Текст книги "Горислава
Повести"
Автор книги: Вениамин Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Электрическая печка быстро прогревала воздух в подполице. В тишине бетонных стен Игольчикову постоянно слышалось навязчивое журчание воды. Она словно подтачивала серую твердь, искала лазейку. Бункер, наверно, разрезал водоносные жилы, разлучил струи. Они торопились слиться.
Давно воспаленную голову стали истязать кошмарные сны. Являлся загубленный доносом смолокур, четвертовал Крисанфа тяжелым ржавым тесаком. Из ран вместо крови летели опилки… Надвигались на спящего монолитные стены, плющили в стиральную доску. На грудь прыгали лохматые крысы величиной с собаку, разгрызали когтями грудь, добираясь до сердца. Его на месте не оказывалось: зияло дупло. Страшным было то, что сновидец не мог оборвать этот ад. Картины кошмаров просматривались до последнего кадра.
Через квадратную крышу подполицы Матрена Олеговна слышала вскрики, жуткие стоны. В избе она часто обрывала чертовщину сновидений, спускаться в бетонину не хотелось. Пусть продолжается пытка снов, бесы знают, кого мучить.
Бег времени угадывался по смене дней и ночей, по водополью и ледоставу, по севу и жатве. Апостолы Петр и Павел учились в городе, посылали родителям короткие весточки и постоянно просили денег. Коренные крестьяне уходили на пенсионный отдых. Колхозик год от года истекал силой. С отъездом сыновей в жизни Матрены Олеговны образовался глубокий провал. Свинарник теперь не призывал по утрам, не ошпаривал поросячьим визгом. Будильник не обрывал сладкий утренний сон. Завершилась долгая череда будней. Однако выход на пенсию отрады не принес. Подкатило тягостное ощущение близкой старости. Прожитая жизнь мерцала во мраке удаленных лет. Ее никогда не радовал личный мирок подворья, но по-прежнему занимала тайна солнца и вознесенных звезд. Душа не бунтовала против неизбежной разлуки с жизнью. Все так просто случалось с человеком: родился, пожил, помер.
Скованный немотой кладбищенский крест никому не поведает, каково умерцу в загробном пребывании… Оттрудилась, Матренушка, полеживай на постели в свое удовольствие. Дуроломили в колхозе, жилы рвали. К чему пришли? От долгов к долгам. От убытков к убыткам. Пели колхозному строю аллилуйю, скоро аминь пропоем. Невеселые думки накатываются при мытье полов, при уборке навоза. В сундуке залежались почти неношеные платья, кофты, юбки, пропитались нафталином. Мечтала съездить к морю Черному, муж-лукавец одну не пускал. Ехать вдвоем хозяйство не позволяло. На кого скотину, огородню оставишь? Могли бы подросшие апостолы заменить – отец не доверял им. Пуще всего пугался Крисанф дорожных расходов. Поедешь – плакала тысяча, она ведь рубль к рублю сбита. Копейка и то целковик бережет.
Пенсионеры старели вместе с деревней: неотвратимо надвигалась ее кончина. В сгоночное время наскоро сколоченный колхоз разваливался фанерной бутафорией. По личным дворам прошел бум сокращения скотины. Недолго тянулась для страны пора мясоеда. По северным землям рождалась в муках пресловутая кукуруза. Раскорчеванные под поля чистины затягивал кустарник, цепко опутывало мелколесье. Скотные дворы обветшали. У механической мастерской ржавела раскуроченная техника. Планово-убыточное хозяйство погрязло в долгах: из финансовой трясины не предвиделось вызволения.
Введение паспортной системы в селе открыло шлюзы. Сперва хлынули спецпереселенческие семьи: позвала насильно отнятая земля. Мужики, крепко битые по рукам злыми законами, разуверились в правде. Не однажды преданное крестьянство долго не очухается от унизительной расправы, да и очухается ли вообще?
Больно было видеть Матрене Олеговне всеобщий развал колхоза. Председатель ходил ощипанным индюком. Бригадир не дозовется гуляк-механизаторов. Дойки срывались. Скотину косил падеж. У ферм горы невывезенного навоза: выплодились крупные синие мухи, отсиживались под лопухами, в крапиве. Разбитая водопойная колода у конюшни довершала бедственную картину.
