. Это его язык. Язык человека, для которого смерть – часть работы.
Но О-Цуру – не часть работы. О-Цуру носила мои вещи. Улыбалась, когда я грубила. Мечтала вернуться в Токио.
– Завтра… – начинаю, и голос дрожит. – По обычаю нужно… нужно похоронить. Омовение, сожжение или погребение. Нельзя оставлять тело непогребённым после второго дня. Душа не уйдёт. Будет бродить.
Рэн молчит долго. Потом:
– Я не смогу копать.
– Знаю.
– А ты?
Представляю: лопата, земля, яма. Два тяжёлых тела. О-Цуру маленькая, но мёртвое тело тяжелее живого – я знаю это, я тащила Нану к колодцу, я помню. Извозчик – крупный мужчина.
– Нет, – шепчу. – Не смогу.
Рэн кивает. Без осуждения.
– Тогда сделаем, что можем. Перенесём их дальше от дома. Накроем тяжёлым – камнями, досками. Это не похороны, но… лучше, чем ничего. Замедлит… процесс.
Процесс. Красивое слово для гниения.
Киваю.
Молчим.
Он знает, что я видела змей.
Я знаю, что он знает.
Но ни он, ни я не произносим этого вслух. Может быть, завтра. Может быть, никогда.
Весь день Рэн спал. Тело само знает, сколько ему нужно.
Просыпался ненадолго, пил воду жадно, большими глотками, просил ещё. Потом вставал, цепляясь за стену, за дверной косяк.
Ходил по комнате – три шага туда, три обратно, придерживая бок. Лицо белело от боли, пот выступал на лбу, но он не останавливался, пока ноги не начинали дрожать. Тогда ложился. Засыпал почти мгновенно.
Я приносила воду, меняла ткань на ране. Рана выглядела страшно – красная, припухшая, стежки чёрные на фоне воспалённой кожи. Но гноя не было. Пахло кровью и сакэ – не гнилью.
Вечером, когда он уснул в очередной раз, я принесла свой футон в его комнату.
Расстелила рядом, на расстоянии вытянутой руки. Легла. Уснула под звук его дыхания – хриплого, но ровного.
Кимоно. Тела. Новый дом. Сёги
Кимоно. Тела. Новый дом. Сёги
Я проснулась с первыми лучами. За бумажными стенами запели птицы, много птиц. Воробьи, должно быть. Их трескотня заполняла тишину пустой деревни.
Рэн уже не спал, когда я открыла глаза. Сидел на футоне, прислонившись спиной к стене.
– Доброе утро, – сказала я.
Он кивнул. Не обернулся.
Пошла на кухню. Разожгла очаг – руки уже привыкли, угли занялись быстрее, чем вчера. Поставила воду для чая.
Вчера, обходя дома, нашла в одном кладовку, которую пропустила в первый раз, спрятанную за сдвижной панелью. Там стояли банки с маринованными огурцами в рисовом уксусе. Мешочек с сушёными грибами шиитаке. И мисо – густое, тёмное, в деревянной бочке. Хозяйка, видимо, прятала от мышей. Или от соседей.
Сварила мисо-сиру – простой, без тофу, только с грибами.
Мисо распустилось в горячей воде мутным облаком, запахло солёным, тёплым, почти домашним. Рис получился лучше, чем вчера. Не идеальный, но съедобный. О-Цуру бы всё равно посмеялась.
О-Цуру.
Стиснула зубы. Продолжила готовить.
Разложила на подносе: рис, суп, огурцы, чай. Понесла Рэну.
Он ел молча. Тоже левой рукой, правую берёг. Суп выпил до дна, рис съел весь. Огурцы похрустывали на зубах.
– Лучше, чем вчера, – сказал он, не глядя на меня.
– Рис?
– Всё.
Не поняла – рис имел в виду или себя. Спрашивать не стала.
Допили чай. Он поставил чашку точно в центр подноса, как всегда.
– Нужно уходить, – сказал.
– Знаю.
– Сегодня.
– Да.
Пауза. Он посмотрел вниз – на себя. Бинты на груди, фундоси. Больше ничего.
– Мне нужна одежда.
Замерла.
