Текст книги "Горислава
Повести"
Автор книги: Вениамин Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
…И это все в прошлом… промелькнуло тихой грезой жизни. Отплакалась, отсмеялась деревня. Кого-то снесла на кладбище. Иных стыд заставил покинуть Авдотьевку. Другие уехали в город грызть гранит наук, крошить об него зубы. А годы тем временем крошили деревню.
Придя с кладбища, направился к бывшей механической мастерской. Затравенелая дорожка неторопко ползла мимо полуразрушенной кузницы: время не вытравило из нее запахи окалины и каменного угля, сожженного в горне. Возле черной развалюхи из травы торчали зубья бороны, валялись обручи, тележные колеса, обрубки металла, проволока. Сохранился станок для ковки лошадей. Поднял помятую дегтярницу, она хранила терпкий смолевой дух.
Около механической мастерской ржавой сопкой покоился металлолом. Коленчатые валы, шестерни, обрывки тракторных гусениц, рессоры, топливные насосы, кузова машин. И на это кладбище каким-то чудом забрел иван-чай, пророс возле опрокинутой тракторной кабины. Сквозь стружку от токарных станков пробивалась густая крапива, пустив в землю поистине металлические корни.
Заглянул в нутро мастерской. Удивился, увидев пригорбленного Савву, неторопливо ступающего по расколотому во многих местах бетонированному полу. Под ногами шатались куски бетона. Старичок ходил по мастерской, заглядывал в углы, швырял гайками в пробегающих крыс. В белых кальсонах, в белой нательной рубахе Савва походил на привидение. Тесемки кальсон болтались по полу, цеплялись за разный металлический хлам, рассыпанный по мастерской. На стены толстым слоем налипла черная, махристая пыль. Валялся большой клочок пакли, в ней что-то выискивали прыгающие воробьи.
Савва оглянулся в мою сторону. Постоял несколько секунд, махнул ладонью возле глаз, словно открестился от призрака. Лицо его было непроницаемым, взгляд отрешенным. Не приходилось видеть больных лунатизмом, но мне думалось: именно так они выглядят наедине с безмолвием ночи и луны.
Старичок нагибался, гремел металлом. Что-то искал.
Я вернулся к реке с тяжелым раздумьем о бренности всего сущего. Солнце, похожее на торец раскаленной болванки, прожигало черту горизонта. Скрылось наполовину, словно заклепало небо и сопредельную с ним невидимую затаежную границу.
Стрижи занимались вечерним облетом своих владений. Кормились комарами, мошкой, хватали зазевавшихся стрекоз. Надо мной гнус навис серой гудящей массой. Он не отваживался садиться на лицо, шею, руки, смазанные дегтем вперемешку с рыбьим жиром.
Вода давно подмыла сваи заброшенного бревенчатого склада: его сильно накренило к реке. Несколько новых многоводных весен, наверно, поставят крест на его существовании. Пригляделся к тонкомерным бревнам склада, увидел кишащее комарье. Оно сидело, ползало, взлетало, опускалось, топтало тонкими гнутыми ножками свою братию. Стрижи с разлету пикировали к выгорбленной стене. Слегка касаясь ее крыльями, сшибали, поднимали в воздух комаров. Развернувшись, предприимчивые береговушки ловили на лету живой корм. Стоял, восторгался хитростью стрижей. Годы давно покусились на детство, но при виде юрких маленьких птах я снова там: в стране цыпок, рогаток и облупленных носов.
Время не властно. Стоит призвать на помощь живучую память, и она золотым ключиком откроет любую дверцу в тот далекий, убаюканный годами, занятный мир детства.
Крадучись, пустыми огородами пробирался Савва, неся что-то тяжелое на плече. Он отпихивал ногами стойкую лебеду, топтал конопляники. Что мог он выбрать на свалке металла? Рессорину? Трак от гусеницы?
Согбенное привидение направилось к бывшей колхозной конторе. Несколько раз я проходил мимо нее. Видел кривую избу с гнилыми венцами, щиты с облупившейся зеленой краской. На них записывались мелом надои, укосы, пахота, корма. На лобовой части конторы прибита доска-лозунг. Слова давно размыты дождями. Остался ополовиненный восклицательный знак. Доску-лозунг изредка снимали. Евлампий, брат Гориславы, фуганком стирал старый призыв. Клубистка Мила малевала новые слова. Каждая буква была величиной с грабельный зуб.