Порою жизнь казалась Матрене Олеговне сплошной бессмыслицей, простым отсчетом тягучих, безрадостных календарных дней. Подходили праздники. Крисанф вывешивал на углу избы флаг, втыкая древко в пришпандоренный отрезок узкой трубы. Красные числа давно утратили новизну. Не веселили бравурные марши, каскадно падающие из репродуктора. Неужели так уныло подействовало на крестьянку явное умерщвление деревни? Или вопленица поторопилась изнуряюще отскорбеть за всех умерцев, не оставив в душе маленького уголка для житейских радостей. Лицо затянуло паутиной морщин. Из провалов глазниц тускло отсвечивали зрачки. Время студило черные волосы, покрывая ранней изморозью седины.
Раньше спасала трудом затворница тайги – Дектяревка. Как было не скорбеть при виде обнищания колхоза. Оказалось, что завзятая стахановка осталась не в сказке – наяву у разбитого корыта. Много сменилось председателей, сулящих райское благоденствие. Из района, области побывала здесь тьма-тьмущая непахарей, несеятелей. Ретивые циркуляристы торопились с проверками, ревизиями. Заносили покопытно в отчеты весь скот, спешили отбомбиться политинформациями, лекциями и даже… поинтересоваться настроением колхозников. Стряпчие, творцы циркуляров, планов, инструкций заглядывали в свинарник. При Матрене Олеговне можно было по полу в лакированных туфлях пройти, каблучки не запачкать. Приезжие восторгались чистотой клеток, поросячьим уютом, упитанностью щетинистого поголовья.
Изнурила колхозная быль. Пожить бы спокойно в пенсионной сказке – не получается. Не выехать из старости на горячих вороных, не оставить позади репейные думы. Старик разгоняет тоску одной маркой вина под двумя кодовыми названиями – КВН и ГДР: Коньяк Выгнанный Ночью и Гоним Дома Родимую. Из подполицы Крисанф подпевает бурлакам: «Э-ээй, дуби-и-нушка, ухне-е-м». И сам с утра до вечера ухает. Жутко с ним стало Матрене Олеговне. Принимается выть, рыдать среди ночи, устрашать лешачьим хохотом.
– Смотайся в райцентр, проверься по психопатству.
– Цыть, Мотря! Ты есть моя лично-частная собственность, посему указы мужу не должна давать.
– Ты душу богу готовил, поспешил в услужение черту отдать. Завиноватили с отцом честных людей – вот и отрыгается. Парфен канул в безвестье. Ты винищем залился, страх тушишь. Не открывай подполицу – ядом сивушным прет. Возьму колун, расколочу аппарат.
– Цыть! За него деньги большие плачены. Змеевик из нержавейки. Зимник откроется, ко мне шофера зачастят, кэвээнчик покупать станут. Мой первач государственную водяру на лопатки кладет: дешевле и градуснее. Парни с трассы говорят: выпьем с устатку, утром ник-какого башколома. Вот так вот. А ты: аппарат порушу. Через него голимые денежки текут. Поживи-ка на пенсию.
– Запах на улице от твоей бурды такой, что ухмеленные вороны и сороки боком летают.
– Птицы обойдутся, лишь бы людишки не унюхали. Мы живем в сторонке. Ветер скоренько запах разносит. Несколько раз я под лесные пожары гнал. Дымище – никакую бурду не унюхаешь. Жалко, что нынче тайга горит не в нашей стороне.
– Давай сыновьям пошлем рублей двести.
– Обойдутся. Недавно сотню шурнули.
– Просят ведь.
– У птенцов всегда рты раззявлены: вали птичка-мать жучков-червячков. Расповадили апостолов. Им и тыщу пошли – мало.
– Город, расходы.
– Ехали бы домой на каникулы, сено поставить помогли. Собрались прокатиться по Чуйскому тракту. Землю им повидать захотелось. Чего ее разглядывать? Земля везде земля: из песка, суглинка да червей состоит.
– Пошли из моих денег.
– Твои, мои… миллионщица какая!
– Скуп ты, старик, ох скуп.
– Скупость не глупость… Почеши под левой лопаткой… тише, тише! Когти выпустила тигрица.
– Хватило бы у меня силы, сгребла тебя и на помойку выбросила.
– Такие мужики, как я, долго валяться не будут. Кто-нибудь подберет.
