Текст книги "Горислава
Повести"
Автор книги: Вениамин Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Сироты у овец почему получаются? Матка принесет двух-трех ягнят и одного не примет. Такую стыдить начинаю: ты чё это, голубушка, от дитя своего отрекаешься? И не стыдно, шалава ты этакая? Знаю, что не возьмет третьего, обычно слабенького ягненка, но внушение все равно овце заблудшей сделаю. Начинаю подсаживать неприемыша к другой овце, у которой всего один ягненок родился. Тут хитрость нужна. Обманом надо взять овцу. Сдаиваю у нее молоко, смачиваю ягненка домокра. Особенно пуповину и заднюю часть. В кармане фуфайки у меня мелкая соль приготовлена. Осыпаю ею сиротинушку и подпускаю к чужой овечке. Она начинает облизывать, ласкать чужака и принимает вскоре за своего ягненка. Председатель прознал про это, предложил поехать в район на совещание животноводов. Ездила, опытом делилась. Зал долго хлопал, и газета речь мою пропечатала.
Мы с Гориславой стахановками были. Премировали нас отрезами на платье, гребенками и керосином. Перед пенсией стали будильники подносить. Да мы любому петуху нос утрем, зарю не проспим. Будильник ни разу на звон не накрутила.
Тяжело было видеть кончину нашего колхоза. Иных работничков ни гром, ни будильник не добудятся. Придут к конторе, орешки кедровые щелкают, семечками плюются.
Работу ждут. Солнце успеет на высоту скворечника подняться – мужики зевают, курят, анекдотничают. В бороне каждый зуб свою борозду режет, за другой зуб не прячется. В нашем колхозе напоследок его жизни привыкли за спинами друг у друга стоять. В бороне зуб расшатается, гайку подтянешь, укрепишь и все. Наши колхозники так расшатались, что последний председатель подтянуть их не смог. Как на грех зряшный клич прошел: личную скотину сокращайте. И пошли гулять сквозняки по хлевам и стайкам. Где коровка мычала и хозяйка подойником бренчала – тишь пришла. В нежилом хлеве даже ласточка редко гнездо совьет. При линьке животных птички шерсть в гнезда таскают. Где мяконькую подстилку найдешь для птенцов, если скотинка почти совсем слиняла.
На пенсию ушла, но еще долго к овечкам была приставлена. Каждое пастбище свой номер имело. Выедят овцы траву на одном пастбище, перегоняю на другое, на свеженький корм. После сенокоса и уборки урожая пасла на отаве и жнивье. В сильные росы рано не выгоняла на пастьбу. На росных травах овцы жоркие, переедают. Может вздутие живота случиться. Да и ноги от росы заболевают, ревматизм вселяется. При вздутии овец не паниковала. Положу болезную так, чтобы голова выше туловища была. Открываю у овцы рот, язык на себя тяну и выпускаю лишний воздух через пищевод.
Раньше в деревне пятидворки были. Хозяйки пятидворницами назывались. Мы с Гориславой по соседству живем. К нам еще три двора подключено было. Наша пятидворка всегда первой была: по займам государству, по сдаче денег и вещей в фонд обороны. В труде и в застольях не плошали. Председатель говорил: тебе, Нюша, и тебе, Горислава, за песни и частушки по лишнему трудодню начислю. Отвечали: песня крылата – не нужна плата. Полетит, сама себя прокормит.
Кто-то меня в деревне назвал Двухмоторной. Да, трудодни мы зарабатывали крупные. На наши рученьки пали сплошные работы. Без моторов крутились. Говорят: на миру и смерть красна. Оно так. На миру и труд красен. Бывало, выйдем всем бабьим миром снопы вязать, турнепс дергать – земля под ногами качается. Часами внаклонку пластались на полях. Голова чугунела, искры из глаз выметывались. Не раз кровяные бусины сыпались из носа. Сделаешь запрокид головы, отлежишься чуток на хлебной кошенине. Баба – самовар непотухаемый. В работе должна кипеть и не расплавляться. Понимали: война. Мы – тыл. Тереша – фронт. Всполошила гадина фашистская народы. Мы крепкими матюками Гитлера били. Крутили нам немое кино. Мелькнет его рожа усатая – весь зал в крик. Кулаки над головами мелькают. Мальчишки с первых рядов в башку гитлеровскую из рогаток палят. Будь он трижды проклят и вся его родова до сотого колена!