Его кимоно. Окаяма-сан разрезал его ножницами от ворота до подола, вдоль рукавов. Хакама, нагадзюбан – всё в крови, всё изрезано. Лежит в углу бурой кучей, пропитанной, затвердевшей. Не наденешь.
А я... я нашла вчера в одном из домов сундук с кимоно. Женскими. Простыми, крестьянскими, из грубого хлопка, с незатейливым рисунком. Взяла несколько себе.
Переоделась, выбросила своё порванное, грязное, окровавленное.
А ему не подумала поискать. Просто не подумала.
– У меня... – начала и осеклась. – Рэн, я нашла только женские.
– Дай что есть.
– Но это...
– Дай.
Принесла. Два кимоно – оба женских, оба крестьянских. Одно лиловое, выцветшее, с мелкими цветами хризантем. Другое коричневое, попроще, почти без рисунка. И оби – узкий, женский, завязывающийся бантом спереди.
Рэн взял коричневое. Осмотрел, пощупал ткань. Поднялся морщась, придерживая бок. Надел. Левый рукав, потом правый осторожно, чтобы не потревожить рану. Запахнул. Взял оби, обмотал вокруг талии. Завязал аккуратно, привычным движением.
Кимоно было ему коротко – до середины голени, вместо положенных щиколоток. Рукава тоже короткие – кисти торчат. Плечи натягивают ткань в ширину, ворот расходится, обнажая ключицы и верхний край бинтов. Цветочный рисунок по подолу выглядит нелепо на его жилистом, покрытом шрамами теле.
Я смотрела на него. Он стоял – серьёзный, прямой, с каменным лицом, в женском кимоно с хризантемами.
И я засмеялась.
Не удержалась. Просто вырвалось неожиданно и громко. Прикрыла рот ладонью, но смех просачивался сквозь пальцы, как вода сквозь решето. Плечи тряслись. Глаза слезились.
Рэн посмотрел на меня. Лицо абсолютно неподвижное. Ни тени улыбки. Ни намёка.
– Прости, – выдавила сквозь смех. – Прости, я не...
– Что смешного? – спросил ровно.
– Ничего, – соврала. – Ничего. Просто... ты мог бы притвориться женщиной. Со спины – почти убедительно.
– Со спины, – повторил он бесстрастно.
– Ну... если не оборачиваться. И шляпу надеть. Большую, соломенную, чтобы лицо закрывала. И сгорбиться немного. И... – я осеклась. Потому что он смотрел на меня, и в его глазах вдруг мелькнуло что-то живое. Не улыбка – он, кажется, вообще не умел улыбаться. Но что-то похожее на искру.
– Я притворялся женщиной, – сказал он.
Замолчала.
– Что?
– Дважды. Один раз в Осаке – нужно было войти в женские покои дайме. Надел учикакэ, накрасил лицо, подложил ткань в грудь. Прислуживал весь вечер. Наливал сакэ. Танцевал. Никто не заметил.
Я смотрела на него, на квадратные плечи, на жилистую шею, на жёсткое лицо с острыми скулами. Танцевал. Наливал сакэ. В учикакэ.
– Не верю, – сказала честно.
– Тебе не нужно верить, – ответил он. – Тем людям нужно было. И они поверили.
– А второй раз?
Молчание. Длинное. Он отвернулся к окну.
– Второй раз не получилось, – сказал наконец. – Узнали.
– И что случилось?
– Я убил шестерых и ушёл через крышу. В кимоно.
Сказал это тем же тоном, которым говорил «рис лучше, чем вчера».
Смех умер мгновенно. Как свеча на ветру.
Молчим. Он стоит у окна в женском кимоно с хризантемами. Я сижу на футоне. Между нами поднос с пустыми чашками.
– Ладно, – говорю наконец. – Нужно идти.
Тела.
Работали молча.
Я таскала доски, отрывала от забора Окаямы, сухие, серые, с ржавыми гвоздями. Рэн нёс камни – небольшие, по одному, левой рукой. Правой придерживал бок. Лицо белело с каждым наклоном, но он не останавливался.
Сначала я отвернула простыни – проверить. О-Цуру лежала прямо, словно спала. Лицо спокойное, даже мирное. Не стала разглядывать. Накрыла обратно.