5
Приходила в упадок нарымская деревня. Скорбела душа Матрены Олеговны. Знала: мучение оборвет смерть. Скоро она станет дозорить, маячить перед глазами, стеречь свою новую жертву. Смерть зачислит в многолюдный земной приход скромную прихожанку. За всю жизнь Христос и Троеручица даже шепотком не подали из угла ни одного совета. Вечное молчание икон учило терпению, покорности. Было поздно что-то менять в судьбе.
В одну из ранних дружных весен вода расшевелила фундамент. Угол избы, на котором уныло повисал по праздникам флаг, просел. В подполице между плахами и верхом бетонной стены образовалась большая щель: крысы стали обживать давно отторгнутую территорию. С писком, прискоком носились по бункеру, подбирая под столиком объедки, оброненные во время уединенного пиршества хозяина.
Управясь по хозяйству, Матрена Олеговна садилась на завалинку, подолгу глядела на закатное солнце. День еще был в силе, обилие света не предвещало скорых сумерек. Вода из лягушечьей канавы выплеснулась через край, раскатилась по кочкастой согре и плавилась под смирными лучами начищенным серебром. В затопленных половодьем кустах крякали утки. С реки доносился шум теплоходного дизеля. Над землей стояло роскошно-царственное предвечерье. Дворовый пес в ошейнике, наслаждаясь отсутствием надоевшей цепи, шлепал по лужам, распугивая куликов. Из-под лап разлетались светлячки брызг, в сторону солнца ветерком относило золотую водяную зернь.
До недавнего времени изменчивая природа была для Матрены Олеговны декорацией жизни. И вот на склоне лет явилось недостижимое ранее чувство, заставило подумать об уходящем времени с пронзительной печалью. Прозрение сердца ошеломило. Изменился, поновел неброский мир земли около умирающей Дектяревки. Вокруг нее и до самого полюса неба покоилось то, ради чего женщина вековала, молилась, страдала, трудила тело. Лежала почти нетронутая миротворная природа, ниспосланная человеку. Раньше не так сильно гипнотизировало великое лежбище звезд: им отводилась ночная загадочная жизнь. К утру звезды сливались с солнечным шаром и усиленным светом воскрешали землю.
В тайге, на лугах, у реки притуплялось чувство одиночества. Хотелось продления лета, тепла. Долгая зима мертвила все. С годами тяжелее переносился ее гнет. Матрена Олеговна нетерпеливо ждала прихода весны. Напитанное сочной синевой мартовское небо, призывно-заливистый свист синиц, подтайка сугробов на косогорье, оплавленные следы зайцев за городьбой, броский цвет оживающего в сокоброд краснопрутника – все стало примечаться, тревожить той особенной щемящей тревогой, которая возгорается к закатным годам бытия. Заново рожденная с весной земля скоро начнет извечный обряд обновления. Изнуренное за жизнь сердце, включенное еще в чреве матери, достучит до последнего часа, и самая бурная весна не вдохнет в него воскресающую силу.
Она не верила в загробную жизнь. Придет глухая загробная смерть. Остаток времени между вот этим живым и последним мигом будет подобен щепотке песка, истекающего из верхнего сосуда песочных часов на холмик нижнего. На кладбище тоже поднимется холмик.
Иногда воображение четко прорисовывало картину ее похорон. Гроб на табуретках… поднимут… вынесут… опустят в землю… В деревне нет вопленицы кроме меня, никто не отрыдает по умершей страстью истой плакальщицы.
Весна помогала прятать печальные мысли. В судьбе не насчитывалось ни дня позора. Жизненный путь собиралась свершить без покаяния. Жила в ладу с людьми и совестью.
Подняла на ноги апостолов. Отдала колхозу почти даровую энергию мышц. Не бросила мужа-сожителя. Деньги, барахло не копила. Жила впроголодь – не ныла. Сытость не затянула душу жирком. Приходи, смерть, с косой – чиркай: не боюсь. Столько накосила сена, столько прогнала прокосов, что тебе доверяю последний взмах…
Бодрилась на завалинке Матрена Олеговна, хорошо сознавая, что плотно спрессованные годы жизни стали стократ дороже и значимее. Сверкающая солнечными гранями природа конца мая призывала к радости, празднику сердца. Вот оно – светило. Вот он – лес, рожденный при его живом участии. Вот она – большая вода новой весны.