– Так его, Нюша, так! – подбодрил Тереша. – Заварил гад густую кашу и подавился… Не сыграть ли нам в лото?
– Доставай, солдат ветеранный!
Из полотняного мешочка высыпались на стол гулкие потертые бочоночки, картонные фишки. Горислава отложила упругий, почти довязанный носок, достала с полки продолговатые лотошные карты. На некоторых листах цифры были едва заметны. Старички любили играть в лото, в дурачка, в домино. Лак с пузатеньких бочонков лото облез, игральные карты измахрились. Из некоторых костяшек домино выкрошились белые глазки. Играя в дурачка, картежники часто подносили к глазам одну из карт. Вертели так и этак, определяя: червовый ли это валет, пиковая ли дама.
Хозяин запускал в мешочек проворную руку, извлекал гладкую лотошку. Если попадались бочонки с цифрами 44, 11, Тереша заливисто провозглашал: стулья, барабанные палочки.
Проигрывая, никто не злился, не ворчал. Семейная идиллия не нарушалась ни окриком, ни насупленным взглядом.
Недремные ходики изливали со стены радость от устоявшегося бытия пенсионеров. Они поддакивали кому-то: «Так-так, так-так». Временами Авдотьевку окатывал, доплескивался до каждого угла избы крутой вал вертолетного гула. Налетит, взбушует тишину и укатится за Васюган. Там расставлены дозорные Севера – буровые вышки. Тайгу и болота расклинили бетонные и гравийные дороги. Встали вышки-высоковольтки. Терпеливо и упорно выцеживают нефть станки-качалки. Каждое месторождение имеет свое имя, но место рождения жидкого золота одно – глубь земли. Недра платят людям не подати. Отдают нефть в обмен за великий труд.
– Вот и славненько, закрыла рядок, – возвестила Горислава, устанавливая бочоночек на последней цифре 71.
Поставила, перекрестилась.
– Шустрая, – похвалила Нюша.
Ей показалось, что хозяйка наложила на себя крест двумя перстами.
– Ню-ша, ведь я так сроду не молилась. Для нашей настоящей мольбы подпоры не хватает – третьего пальца.
– Прости – показалось. Слепнуть стала.
– Табачку понюхай.
– Больше ничего понюхать не дашь?
– Вывелось. Из-за внука не держим. Прикатит с трубы, обнимет флягу с бражкой и начнет, как с невестой, по избе кружить. Пока всю не выпьет – не отступится.
– И к нам захаживал, пальцами с порога сигналил: мизинец в пол, большой – в потолок.
– Следопыт наш внук. Повесь флягу на рожок месяца и там найдет.
– Хорош парень. Болота сковатором грызет. Дружки-приятели трубу тащат.
– Та-щат, – поддакнул Тереша, закрывая серой круглой фишкой цифру на клеточке.
В лото играли часа полтора.
4
Летнее небо уносило на загорбке пышное солнце. На крыльцо избы успела упасть тень черемухи. Я присел на широкие трещиноватые доски, пропитанные солнечным теплом. От крыльца к калитке проложен тротуарчик. По бокам от него свешивался густой подорожник. Горислава называла его потропинником. Мне нравилось это слово. Сочные зеленые листья росли по дорожкам и тропинкам, лезли в широкие тротуарные щели, выбивались из-под дряхлой городьбы.
Дуновение ветерка принесло запах дикой конопли. Она в Авдотьевке беспризорничала везде: за пустыми стайками, баньками, откуда давно выветрился вениковый дух. Конопля мирно делила территорию с кустами бузины, покрытой плотными шапками мелкой красной ягоды, с чертополохом, бурьяном, непролазной крапивой, переросшей изгороди и человека.