На длинном шесте возле конторы поднимался красный флаг в чью-то трудовую честь. Шест остался. С него свешивался прелый шнур, болтался на ветру длинной лапшиной.
Пожелав Гориславе и Тереше спокойной ночи, забрался на сеновал, нырнул в полог. Днем перехлопал проникших в него комаров, но сейчас они снова погуживали по углам. Наверно, пролазили в нитяную марлевую проредь.
Моему сеновалу не хватало главного: коров в стайке. Сейчас бы Красотка и Веснянка похрустывали сеном, переступали копытами, кашляли и тихонько мычали, не тревожа ночь и спящих хозяев.
Разделся по пояс, подставив себя комарам. Телом улавливал их прикосновение. Начнут ползать, руки-хлопушки тут как тут. Нудная охота. За полчаса уничтожил почти всех.
Крыша сеновала щелястая. Над пологом натянул шалашиком большую полиэтиленовую пленку. Обезопасил на случай дождя. Горислава и Мавра предсказывали скорую непогодицу.
Интересно, спит ли сейчас гадюка под крыльцом или мышкует вместо ленивого чернущего кота?
То, что видели за день глаза, сейчас прихлынуло к ним вновь. Вставали кресты, речная излука, бревенчатое старье изб, бузинник с шапками рубиновых ягод. Плясали перед глазами прясла, тропки, ящерка, горушка ржавого хламья, доска-лозунг и Савва – таинственный и диковатый. Нюша говорила: на старика иногда находит. Оконтуженный на войне, он месяцами мог иметь здравый ум, но наступали, по словам Нюши, прогибы памяти. Тогда нес словесную несуразицу, совершал странные поступки. Раскачивал несуществующий колокол, дергая за бельевую веревку. Закапывал в палисаднике бочоночки лото и ждал, что скоро здесь вымахают огромные дубы. Перекапывая землю, жена находила желуди, промывала в воде. Савва забывал о своих посадках. Сидя на крылечке, старательно натачивал топоры, долота, стамески, ножи для рубанков. Все, предназначенное туда, хранил в объемистом берестяном кузове. Литовку в кладовой. Наточенная бруском до бритвенной остроты, смазанная толстым слоем солидола, висела она над ларем, устрашая хозяйку бездействием и долгим молчанием.
Нюша перестала разубеждать старика, что там место не для трудов праведных – там место для великого бесконечного покоя.
Во время прогибов памяти Савва не брился, отказывался от еды. Мог заблудиться на родной улице, войти не в ту калитку, сесть за чужой стол. Несколько раз подхватывал тяжелый кузов с инструментом, брел кладбищенской тропой. Жена ковыляла за ним. Было бесполезно удерживать старика в избе: мог сорваться на буйство. Поэтому Нюша беспрепятственно отпускала старика-молчуна бродяжить по деревне.
Несколько лет Савва был в колхозе звеньевым. Его полеводческое звено славилось многопудовыми урожаями. Колхоз давно перешел на измерение зерна в центнерах, тоннах, Савва всегда отчитывался за хлеб попудно.
Отрубило время колхозу последний корень. Поля заросли репейником, сурепкой, чертополохом и березняком. Но по-прежнему в севную страду выходил Савва с новой саженью. Мелькали над дерниной ее тонкие березовые ноги. Почти каждую весну у старика появлялись провалы памяти. Бродил в рваных тапочках по бывшим полям бывший звеньевой. Помахивал саженью, бормотал путаницу цифр: семь, сорок девять, двести один, четыре. Нюша вышагивала рядом, перемогая боль в груди и в глазах от сухого безмолвного плача.
Изредка старичок-полевичок спрашивал не то у земли, не то у бредущей рядом жены:
– Звено на работу вышло?
– Все до одного, – подтверждала Нюша.
– Головня в пшенице есть?
– Нет. Чистый хлебушек уродился.
– Лобогрейки готовы?
– Да, звеньевой, готовы.
– Тогда пойду сосну часок… устал…
– Иди, родной, иди.
Нюша разворачивала старичка лицом к деревне. Брала из рук сажень, ложила наземь. Как малого ребенка вела Савву за руку. Он покорно шел за ней, полуоткрыв рот, расширив непонимающие глаза.