Извозчик – на спине, руки раскинуты. Глаза открыты. Стеклянные. Мухи уже нашли – ползали по лицу, по губам. Отогнала рукой. Закрыла ему глаза – веки холодные, неподатливые. Накрыла.
Обложили тела досками крест-накрест. Сверху положили камни, тяжёлые, чтобы лисы не стащили. Старые тряпки, ветошь, мешковину – всё, что нашлось. Не гроб, не могила, не кремация с благовониями и сутрами. Просто баррикада от зверей.
Сложила ладони. Прошептала:
– Наму Амида буцу. Прости, О-Цуру. Прости, что не по обычаю. Прости, что так.
Рэн стоял рядом. Молчал. Не молился – не его боги, наверное. Или у шиноби нет богов.
Но стоял. Ждал, пока я закончу.
Новый дом
Шли через деревню медленно, Рэн опирался на палку, которую я выломала из ограды. Женское кимоно с хризантемами развевалось вокруг его ног. Мы выглядели нелепо – две женщины в крестьянском, одна из которых слишком высокая, слишком широкая в плечах и слишком мрачная для женщины.
Выбрали дом на другом конце деревни – маленький, в два раза меньше дома лекаря. Никакой ниши-токонома, никаких свитков с каллиграфией. Одна комната, кухня, земляной пол в прихожей. Татами старые, потемневшие, но без дыр. Стены тонкие – слышно, как ветер гуляет снаружи. Пахнет пылью, соломой, мышами.
Дверь была заперта на деревянный засов – простой, без замка. Рэн надавил плечом. Дерево хрустнуло, засов сломался. Вошли.
Внутри – следы бегства. Футон скомканный в углу. Перевёрнутый табурет. На полке – пустые банки, одна с остатками маринованной редьки на дне. Очаг с холодной золой. Чайник – забыли, наверное. Или не поместился на телегу.
– Здесь, – сказал Рэн. Осмотрел комнату, окно, выход. – Нормально. Далеко от того дома. Дорогу видно. Если кто появится – увидим первыми.
Я расстелила футон – один, других не было. Принесла из дома лекаря второй, притащила по улице волоком. Расстелила рядом.
Рэн опустился на свой – тяжело, с выдохом. Прислонился к стене. Закрыл глаза.
– Теперь ждать, – сказал.
– Сколько?
– Два дня. Три. Может, больше.
Два дня. Три. В пустой деревне, вдвоём, без гарантии, что кто-то придёт.
Сёги
Доски для сёги не было – откуда ей взяться в крестьянском доме. Но Рэн, сидя у стены на второй вечер, сказал:
– Принеси камешки. Плоские, мелкие. Штук сорок.
Не поняла зачем, но пошла. За домом нашла узкий ручей , пересохший почти, с лужицами стоячей воды между камнями, в которых отражалось вечернее небо. Набрала гладких камешков, обкатанных водой, тёплых от дневного солнца. Светлые и тёмные отдельно. Принесла в подоле кимоно – ткань оттянулась, камешки постукивали друг о друга.
Рэн взял обломок широкой плоской доски от чего-то хозяйственного. Достал из-за пояса маленький нож – я не знала, что у него есть нож. Откуда? Когда успел? Спрашивать не стала. У шиноби, наверное, нож появляется из воздуха, как у фокусников на ярмарке.
Начал чертить линии на доске – ровные, уверенные, несмотря на левую руку. Девять на девять. Поле для сёги.
Потом взялся за камешки. Брал по одному, поворачивал в пальцах – выбирал подходящий, с плоской стороной. И выцарапывал остриём ножа иероглифы. Мелко, тщательно, с той же сосредоточенностью, с которой, наверное, точил меч. Король. Ладья. Слон. Генерал. Серебро. Конь. Копьё. Пешка. Один за другим.
Я смотрела. Он работал молча – губы чуть сжаты, глаза прищурены в слабом свете масляной лампы. Как будто это важнейшее дело в мире. Не рана, не мертвецы на другом конце деревни, не люди его клана, которые могут прийти завтра или никогда. А иероглиф «конь» на речном камешке.