Над конопляниками, зарослями крапивы, лебеды, лопухов, кустами бузины вскидывались в вольном росте черемухи и рябины. Давно авдотьевская пацанва обломала многие ветки, но стойкая черемуха успела выметать новые крепкие побеги.
Вышел за скрипучую, перекошенную калитку. Вдоль палисадника тянулся узкий кривой тротуар. Доски от земли успели наполовину сгнить, трещали, пружинисто прогибались. Во многих местах они были поломаны. Шагать по такому тротуару – мучение. Сошел на дорогу. Над сырой канавой густыми ярко-зелеными бородами свешивался плодливый мокрец. И везде бросался в глаза подорожник-потропинник. Везде топорщились неотступные от сельбищ растения – лебеда, крапива, лопухи. Они успели забраться в темные глазницы заброшенных изб, кустились над осевшими завалинками, стояли ратью за бывшей конюшней, полуразрушенными механическими мастерскими. На слежалом перепревшем назьме молодая крапива начинала выметываться сразу после весеннего сгона снега. Проходила неделя, другая, и на крепких колючих стеблях появлялись налитые соком стойкие листья. Не этой ли настырной одолень-траве суждено вскоре царствовать на авдотьевских улицах, подворьях и огородах? Она успела захватить большую территорию. Колючее воинство вошло в порушенные дворы, выставило метельчатые пики за трухлявыми пряслами. Мокрец, крапива, подорожник, лебеда, конопля, иван-чай скоро осилят, одолеют приречное сельбище. Возле осевших, провалившихся погребов любит селиться бузина. Когда бузит ветер, запрокидывает красные шапки ягод – кусты шумят, возмущаются, что растут у пустых ям, куда хозяева ссыпали на зиму картошку и другие овощи.
Авдотьевку знал давно. Радовался крепким избам с тесовыми и шиферными крышами. Личного скота набиралось два больших стада. Озноб охватывает в июльскую теплынь при виде сегодняшнего деревенского разора. Припомнил: жила возле школы Мавра-отшельница. На платочке узелки завязывала. Так и ходила с узелками: забывала, на какое дело его завязывала.
Подхожу к школе-развалине. Последний звонок отзвенел здесь двенадцать лет назад. Избенка Мавры живая. Поленниц дров не видно, зато всякого топливного хлама во дворе – гора. Бабка натаскала себе из гибнущей деревушки оконных рам, жердей, тесин, ящиков, палок, кольев. Приволокла даже толстый воротный столб. Возле дарового топлива стоят козлы. К ним прислонена лучковая пила. Взваливаю на козлы воротный столб, беру пилу. С детских лет не держал лучок. Потрогал пальцами зубчики полотна – тупые.
Пилю, вернее, рву дряблую древесную плоть. Из-под полотна летят не опилки – гнилые крошки. Подбежала грязная, куцехвостая собачка, обнюхала носок полуботинка. Чихнула и залилась визгливым лаем.
На низком крылечке показалась Мавра. Волосы растрепаны. Кофта скособочилась. Платье мятое, калоши в навозе. Бабка сделала пальцы окуляром бинокля, навела на меня.
– Не узнаешь, Мавра?
– Не-а.
Назвался.
– А-а-а… Бороды в тот раз не было?
– Не было.
– Ну вот. Так бы признала. Борода тебе личит. На нашу родню староверскую похож.
– Вот помочь тебе немного хочу.
– Подмоги. Все об нас забыли. Один боженька попечительствует. – Бабка перекрестилась прогонным староверческим крестом. Когда два пальца летели в стороны, они коснулись самых концов худых плеч.
– Дров почему сын не наготовил? Ведь у тебя сын есть?
– Есть, да не про материну честь. – Мавра что-то забормотала, стала считать по пальцам. – Четвертый год сынка шти тюремные хлебат.
– Как же ты в холода с такими дровами?