Возили Савву в Томск на обследование. Большой спец по психам сказал: помешательство тихое, безвредное и неизлечимое. На таблетках, на уколах проживет долго.
Уколов Савва смертельно не переносил. В горячке рукопашного боя свой же солдат-одновзводник крепко пырнул его штыком в ляжку. Вскоре случилась контузия. Пришел в сознание в полевом лазарете. Видит: надвигается санитарка со шприцем. Солдата затрясло, изо рта запузырилась пена.
Нюша пичкала старика пилюлями, снотворными лекарствами. Тихая, безвредная беда не отпускала. Несколько лет назад Савва стал охапками рвать и сушить багульник. Летом спал в кладовой на раскладушке. Низко над изголовьем висели багульниковые венички, усыпанные белыми пахучими цветами. Дурманящий запах пропитал кладовку, выбивался в сени, залетал в избу. От дарового болотного лекарства Савва ходил осоловелый. У Нюши от такого запаха раскалывалась голова. Все сносила ради болезного немтыря.
Изредка стариков навещал сын Эдик. Коллеги по лаборатории, где он работал, называли его Адиком. Называли шепотком, за глаза. В глаза просили деньжат до аванса, получки. В долг он охотно не давал, приговаривая многозначительно: берешь чужие, отдаешь свои.
Эдик – широколобый, жидковолосый увалень – получил в наследство от бати родимое пятно на шее, похожее на ползущего клопа.
Эдик третий год пыхтел над какой-то ничего не значащей для науки диссертацией. Название она имела наимудрейшее и наитруднейшее: от одного прочтения мог помутиться рассудок.
– Опыты требуют денег, – говорил высокообразованный сын, выгребая почти все стариковские сбережения.
– Учись, Эдик, учись, – поощряла мать. – Я-то, дура, думала: после университета ты будешь сплошной профессор.
– Буду, мать, буду. Дай срок. Лишь бы мое открытие никто не заарканил. Воровство в науке. Чистый разбой. Мысли в сейфе храню. – Эдик постучал себя по каменному, полированному лбу. – Боюсь, во сне проболтаюсь, посему с женой в разных комнатах спим. Говорят: муж и жена – одна сатана. Дудки! Две сатаны. Вон у Хомякова баба своему полюбовнику мужнин секрет выдала. Тот уже докторскую шпарит.
– Кого ошпарил? – не поняла мать.
– Шпарит, говорю, диссертацию… докторскую пишет. А жучок в науке, ох, жучок колорадский! В науке, мать, шулерства хватает.
– Ешь, сынок, ешь. Бледен шибко, будто олифой смазан.
– Наука мозги сушит. Такого суховейчику подпускает – извилины коробит.
– Ты, Эдька, в детстве прокудливый был. Грешники мы с отцом, думали: в тюрягу загремишь. А ты, эвон, в профессора метишь.
– Мечу, мать, мечу. По головам чужим, но взойду на кафедру, как на трон.
– Зачем по головам? И у других, поди, мозги иссушены в труху. Хрупнут под ногой – беды не оберешься.
– Пусть! В науке на широкой столбовой дороге тоже многих столбняк хватает. Карабкаться надо, ползти до сияющих вершин.
Карабкался, полз. Наука сбросила его даже с малой вершины вместе с пустопорожней диссертацией. Злые коллеги бросали вослед: помереть тебе, Адик, лаборантом!
В очередной наезд сын напустился на отца:
– Зачем меня после контузии заделал? Неясную голову дал? Кто просил?
– В честь… победного… дня.
– По-о-обедного, – проворчал сын.
– Паши землю, не лезь в профессора.
– Мое дело.
– Мы с матерью столько денег на тебя ухлопали: двадцать машинок «Зингера» можно купить. А ты какую машину изобрел?
– Темнота ты, батя! – отмахивался сын, набивая трубку душистым табаком «Золотое руно». Красивая трубка с вырезанной из вереска головой Мефистофеля осталась со времен мученичества в науке. Лакированный кривой чубук скользил под пальцами, приятно их холодил. Бороденка у Мефистофеля клинышком. Сам он по-чертячьи словно насмехался над незадачливым профессором.
– Не серди отца, – шепнула Нюша.
– Ладно. Все равно ничего не понимает.