Подсел Крисанф, боязливо положил руку на плечо. Жена не сбросила, даже погладила волосатую пятерню. Мужу хотелось замурлыкать от приятного чувства, от редкой ласки лично-собственной Мотри. Он-то прекрасно знал, что был для нее чужаком, что только огромный запас долготерпения этой женщины соединяет их вместе.
Уходящее на покой солнце успело расплавить далекий вершинник леса, образовав полукруглый золотой пролом. Дворовый пес уткнулся мокрым носом в колени хозяйки, блаженствовал в переливчатых лучах.
От мужа пахло вином и луком. Жена давно устала зубатиться с ним, сидела отрешенная, тихая, полуусыпленная закатным светом.
– Я передумал…
Ни слова от жены.
– …Передумал, говорю я. Детям триста рублей приготовил. Пусть катятся по Чуйскому тракту.
– Сердце не разорвется? Ведь триста целковых… рубль к рублю подгонял.
– Катись они, энти деньги! На засолку не годятся. На ломоть не намажешь. Пусть шикуют апостолы. После кончины нас добрым словом вспомнят, за могилками будут ухаживать.
– Хорошо бы.
Вспомнила о непорочно зачатых близнецах, задумалась о их доле. Они пойдут по дороге жизни дальше. Не оборвется родовая нить, потянется в глубь будущего времени. Что теперь для сыновей Дектяревка? Разрушенное гнездовье. Не вернутся сюда для продления дыхания полей, исполнения исконных крестьянских дел.
Переселенческая принудиловка у многих породила озлобление, недоверие. Плодливая, указующая казенщина поливалась заглазно заклятыми словечками. Круто обошлись безжалостные самоуправцы с народом: его прогнали через новый строй под дулами, расчетливо выбивая трудолюбивых, талантливых, непокорных.
Кабинетные мудрецы и мудрицы рассчитывали слиянием малых сельбищ вдохнуть жизнь во всякие центральные усадьбы. Стекалась по разбитым дорогам такая же разбитая техника. В убогие скотные дворы сгонялись малоудойные коровы. И летели, летели в деревню круглосезонные бумаги-депеши. Пехом и на попутках добирались различные толкачи. Скрипели перья. Брякали клавиши пишущих машинок: трудились исполнительные сводкописцы. По полям, лугам, зернотокам шныряли всякие приглядчики, номенклатурные гонцы, торопыги сева, сенокоса, жатвы. С их подхлестом и окриком работал крестьянский люд, мечтая о золотой поре, когда бы раз и навсегда исчезли все понукальщики.
Не мужики порушили узы дружбы с землей-кормилицей. Их вековые устои сотрясали глубоко продуманными расчетами и злонамеренностью. Растерзанная деревня лишалась животворных крестьянских сил.
Отошло в небытие и это время…
Уходя за витаминной колбой – диким луком – на старые выруба, Матрена Олеговна видела оживленный сосновый молодняк, вспоминала тягостный зимний лесоповал. Пилила, ворочала бревна – откуда силы брались? Теперь посидит на стульчике, подоит корову – немеет поясница. Подолгу растирает ее тройным одеколоном, парит в бане простуженное тело – проку мало.
В лесном уединении давала волю слезам. Отлитые в глубине души, они недолго искали выхода. Это был успокоительный, безмолвный плач по самой себе, по ненайденной любви и отмершим годам. К ней ластился ветер. Понимающий лес торопился прошелестеть ветвями, подтвердить истину об исцеляющей силе природы. Срывая плоские стебли дикого лука, сборщица вскоре освещала мрак мыслей улыбкой. Кивала солнышку, задерживалась взором на куполах кедров. Лес помогал погасить слезную печаль. Подсвистывала синицам, бурундукам. Наблюдала за суетливыми, короткохвостыми поползнями. Навевая дрему, шумел бор. Он казался одинехонек на всем белом свете и не отпускал от себя ни на шаг навечно принадлежащее ему солнце.