– Зима подскажет, что делать. К Нюше на кроватный постой уйду. Чего две избы зря топить? У них просторно. Мне местечко отведено в теплом углу. Сюда прибегу, со скотиной управлюсь и к ним. Втроем в подкидного дурачка весельше играть. Горислава с солдатом своим нагрянет. Шибко весело… Брось лучок. Сама перепилю. У меня кровь с остановками ходит, так я шевелюсь, разгон ей даю… У Нюши старик ополоумленный. Говорит: должен же я чем-нибудь заняться на том свете. Струмент готовит, натачивает. Забываю свой лучок отнести ему. Плохо ведь тянет?
– Скверно.
– Вот и оставь. Сама управлюсь. Привышная. Дровенки расклюю топором… Не знаешь, кто поговорку придумал: богатый человек с оружием, бедный со слезами?
– Не знаю.
– Вот и я не ведаю. Правая половинка поговорки про меня. Много победничала. Много слез из души выкатила. Всю мою жизнь рассказать – больша-а-а-ая Библия будет. Я испужена медведем была. В Васюгане тонула. Змеи кусали. Под эту субботу запомирала. Вышла под небо, шепчу: Богородица, не дай помереть. Я еще Святое Писание почитать хочу. Лечилась прутиками красными. Срезала, варила. Отвар помог… Тятя родненький мне говорил: «Поживи по людям, попытай судьбу. Потом другим скажи – каково солнышко греет и человек зло сеет». Жила по людям. Где с ребятенками повожусь, где попряду, где полы вымою… Этим кормилась. И скажу я тебе: путальница в жизни великая. На путь истинный архангел Михаил наставлять должен. Но и он не всегда подсоба. Бесей много. Сатана возгордился. Все от многобожия идет. Грамоте я через муку училась. Хотелось своими глазами Святое Писание прочесть, книги старопечатные. В людях качаю зыбку, соплики малышу утираю, сама букварик зубрю. Смотрю, какими крендельками буквы лежат. До десяти номеров считать научилась. Тятенька терпелив был. Смолчит, дурой меня не обзовет, пальцем не тронет.
В деревне меня нарекли монашкой, отшельницей. Но я от людей не откольница. Молюсь за них, помогаю. Раньше брюха у больных правила. Ячмени, бородавки сводила. Если ячмень на левый глаз сядет – перевязываю ниткой пальцы правой руки: средний и безымянный. Ячменю не грех фигу показать. Поднеси ее близко, пошепчи: новосел, не на ту землю сел. Кому соринка в глаз попадет – пущу под веко семя льняное. Любую соринку выгонит. Иной всю жизнь проживет и не знает, что кол в землю надо с водой забивать. Дури-ком лезет. Строители в деревне коровник строили и всухую забивали. Школы большие закончили, а такую премудрость не знают.
Не откольница я. Постуюсь. Молюсь двуперстно. Книги древние до дыр зачитала. Пужливая только: боюсь бесей, не растерзали бы. На мне грехи есть: не всегда постовалась, ребеночка с глухим парнем нажила. По нашему обету строго спрашивается: неженатые не женитесь, женатые разженитесь. Всю жизнь каюсь, согрешение замаливаю. Молодой была, глупенькой. Пойду в лес – за птичками, за бабочками подсматриваю. Они друг на дружку прыгают, топчатся, любятся. Стыдно, но смотрю. Помолюсь и снова смотрю… и так нутро распаляет – моченьки нет. Почешу под подолом и в деревню. О ту пору глухой, молоденький конюх стал приставать. Его мне бес поднес. Барахтались с ним на сене. Добарахтались. Убедил меня, что с застойной плотью с ума сходят… ну и ввел в согрешение. У трехперстников-щепотников книги иные. Они учат: для детоплодия брак дается. Во брак с глухим вера моя не пущала. А по своему ребеночку сердце ныло. Не выстругаешь же его из осинки. Живого хотелось. Жизненное свое берет. Плоть молитвами не усыпишь.
Сынка мой родился перед Благовещением. На восьмой день имя ему дали – Витенька… Выродила, значит, сынку, реву слезами, шепчу: Богородица, Дева, радуйся… Как думаешь, не растерзают меня беси за давний грех?