Через год Эдик укатил на стройку зашибать деньгу. Но сильно зашибив сорвавшимся кирпичом шейные позвонки, бросил шабашество. Вернулся в город в свою лабораторию. С женой он уже не спал ни по разным комнатам, ни вместе. Квартира была ее, она вытурила загульного ученого мужа, оставив жилую площадь себе и семилетней дочке.
Вослед продолжал лететь более громкий, чем прежде, шепот: быть тебе, Эдик, вечным лаборантом! И глядел укоризненно вересковый ехидный Мефистофель.
– Нет, я не сойду раньше времени с беговой дорожки жизни! – громко внушал насмешникам лаборант, не взошедший на кафедру-трон. Вы еще узнаете меня!
В его лаборатории под конец рабочего дня разорвался громоздкий стеклянный сосуд. Летели, рассыпались вдребезги колбы, реторты, пробирки. Лаборантка-помощница зажала рассеченную осколком щеку. Эдик, одурев от бедствия, неудачного опыта, с диким лешачьим хохотом опустился на бетонный пол. Он ползал на карачках, щерил зубы и рычал на разливающейся по полу щелочной раствор.
С наукой было покончено разом. Эдуард уехал в глубинный леспромхоз, устроился техноруком. С той поры не появлялся под родительским кровом.
– Сын наш где? – спрашивал жену больной Савва. – Профессором стал?
– О-о-о! Он теперь большой академик.
– Навестил бы когда.
– Некогда ему. Занятой человек.
– Озимые взошли?
– Шелком зеленым лежат.
– Пойду плуги проверю.
– Готовы, звеньевой, плуги, бороны, жатки.
– Нет, идти надо. Рабочие ждут.
Покорно брела Нюша за вечным полеводом, отводила его от ярного берега. Вкладывала в руки успокоительную березовую игрушку – сажень. И летело над мертвым полем: двадцать три, восемь, девяносто, одиннадцать…
С сеновала белая ночь просматривалась до глубины миров. Неужели за каждый миллиард прожитых мирами лет на небо восходило по звезде? Немыслимое летосчисление. Когда же забуксовало на большаке Вселенной наше земное колесо? По какой счастливой случайности оказалось в добрых соседях солнце? Представил на миг жуткую картину: его нет. Петухи протрубили подъем, но некого поднимать из-за хвойных вершин. Леденящий мрак успел расползтись по горам, болотам, долинам. Перемерзли до дна моря и реки. Навечно замолкли турбины гидростанций. Люди сожгли последнюю вагонетку угля. Последнюю бочку солярки. Теплилась и погасла огарком чья-то последняя жизнь на земле. Для Вселенной этот катаклизм ровным счетом ничего бы не значил. Мало ли она перетерла в метеоритную пыль планет-неудачниц?! Носятся по галактике их охвостья. Блуждают бесприютные кометы. Проносятся легкой дымкой разные туманности.
Но слава Солнцу! С неизменной точностью встает оно каждое утро, чтобы вскоре переродить его в день и к своему отбою явить земле вечер. Из всех случайностей в мироздании самой великолепной является соседство Солнца и Земли.
Нам подсунули, словно крапленую карту, библейскую веру.
Но по-прежнему с глубоких времен язычества вечной чистой верой является Солнце. Что перед ним разные Иисусы, Будды, Магометы?! Оно – высокий светлый бог, властелин, пророк, кудесник. Оно – жизнетворящее чудо. Вечная, нетускнеющая икона со святым ликом.
Много раз наблюдала Горислава: стоят на коленях под темными иконами старцы и старухи, вышептывают молитвы у зажженных лампадок. В тусклой молельне молчаливые святые заступники внимают гнусавым покаяниям, ревностно следят за усердными поклонами, за двумя настороженными пальцами, выписывающими кресты-размахаи. Чем больше жизнь ввергала старообрядцев в мирские грехи, тем дольше, запальчивее были оправдательные молитвы. Горислава знала почти всю подноготную немногих староверцев деревни. Знала, кого тянуло к блуду, воровству, вину, куреву. Удобно: нагрешил – замолил. Душа вновь чиста, как река после парных летних туманов. Жизнь и вера велели: все делай по правде, а люди этой правде устраивали темную, душили и мяли ее, как хотели.