До прошлого года у Крисанфа имелась дюралевая лодка с подвесным мотором. «Ветерок» утопили. Днище дюральки просекли пожарным топором, снятым с магазинной доски. Красный, зазубренный инструмент воткнули в песок. На топорище болталась береста со словами «попомни, гад!». Возместив убытки по страховке, Игольчиков не заводил новую лодку. На рыбалку, охоту редко выезжал, боясь появляться далеко от деревни. В милицию не обращался, хотя там были знакомцы. Боялся: начни волокиту с украденным ружьем, исчезнувшим мотором, порубленной лодкой – вскроется далекое сфабрикованное дело. Зря, что ли, приезжал напуганный Илья Абрамыч. Тоже, поди, играет очко, лишают покоя старые несмываемые грехи.
Сыновья смолокура Гришаева не думали уезжать из Дектяревки. Наоборот – рубили новую избу, распахивали часть оставленного соседнего огорода, посадили картошку. Они ездили в областной центр, доискивались правды. Им сказали: дел о реабилитации рассматривается много, ждите своей очереди. Не терпелось узнать: по чьему наущению они лишились отца.
По-прежнему Крисанф царапал левой рукой анонимки под копирку, рассылал по газетам, в райком, в сельсовет: «Братаны – сыны врага народа смолокура Гришаева имеют лишние сотки огорода… свалили на избу и не заплатили за сосны… ти-ра-ризуют честных жителей деревни».
Не спешили теперь в забытую Дектяревку проверяющие. Обвиняя в лени местные власти, старик все же надеялся, что его писанину возьмут на учет, нагрянет когда-нибудь комиссия с проверкой. Не ехали.
Избу, выровненную кирпичными тумбами, опять повело в сторону закустаренной согры. Угол просел. В стенах бетонного убежища наметились трещины. Зимой мерзлота земли держала бункер в оцепенении. Весной и летом грунтовые воды, подтайка пошевеливали махину, осаживали. Росла щель между полом избы и верхом подземного сооружения. Иногда в присутствии подвыпившего отсидника бесстрашные крысы прытким скоком проносились мимо топчана, устремляясь вглубь бетонной галереи. Крисанф не упускал случая запустить в них тапочкой, огрызком огурца, даже стаканом.
Неторопливо текла к Оби сплавная река. Неторопко текла река дней, не принося покоя старому грешнику.
За пробным облетом робкого снега не замедляла явиться зима. По утрам немногие трубы Дектяревки нехотя выпускали квелые дымы. Кругом царило белое омертвление. Сугробы лежали вровень с городьбой. Рано темнело. Рано начинали кочевать беззащитные звезды.
По долгим сатанинским зимам на Крисанфа наваливалась чугунная тоска. Без вразумляющей Библии давно уяснил быль о вечной суете сует. К чему отупляющая колготня жизни?! Родился, вырос, бился за хлеб насущный, получил незавидную пенсию. Жди, когда в знаменатель судьбы прикочует смерть, подведет жирную черту под твоим существованием. Это же удел червя в навозной куче. Возвращаясь к прошлому, Игольчиков искал ту раздорожицу, откуда был сделан ложный путь. Никак не хотел соглашаться, что подписанное клеветническое заявление на смолокура – жестокий приговор самому себе.
Он чувствовал себя в положении волка, обложенного красными флажками. Неужели все расчеты жизнь производит на пороге смерти? Если бы случайно изъять из головы часть мозга, отвечающего за покой души. Старик прибегал к самозащите, сделав подданным белого демона – самогонку. Винокур гнал ее редко, но в большом количестве. Обычно дожидался ветра, дующего на безлюдные болота: пусть крепкий дух барды разлетается по белым просторам, дурманит зайцев и лисиц.
Налитый в плошку первач испытывался вначале зажженной спичкой. Занималось разом голубоватое пламя, винокур ощущал ладонью приятный жар. Живая винная плазма веселила. Покрякивал, щелкал пальцами, причмокивал губами. Давно вычитал о вредных сивушных маслах, поэтому осаживал их на дно бутылей молоком, сметаной. Полупрозрачные сгустки походили на маленьких омертвелых медуз. Терпкий дух самогонки мастер отбивал корнями болотного аира. Коньячный цвет получался от растворимого кофе, им снабжали шофера с трассы.