– Не посмеют.
– Вот и я так думаю. Но тюрьму сынке они подстроили. Говорила ему: «Оставь в покое вино, брось карты, живи по-путнему – копейку мозолями добывай. Прутики грызи, побирушничай, но не воруй». Вот и сел за провинку. Стал тюремным кашеедом.
Мавра обрадована моим приходом. Торопится выговориться, излить обиды, услышать сочувственные слова, разложить в рассказах на кусочки, на осколочки свою летящую к закату жизнь.
Лицо отшельницы припухлое, одутловатое, с красносиними прожилками. Под угрюмыми карими глазами складчатые мешки. Округлый подбородок в тонких завитушках сивых волосинок. На правой щеке крупная родинка. Почти посередине лба красное пятно. Мне подумалось: неужели моление выкрасило лоб?
– Много молишься, Мавра?
– Усердствую до пота. Часами поклоны отбиваю.
– Горислава и Нюша тремя пальцами крестятся. Не ругаетесь?
– Пусть щепотью молятся. Они щепотью и соль берут. Я – двуперстная. Чего мне с подругами делить, чего ругаться? У нас теперь одна крепкая вера осталась – старость. За последние годики жизни хватаемся. За них молимся, заступит просим… Вот так живешь-живешь, молишься-молишься, соберешь мысли в комок и думаешь: зачем? Отчего одному клопы да плошки, другому платья да брошки?.. Беси мне каверзы творят. Витеньку отняли. Болезни в меня напускают. Я сынку по-своему крестила: в омутище. Еще по холодной воде крещение было. Стал расти, как на опаре. Меня колдовкой обозвали. Молитвам Витеньку усердно учить принялась, да школа обезбожила, от веры отбила. Классы ему туго давались: недоумком родился. Сама виновата: в Преображение рыбку не поела. Тяжко его рожала, всю меня, как бересту на огне, скручивало. Родился худенький – кожица да косточки. Потом наливаться стал. Плакал редко, легкие не развивались.
До шести недель шлепала его, чтоб поревывал. В бане одного оставляла. Раскричится, ором зайдется, зубенки стисну, не иду. Ночью нисколько с ним не важивалась. Родила, пела: Богородица, Дева, радуйся. Ну и помогала она мне. Кормила я сынку титяшным молоком три года, пока голова не разболелась. Поноса у него не было. Коростья не одолевали. Я в людях и кормилицей была: трех чужаков своей грудью выходила. Но беси распрогневались на меня. В интернате дружки Витеньку безбожеству обучили. Хулиганам в руки дался. Покуривать стал, матерщинничать, за рюмку хвататься. Приехал перед армией с дружками. Я им провожаны устроила. Овечку забили, шиш-лыки жарили.
Из-под крыльца выбежала крупная темная крыса. Встала столбиком возле отпиленной чурки. Мавра проворно, с охотничьим азартом сдернула с ноги старую калошу, запустила в крысу: она юркнула под кучу наношенного хламья.
– Ах, беси проклятые! Житья от вас нет! У курей яйца таскают. В избе пол изгрызли. По столу бегают. Расставлю капканы, да по забывчивости сама в них и вляпаюсь. Писала в сельпо, чтобы «крысиду» привезли. В конверт вместо заявления по ошибке молитву вложила. Наверно, письмо мое не в потребиловку – в церковь батюшке попало. Как думаешь, божественные люди на учете в церквах?
– До Авдотьевки церковникам дела нет.
– Зря. Раньше и на обласках ездили. Привезут молитвы, увезут пушнину. Надо в сельпо снова про «крысид» отписать. Забыли об нас. Черт всегда в законе, человек в загоне. Исчезла школа. Больничка рухнула. Мы скоро все в землю рухнем. Зачем жили, иконам кивали? Одно понятно: бог смолчит, человек словчит. Кто через колено законы гнет, тому и прощение выпадает. Сынка закон не согнул. Приехал как-то весенним Васюганом, платочек в крупную полоску привез. Спрашиваю: «Как живешь, Витенька?». Отвечает: «Живу, мама, как картошка: если осенью не съедят, весной посадят…». Накаркал себе беду.