Своему вечному ясному солнушку Горислава молилась стоя. Восток зажигал нечадящую лампадку сам. Мольбищами для бабушки были луга, лесные поляны, выруба. Захочет – помолится в огороде, захочет – у стога сена. Не хмурь в глазах – улыбка. Не шепелявит слова – доносит их до слуха солнушка с родниковой свежестью. Ее вера была без лукавства и притворства. Не вызывала у светила сомнений в правдивости, искренности. Горислава жила в трепещущем мире чутким ростком природы. Говор дождей, гудение пролетных ветров, шелест утиных крыльев, немота радуг и звезд, тихое половодье луговых и лесных цветов – все жило под охранной грамотой природы, все приводило язычницу в умиление и восторг.
Никуда дальше райцентра не выезжала бабушка Горислава. Не видела паровозов, мостов через реки, глыбин домов. Зато видела, как глыбины кедров и сосен продавливали своими макушками листовой купол небес. Видела обильные ягодники на болотах, вырубах: будто заря в ветреный день прилегла отдохнуть на мшистую перину, подложив под голову мягкие кочки.
Много раз приходилось мне ходить с бабушкой Гориславой в лес. Всегда желанными были для меня долгие походы по грибным, ягодным местам. Наблюдали за массовым переселением муравьев, за бурундуками на пеньках и валежинах.
Мудрое житие природы Горислава знала наизусть. Май взламывал на реке лед: вовремя переворачивал тяжелую страницу вечной земной книги. Каждое, творимое весной, перерождение природы вселяло тихие светлые надежды. Отринутая временем лютая зима уступала путь весне. Весна напористо и страстно расчищала путь лету. Никто не мог нарушить твердого устава природы, посягнуть на ее кропотливый, извечный труд. В нужное время зеленели луга. В нужное время вспыхивали ягодники. Поднимались травы и грибы. Поспевали кедровые шишки. Плодились звери и птицы. В свой срок, в свой черед покрывался пушком живучий вербняк, наливался корневым соком краснопрутник, звенькали возбужденные синицы, трещали дрозды-рябинники. Все видела, все слышала Горислава особым обостренным зрением и слухом.
Лежу на сеновале, думаю о бабушке, понятливой дочери великой матери-природы. Август она величает по-старинному: месяц-серпень. Давно прошло время серпа и цепа. Авдотьевские поля видели комбайновое мотовило. Но не потускнело звонкое словцо – серпень. Так и слышится в нем хруст подрезаемых хлебных стеблей.
Семь лет назад май выдался холодным, ветродуйным. Мы с Гориславой стояли на берегу, не отрывали глаз от реки, дальних низин, потопленных лихим половодьем. Бабушка всплеснула руками, хлопнула себя по бедрам:
– Сиротливая веснушка выдалась. Как эту девку-бесприданницу отдавать замуж за лето? Ведь она нарядов не успеет накопить.
Зеленый наряд на деревьях стал появляться поздно. Природа долго и трудно чеканила листву.
Карманы бабушкиных кофт, жакетов, халатов отвислые: в них постоянно насыпает зерно, сует хлебную краюшку, огрызок пирога. Воробьи, синицы, вороны поджидают кормилицу, рассевшись на прясла, амбарные, избяные крыши. На берегу достала при мне хлебушек. Крошила, кидала окрошье воробьям. Приговаривала:
– Беспризорная у вас жизнь, ох беспризорная. Со скворушками воюете. Из горенок пытаетесь выселить. Скворечники для них сделаны, но и вам там пожить охота. Для вас, воробушки, любая застреха – птичье отечество… Клюйте, клюйте. Вот пшеном полакомьтесь.
Вороны нахально подступали к воробьям, подскакивали, хлопали крыльями.
– Эй, прожоры, – мирно беседовала с ними бабушка, – вам ведерного котла каши не хватит. Дайте цыпушек моих покормить.
Цыпушки суетились у самых ног Гориславы, отплачивали веселым чириканьем.
Снова заговорили о затяжной холодной весне.
– Нынче Аксинья-полузимница лютовала. Старая примета: упадет на макушку зимы метель – жди плохих кормов. Сено может попреть в стогах. Рожь осыплется. Картошку червь поточит. Случится на полузимницу-полухлебницу снежная завируха, у нас говорят: ветер летает – хлеб подметает. И подметет, ополовинит. Для сусека большое пузо – не обуза. В январе и оно тошшает. Мука в муку оборачивается. Раньше каждая горсточка на учете была. Крысы об эту пору злюшшие: хозяйки мучные лари накрепко закрывают. Поживиться нечем.