Первая проба напитка напоминала священное действо. Знаток отпивал глоточек, смаковал языком, ощущая, как по нёбу расползается почти спиртовая крепость. Проведя анализ жидкости во рту-лаборатории, винокур подставлял к стакану подаренную нефтяниками зажигалку, наливал кэвээнчику по ее высоте. От пробной дозы в груди проносился винный пал, словно и там забесновалось невидимое голубое пламя. Вскоре наступало временное очищение души. Все мерзкое, накопленное за жизнь годами, проваливалось в тартарары. Просыпалась жалость к самому себе, прощались грехи людишкам. Вспомнил бригадира-полевода: не вернул занятый червонец. Простил человеку должок. Грешно сейчас требовать – времени прошло много. Да, может, и вернул десятку, сам запамятовал. Рассуждал вслух:
– Не отпетые же мы люди – Игольчиковы. Делились с соседями рассадой, мукой, цементом. Привечаем шоферов, бульдозеристов. Ни один голодным не уезжает. Ублажали гостинцами райцентровских знакомцев. Давали топленое масло, окорока, сушеные грибы, орехи. Райцентр – целое невеликое царство-государство. Там какой-нибудь прораб из строительно-монтажного управления выше министра, страховой агент нужнее генерала. Там свой собес, свое райпо, своя территориальная власть…
Опорожненный стакан и зажигалка наводят на свежую приятную мысль. Крисанф подставляет мерку, наливает вторую пол стаканную норму. Из рюмок пить перестал давно: предательски дрожала рука, расплескивалось питье. Наполовину налитый стакан стоял неколебимо. К нему подступался без опаски опрокинуть или расплескать содержимое. Стан широкий, как у матрешки. Облапишь – не вывернется. Не то что у тощих рюмашек. Чтобы край стакана не стучал о зубы, стекло перехватывала нижняя оттопыренная губа. Дальше дело шло своим привычным чередом. Вторая порция первача взвеселила. Потянуло на частушки. Достал из-под топчана запыленную гармонь, разбудил мехи: «Эх, пейте вино, не спивайтеся. Что девчата говорят – не сдавайтеся». «Эх, мать моя, не ругайся грозно. Ты сама была такой – приходила поздно». «Прокатилось решето, прокатилось сито. Сорок раз поцеловал и то недосыта». «Эх, конь вороной, белые копыта. Когда вырасту большой – налюблюсь досыта».
– М-мот-ря! Спускайся сюда! – ухарски рявкнул из подполицы гулеван.
Ответа не последовало. Не выпуская гармошки, Крисанф протопал к пятну света на бетонном полу. Поднялся по лесенке, высунул голову из люка. Жена лежала на кровати, постанывала. За последнее время часто стало знобить. Применяла примету от лихорадки: умывалась, вытиралась изнаночной стороной подола – не помогало.
– Эй, Мотря, вставай!
– Провались обратно, без тебя тошно.
– Опрокинь лечебный стаканчик… бурлаки просят и я.
Отвернулась к стене Матрена Олеговна, стиснула зубы от закоренелой обиды. Боже, когда кончится семейное истязание?! Ползет осенними тяжелыми тучами беспросветная жизнь. Если бы не воспоминание о детях, хоть руки на себя накладывай.
Несколько раз на старика наваливалась белая горячка. Задыхался, рвал на себе нательную рубаху, расцарапывал грудь. Окатывала жена ледяной водой, гасила нутряной огонь. Растирала, массажировала деревенеющее тело… Гармонист, ешь твою клеш… пропиликал жизнь, сотворил злодеяние, нагнал на душу страх. Теперь отсидничай в бетонине, пузыри мозги проклятой сивухой. Ненавижу тебя и… себя за допущенную в молодости промашку. Деньги – фундамент для счастья хлипкий. Где любовь, привязанность, обоюдная доброта? Детушки, хоть бы вы приехали, утешили страдающую мать.
Крисанф выползает из подполицы с початой бутылкой, садится чинно за стол.
– Давай выпьем, неграмотная жена, помянем молодость.
– Нашелся мне грамотей! – Матрена Олеговна от такого упрека даже приподнялась с постели. – Я таблицу умножения не всю в уме прострочу, зато назубок знаю, в какие годы какие налоги на нас валили, из скольки литров молока кило масла выйдет.
– Из скольки? – с ухмылочкой допытывался старик.
– Не лыбся! Опоганил рот одним стаканом, другой пихай.
– Пошутить нельзя.