Мавра побрела к козлам. Медленно нагибалась за калошей, придерживая поясницу рукой.
– Отымается спина. Второй день с прострелами хожу. Погода скоро на дожжик повалится.
– Выезжала куда-нибудь из деревни?
– В Пермю выезжала, ко сестре старшей. На вокзале у меня кошелек стяпали. Не заркие деньги были – двести два рубля прежними. Поголосила у рельсов, беда растуманилась. Сестра последние рубли собрала, на путь обратный дала. Нашила я на кофте, платье кармашков тайных, распихала трешки. Поехала. Дорога гремит, мне страшно. Вдруг колеса сбегут с железа? Водой долго ехала. Добралась до избы, упала на койку, занемогла. Чужая земля – патока, своя – сливки. Всем говорю: я – не рассейская, я – васюганская и столица моя – Нарым. Тут каждый пенек мой кум. Всех певчих птичек в лицо знаю.
Крыса выбежала из-под древесного хлама, смело и нахально понеслась вприпрыжку к крыльцу. Мавра с той же проворностью сорвала с ноги заляпанную навозом калошу, швырнула в нахальную грызуниху. На сей раз черная резина обрушилась на нее всей массой. Крыса перевернулась на спину, ощерила длинные зубы, злобно пискнула. Оглушенная, несколько секунд оставалась на месте. Отшельница победно поднялась, схватила со стены коромысло, заспешила к добыче. Но добыча успела оклематься. Крыса бесенком понеслась на старуху, прошмыгнула между ног, едва не укусив охотницу за щиколотку.
– Ну я ттебя изловлю! Ну распотешусь!.. И ведь умные шельмы, – неожиданно нежным тоном проговорила Мавра. – Нашли обрезок кожи от чирка, закатили на лоскут яйцо и волоком потащили. Курей волнуют, они нестись плохо стали.
Достану «крысиду», нагоню на вас страх. Опупели! Разбойничают средь бела дня. Куда я заявление на «крысид» сунула? Надо новое нацарапать. Молитву отправленную жалко. Я ее из святой, боговдохновенной книги переписала. Умная книга. Все там расписано, все по-старинному узаконено. Про поясные поклоны, про земные. Когда поститься, когда литургии совершать… Ты хоть и при бороде, а, поди, явный неверец? Ничего не знашь, что с неба нам глаголят. Разве вы, неверны, знаете, что всех небов двенадцать. Ракеты только до первого доцарапались… Люди сперва землю осиротят, потом до небов доберутся. А там и свету конец.
– В войну ты в колхозе была?
– Везде, куда ни пошлют. Трудармейкой тоже была. Дорогу в тайге строила. Я – дюжая. Хлебный паек наравне с мужиками получала. Раз жар сорокаградусный в бараке на меня навалился. Запомирала. Попила заварной чаги, соскочила с нар и за бригадой. Всю войну перед глазами пайка хлебная маячила. Во сне душеньку отводила: до отрыжки хлебушек ела. Караваи снились белые, пышные. Отрежешь ломтище, уплетаешь за обе щеки. Проснешься, а зубы, сном обманутые, чакают, воздух жуют… У меня теперь память смеркаться стала. Всего не вспомнишь. Много всякого наслучалось за жизнь. Сейчас блужу по лесу часто. Хожу сухопутом, собираю ягоду – беси путь умыкнут. Где ночь пристигнет, там и ночую. Утречком помолюсь, отобью поклоны, иной раз ноги прямичком к деревне и выведут. Богородица за меня. Беси против. Помрем, увидим, кто правдой жил, кто кривдой. Там суд – ого-го! Взяток не берут. Икрой, осетриной, мехами не умаслишь. Грешному смерть будет лютая. Праведному светлая.