Посмотрела далеко на заречье, не переставая сыпать зерно воробьям.
– Поздно начнем нынче сенокос. Хороши у нас луговые угодья. На травных наших еланях росы выпадают медовые. Чистые-пречистые, будто кто жидким серебром травушку обрызгал. Подойду к капелюшечке, наклонюсь. Себя внутри ее вижу: космы седые, плат серый. Дивлюсь-дивлюсь: человек в пузырьке крошечном сидит. Рядом шмель капельку пьет: нутро студит. И так в лугу дивно, так покойно… смертоньку отдалить хочется.
Шаг за шагом, день за днем прохожу нашими общими тропками и дорогами. В болотах бабушка знает наперечет все окна – трясинные места, ягодные палестинки. Прямехонько выведет на чернику, клюкву, морошку. Она не завязывает, как Мавра-отшельница, узелки на платках: узелки давно завязаны на цепкой памяти.
Мы условились сходить завтра за грибами, побродить по дальним вырубам, где велись лесозаготовки в войну. Может, не завтра, уже сегодня? Наверно, прошла молчаливая пересменка суток и скоро ночь покатится под уклон. Спичек нет – посмотреть разбег стрелок на ручных часах. Да и зачем оно, время, здесь, на свежем сене?! Стропила стайки прочно удерживают дырявую крышу и весь продырявленный высоченный свод. Ты сам – частица времени, ее секунда, миг. В какую сторону отбросит нас маятник вечных часов? Тик-так, и нет столетья… тик-так, и погашен миллион лет. Рядом с обновлением природы идет обновление человечества… Взвиваются пылью дальние эпохи. Людям завещано век от века набираться мудрости, отдаляться от войн, прибиваться к берегу вечного мира. Но маяки мира слабо мерцают в далях неспокойного бытия. Для чего людям, жаждущим войны, наша планета с песнями соловьев и жужжанием шмелей? Пусть живут желающие жить. Наша земля – не кость, брошенная шелудивым псам для захвата. Нечего устраивать новые свары. История еще не опомнилась от старых…
Дышу запахом свежего сена, запахом глубокой авдотьевской тишины. Она сочится сквозь меня, обволакивает все существо. Слышу пульсацию крови. Почему тишь разрушает сон? Зачем накатывается черными волнами, обрушивается немым вселенским прибоем? Ворочаюсь. Пусть похрустывает сено, напоминает, что не все звуки отмерли, утонули в застойной июльской ночи.
Земля вступает в недолгий сговор с ночью. Скоро свергнет ее и воцарит новый день. Ему время готовит пышную корону – солнце.
Закрыл глаза – забылся. Открыл – нет ночи. Новорожденное утро наливалось жидкой голубизной. Мерцающие звезды пребывали в долгом раздумье: скрыться или еще позабавить землю волшебным видением. У горизонта владения, отведенные востоку, охранялись пиками далеких витязей-елей. Робкий, пока заземный свет, тихонько струился и растекался по чистому небу. Нетерпеливая кукушка хрипловатым спросонья голосом проговорила два слога своего имени. Осеклась, поразмыслила и принялась рассыпать со старой березы откалиброванную кукушечью картечь.
Авдотьевские петухи стали позорно просыпать зарю. Птицы давно славили ясное утро – звенели, свиркали, щебетали. Запоздало раздались хрипловатые петушиные вскрики. Они делали деревне привычную побудку, призывали к обыденному земному труду. Но не слышалось хлопанья калиток, позвякиванья колодезных цепей, порыкиванья тракторов. Не вставала для трудов праведных умерщвленная деревня.
И в это утро петухи забыли о своем назначении дозорить приход света, откликнулись с большим опозданием.
В полог налезли комары. Слышался голодный гундеж. Вылез из-под одеяла, оделся, поднырнул под боковину полога. Чтобы не стукнуться головой о стропила, пригнулся и подошел к проему сеновала. Плотный голубоватый туман почти полностью скрыл унылую Авдотьевку, только торчали скворечники и никому не нужные теперь шестины для телеантенн. Деревушка покоилась на дне тумана, как на дне времени. Ни полей, ни поскотины, ни крыш. Подворье бабушки Гориславы стояло на береговом возвышении. Туман скатился отсюда, потопив заброшенные избы, огороды, бани и хлевушки.