– Шутник выискался. Одна баба съездила в город да брюхо нашутила. Такую бякошную жизнь с тобой прожила – за што про што? Жила непашенная да некошенная, так ты, черт, расплужить успел. Связал-спутал меня, как повитель пшеницу. Каждый день из души моей подушный налог берешь.
– Молодой была, так не ворчала.
– Молодое сало чадит мало. Не тряси увядшие годочки. Моя бабушка уставом домостройным приструнила. Под ее домостройщину и вековала с тобой. Под дудочку твою плясала.
– Ты и под гармошку наяривала – каблуки ломала.
– Что мне оставалось делать – при штанах твоих ватных сидеть? Ты же из килогрейки не вылазил. Пойду в клубишко, упляшусь, напоюсь с девками, сторона моя – дальница – вспомнится: Катунь, заречье травное и радуга во все небушко… Промаялась, пролаялась с тобой век, будто с девичьей поры жмыхом подавилась и по сей день он комом в горле.
Пытаясь извлечь из зубов кончиком языка застрявшее мясо, Крисанф кривит синегубый рот. Мясные волокна засели прочно. Подходит к русской печке, извлекает из ниши коробок. Не обкусав спичку с конца, сует в рот. Кровеня десну, пропихивает в зубную щель упрямую свинину.
– Нут-ко, Мотря, воспой мне что-либо про любовь.
– Воспою сейчас дрыном по хребтине. После утопленника надо воду в речке или омуте распятьем освятить, снова чистой сделать. После тебя умерца надо будет избу освящать.
– Ежели ты на темный свет раньше уберешься, тогда как?
– Может, ниспошлет боженька благодать – хоть годочек во вдовах похожу.
– Если я раньше отдам богу душу, ты, Мотря, обычаи блюди. Честь по чести постель в курятник вынеси на три дня. Пусть петухи подушку, одеяла опоют. Да сорок ден хмельного в рот не бери. А то зарадуешься – гульбу с мужиками устроишь.
– Упьюсь на радостях.
– Опосля сороковин хоть залейся. Да стакан с водой на окно поставь. Шесть недель не трогай его. Хоть в отлете душа будет, но омыться прилечу.
– Ты уже вином до соплей омылся, зачем тебе вода?
Ухмылистый старик оскорлупил яйцо. Рот-луза скрыла белый шарик: на небритых щеках вспухли волдыри, скоренько опали.
– Ну и хайло у тебя!
– Ась?!
– Из-за стола вылазь.
– Не торопи, Мотря. В загробье предложат водицы дождевой на выпивку да червей-полосатиков на закуску… Там про чарку навек забудешь… Долгие годы живем с тобой по частушке: «Здорово, здорово у ворот Егорова. А у наших у ворот все идет наоборот». Ша-а-лишь! И наши ворота крепки. И в избе все здорово. Разве мало я горбился на трудах, тыщи сколачивал?
– Молчи… ты-щи… Помнишь, Дорофей Васильков умер. Не нашлось пятаков, так ему на глаза полтинники положили. Ты монеты стащил втихаря.
– Законный должок с Дорофея слупил. Не отдал при жизни – вертай при смерти. Буду рублями разбрасываться.
– Другие мужики в сырых окопах войны насиделись. Полуоглохли, обконтужены, с прострелами пулевыми. Ты и от войны отвертелся.
– Знаю: тебе шибко хотелось солдаткой остаться, подолом без меня трясти. Вот тебе бабья воля! – Крисанф протягивает на всю вытяжку грозную руку. Прицокивая языком, вертит пунцовой фигой. – Я и сам хлеб маслом смажу да на тебя слажу.
– Сердце из тебя вынуто. Беречи ко мне нет. Думаешь: живет при дворе скотница-работница и ладно. У тебя к поросеночку больше нежности. Чешешь выпороска за ушами, хрюкаешься с ним. Я устаю – тела не чую. Ноги кладу на подушку, голову на полено.
– Выпей, сгони усталь.
– Глуши один.
– Ох, хитрая баба! У тебя тут свой дальний расчет: пей, муж, подохнул бы уж. Назло тебя переживу. Тоже во вдовцах походить хотца. Бабка Адамиха не совсем усохла. Посватаюсь – отказа не будет. Она еще мешок картошки взвалит на правое плечо да лихо через левое сплюнет. Ворчать, Мотря, много стала. Коли приказала родная бабушка жить по домострою – не фордыбачься. Земля сама разведет, без сельсовета, без печати.
Задумался, почесал брюхо.
– Мотря, Мотря, чего мы зубатимся всю жизнь? Тиф пережили. Всю тяготу налогов снесли. В бараках на лесоповале нажились. Помнишь, сколько там было клопоты да блохоты?! Если бы тятю мово на войну не шурнули – в человеки большие мог выйти. Вот и приходилось пресмыкться перед каждым налоговым инспектором, шапку ломать перед милицией да перед партийными сановниками. Сама знаешь, сколько гнобили колхозников-навозников.
– Не вспоминай давнее. Я давно далась горю в руки. Ничто не в радость. Присуху какую, что ли, ты напустил? Такие парни за мной ухлестывали – от одного взгляда сердце загоралось. Ты крылья мои подпалил. Прожила век за холщовой мех.
– Не прибедняйся, и в соболях ходила. Лису рыжую на воротник добывал.
– Непуть ты непуть. Да хоть в шелка наряди, золотом осыпь. Ушла бы без раздумий в монастырь, да кто такую рухлядь примет? По детям тоже не жизнь. Тошно под старость прислугой быть. Собак на выгулку води, поломойничай, кашеварь, мучайся головной болью от городского воздуха. Скажи, старик, на кой леший мы деньги копили? Смерть ими не подкупишь. Перину не набьешь.
– Береженую копейку бог тоже бережет. Я раньше круглым дураком был – все о колхозе думал, о трудоднях. Пора и о себе побеспокоиться. Меня уже лозунгами да призывами с толку не собьешь. Все кругом хапом живут. Кто повыше чином, побольше рвет. Поменьше – нам дурачинам достается. Будет знать, будет и челядь. Я азбуку жизни на весь алфавит прошел.
– Выродок ты. Купец в телогрейке.
– Лайся, лайся. Стерплю. Тыщи-то, они уважение в человеках вызывают. Слышала небось нарымскую приговорочку: деньги есть – Иван Петрович. Денег нет – паршива сволочь. Вот так-то. Денежки и величать заставят, и голову чужую пригнут. Ты меня не виновать, что копейку к копейке гвоздочками золотыми сколачивал. На колхозные пенсии не наживешься.
– Я дома за целый колхоз везла. В свинарнике рученьки совредила.
– О чем бог не велел жалеть, так это о бабе.
– Свыше сорока не выучишь и дурака. Божья беречь для любой козявки мила. На бабах, хошь знать, вся земля держится. Эх, старичина! Ты от холерного года остался и мне достался.
Не покидает стола Крисанф. Сидит икает, будто квакает, скребет грязными ногтями тугой горбик большого кадыка.
– Сколько, старый черт, клялся – пить не будешь. Клятьба твоя – снег майский. Выпал – растаял. Со страха ведь сивушничаешь. Душонку бодришь, мыслишки мутные студишь.
– На глупую бабу узда не сшита.
Желчный, пугливый, разъяренный судьбой Крисанф сквозь уши пропускает обидные слова. За семьдесят лет извилистой, путаной жизни душа обмелела, словно ее затягивало постепенно наносным донным илом. В песочных часах его бытия мало оставалось сыпучих, неуловимых лет. Весь надземный свод со звездами, дождями, снегами, солнцем представлялся ему стеклянным хрупким сосудом, откуда струится, исчезает в земных порах золотая, ускользающая россыпь жизни. Не подставишь ладони, не перехватишь горсточку лет. Вторая половина сосуда темна и безжалостна. Ну разве не злая, глупая штука – существование, если все кончится кладбищем, вечным усыплением и тленом?! Выкопают могилу. Упакуют в гроб. Прошуршит по крышке гроба коротким градом погорстно земля. Повздыхают, поохают старушки и пойдут есть сладковатую кутью за поминальным столом.
Жуткую картину холодного подземелья рисует усохший, воспаленный мозг. Вроде совсем не жил старик Игольчиков, только готовился к светлым событиям будущего – и вот тебе на! – подошло последнее прощание с миром. Хорошо, коли судьба подарит тихую предсмертную болезнь. А если будет миг, равный по времени щелчку бича?! Игольчикова страшит кощунство последнего судного дня. Господи, отдали тот роковой росчерк над гранью небытия.