Птицы пели нестройно. Иногда их веселый разнобой обрывался совсем. В такой момент абсолютной приречной тишины неожиданно ворвался всполошный звук. Из глубины тумана невесть с какой стороны взметнулось тревожное: «Бумм-бомм, бумм-бомм!». Набатный гул, приглушенный голубовато-белым покрывалом, разбросанный эхом по всей округе, невольно заставил меня искать глазами место пожара. Но нигде не было видно огня. Туман сможет замаскировать дым, но пламя нет. И вдруг мелькнула мысль: Савва… железяка на его плече.
Поспешно спустился с лестницы, вышел за калитку. По тротуару в сторону бывшей конторы торопливо шла Нюша, высоко вскидывая хромую ногу.
– Мой-то старый черт, – проворчала Нюша, – встал чуть свет, вышел в подштанниках. Думала, по нужде, а он чё удумал. Весь белый свет всполошил.
«Бумм-бомм, бумм-бомм!..».
– …Вчера под вечер память у него отшибать стало. Ходит, натыкается на косяки, табуретки. Ковш на голову надел. Дала таблеток. Разжевал и выплюнул… Ох, горюшко мне с ним.
«Бомм-бомм-бомм», – посыпались частые мелодичные звуки.
– …Вечером меня Савва спрашивает: почему народ на работу не выходит? Вру ему: праздник, говорю, четыре дня гульбы. И ты, звеньевой, не волнуйся… Он любит, когда я его звеньевым зову… плечи расправляет. Ну кто знал, что его фрицы поганые так попортят. Трудился в колхозе, и контузия редко наседала. В безработье пошло и пошло.
«Бомм-бомм-бомм…».
– …Это ведь он не на пожар звонит – артель на работу созывает. Я его знаю. На войну да на труд клич дает… Гитлером порченный мужик… иная баба бросила бы, да как его, горемычного, оставишь? Жаль-жалкая берет и злость. Терплю.
«Бомм-бомм-бомм», – все отчетливее и громче несся бесполезный клич на труд.
Мы подошли к мертвой колхозной конторе. Увидели в поределом тумане раскосмаченного Савву с гвоздодером в руках. Он стоял, широко расставив ноги, и рьяно колотил в подвешенный обрезок тавровой балки. К спине прилипла потная нательная рубаха. Кальсоны до колен были вымочены росой. Видно, до прихода сюда бродил по травным полям. Гвоздодер сильно охаживал стальное било. Оно гудело, раскачивалось, сотрясая кривой козырек над разломанным крыльцом конторы. Увидев нас, старик широко открыл в удивлении глаза и рот, обрадованно возвестил:
– Ааа, сходится народ, сходится!
Так вот зачем бродил вчера Савва по ремонтной мастерской. Ему нужна была звонкая сталь для утреннего зова к труду. Он отыскал доброе било. В нем оказалась даже вырезанная автогеном дырка. Подвешенный на капроновой веревке, напитанный звоном стальной обрезок балки разносил свое «бомм-бомм-бомм» далеко и вольно.
Из тумана выбрела Мавра-отшельница, сопровождаемая остромордой собачкой. Стала неподалеку, перекрестилась двуперстно сама, бросила на нас разгонистый староверческий крест.
– Ааа, сходится народ, сходится! – утробным диковатым голосом сообщал земле и небу невменяемый старик, продолжая колотить гвоздодером в ходящее маятником било.
Нюша тихонько опустила руку на плечи звонаря.
– Звеньевой, сегодня праздник. Кончай звонить.
– Хлеб в суслонах преет…
– Вывезли хлеб. Просушили. Обмолотили.
– Разве?
– Позавчера закончили. Твое звено наградят. Усыпляющим обманом слов Нюша заставила старичка опустить кривую выдергу. Плачевно догуживало нетерзаемое больше било. Выдерга была из инструмента, приготовленного Саввой туда. Он не выпускал ее из руки.
– Пойдем, мой хороший, пойдем до избы.
– Двадцать четыре. Пять. Сорок один, – бубнил порченный фрицем Савва, семеня по переулку за своей верной спутницей. Его босые грязные ноги глухо шлепали по мокрой от росы пыли. Мавра-отшельница так же внезапно скрылась в тумане со своей дворняжкой, как и появилась из пелены, словно была порождением этой плотной сырости, придавившей окоченелые дворы и прясла.
12
Встревоженные набатом петухи кричали часто и заполошно. Подошел к ярку, глянул вниз и не увидел Васюгана. В маскировочном одеянье тумана он крался меж берегов, выдавая себя открытыми чистинками воды. Со скорой кончиной деревни не оборвется великая жизнь реки. Текла мимо жизни, потечет мимо деревянного запустения. В мае вскроется. В ноябре скроется. У рек свое время, свои заглавные-периоды жизни: ледоход, половодье, шуга, ледостав. Зима от берега до берега покроет крепкую крышу без стропил. Весеннее тепло снесет ее напрочь, пустит насмарку долгий труд морозов. И год за годом будет испытывать река попеременно заточение и свободу. Переживать гнет льда и снега, волю-вольную долгожданных разливов, терпеливо снося земную привычную участь. От весны до зимы. От зимы до весны.
Солнце принялось расправляться с туманом по-свойски. Простреленный лучами, он клубился, редел, открывая береговое тальниковье, белые створные знаки и растянутую вдоль реки избитой подковой захиревшую деревушку.
В ушах продолжало гудеть било. Стоял перед глазами всклокоченный Савва с гвоздодером, колотил наотмашь в подвешенную сталь. Над головой почернелая доска-лозунг с обрубком восклицательного знака. Какой призыв венчал он? К чему призывал?
В глубокой задумчивости шагал по двору Гориславы. У крыльца едва не наступил на гадюку. Она вскинула головку, зашипела и юркнула в тротуарную щель.
Рассказал Гориславе и Тереше об утреннем набате: он разрушил их сон. Старушка всплеснула руками, хлопнула по бедрам:
– Вот горе Нюше, вот горе. Да и Савве тоже. Одно утешение: тихой, не буйничает. Раньше у конторы гремок висел. Кликал на сходки артельные, на лекции. По-мирному в гремок с паузами стучали. Если пожар или чья корова в болото забредет, в тину вляпается – колотили без передыху.
Тереша собрался идти на озеро проверять сети, поставленные на карасей. Я пошел с ним.
Заря играла на звонкой золотой арфе. Было истинным наслаждением видеть и слышать ее. Все горестное, ничтожное, суетное испепелялось вместе с исчезающим туманом. Солнце не хотело примирять прошлое с настоящим, отсекало его. Оно занималось созиданием нового дня. Веселыми волнами накатывался птичий гомон. Неуступчивые кукушки усердно перекуковывали одна другую. Справа от тропинки, возле густых кустов таволожника, взметнулись стройные молодые березки, раскачиваемые свежим утренним ветерком. Они словно собрались на девичник и не могли нашептаться между собой. Приозерная осока почтительно согнулась перед солнцем, посверкивая расплавленным серебром обильной росы. Исчезла из виду доживающая отведенный срок Авдотьевка. Перед взором открылся нерукотворный мир природы: осинники, стоящие под ветром точно в ознобе, заросли волчьей ягоды, старый, дуплистый, но не согбенный осокорь, сверкающее вдали карасевое озеро, впаянное в кочковатый, изумрудный луг. Все здесь лежало с древнейших времен: озеро, осошная равнина, тугой устойчивый кочкарник. Все принадлежало небу, земле и солнцу, было взращено их неусыпной опекой.
Зачавкала под резиновыми сапогами густая жижа. Захлюпала, запузырилась пахнущая сожженным порохом застойная вода. Отдельные клочья тумана, желая уцелеть, беспомощно цеплялись за приозерные кустарники. Ветер игриво отторгал легкую бель, выводил на расправу лучам. Не хотелось даже переговариваться с Терешей. За нас громко бормотали болотники, кощунственно разрушая тихое благолепие утра. Сторонкой пронеслись кряковые утки. Они летели зигзагами, видно, успели побывать в охотничьей переделке. Оберегаемые инстинктом, часто меняли траекторию полета. Поставит ли на вас ружейная мушка-точка свой последний роковой знак препинания?