Серебряное колечко на безымянном пальце Мавры давно потускнело, утоньшилось. На длинной шее висит залосненная лестовка. Носит ее отшельница от порчи, от сглазу, от наговорщины. Смотрю на словоохотливую старушку, думаю: не последний ли это осколок старой веры? Доживают свой век по таежным избам в глубинных деревнях, заимках богобоязненные старцы и старушки. В одной староверческой избе видел вырезанную из «Огонька» суриковскую «Боярыню Морозову». Висела рядом с иконами. Боярыне ли, богу ли молиться, лишь бы тянулись ко лбу два пальца, приставленные друг к другу.
Школа, интернат отворотили Витеньку от веры. Вся наука матери пошла впустую. Надеялась на него, заронила в душу эти два пальца, как два семени. Ни одно не взошло, не проклюнулось росточком. Витенька в физику заглядывал чаще, чем в Святое Писание, из которого тайком вырывал листы на пыжи.
Восемь лет назад прибился к Мавриному двору тунеядец. Поначалу в свой лбище со шрамом тоже двумя пальцами тыкал, бормотал: святое писание… божество и человечество… трехперстие – грех… Отшельница сожителя в красный угол посадила, наливочку поднесла. Разъелся, распился сожитель. Понес матом старую веру. Попрячет старопечатные книги, у Мавры горловые просит. Говорили отшельнице: гони прочь туника, хватишь с ним горя. Не поверила, клюнула на его два пальца. Не прошло недели, он в эти два хитрых пальца третий вложил. Страшную дулю подносил к носу монашки, дико вертел. Свернет тунеядец самокрутку, начинет махрой и от лампадки прикурит. В лицо иконам хохотал нахальный бражник и табашник. Мавра каменела от страха. Сама плачет, сожитель козлом прыгает.
Вывел овечку на подворье, взял копновозную веревку. Скрутил калачами и, как лассо, стал набрасывать на блеющую животину. Заарканил, завизжал от удачи. Кричит: пойдет овца на шашлык для молодца. Молодца все же образумили.
Прибежала Нюша к Найденовым, напустилась на Терентия:
– Ты что отсиживаешься, солдат ветеранный? Маврушку нашу кобель заезжий поедом ест, заступиться некому. Бери ружье, пойдем выселять!
Сожитель нож оселком точил. Овечке делал ласковое внушение: «Побе-бе-кала, дурочка, хва-а-атит… старуха соблюдает пост, а мне питаться надо сытно. Я брюкву жрать не привык. Мавра, иди перекрести овцу, рэзать будэм».
Вот тут и нагрянули Терентий с Нюшей. Найденов держал двустволку наготове, как винтовку перед атакой. Нюша вилами вооружилась.
Перво-наперво отвязали напуганную овечку. Увидав вооруженный отряд, Мавра торопливо прикрыла правый вспухший глаз, замахала руками, наложила палец поперек губ. Мол, не троньте мужика, не начинайте спор.
– Ерунда! – взвизгнула Нюша. – Он у нас сейчас запляшет.
– Руки вверх! – скомандовал Терентий, остановившись в метре от тунеядца. – Воткни в крыльцо нож и марш за ворота!
– Терешка, не дури! Статья есть за нападение.
– Есть статья и за избиение. Ты кого кулаком тронул? Пенсионерку беззащитную. Следователя вызовем из района. Он тебе перцу на хвост сыпанет. Придет из тюрьмы сын Маврин, ноги тебе выдернет.
– Бабка, у тебя сын в тюряге?!
– Да сын, – подтвердила Нюша, наступая с вилами. – Заступник ее.
– Так бы сразу сказала. Все подследственные да тюремные – братья мои. Прости за удар. Озлила. Ну, постуйся сама, какого хрена полюбовника голодом моришь?.. Убери, дед, пушку! Смотаюсь сегодня из вашего логова. Иконники-законники! Съежишься тут с вами, от тоски взвоешь.
После отъезда сожителя Нюша упрекала Мавру:
– Не зарься на каждую шваль. Ишь, до старости свербит у нее. Такой и убить мог.
– Мог. Схватил за лестовку, душить стал. Озверился. Жизнь его не одним колесом переехала, вот и сгоняет зло на слабых. Под хмельком – добрячок. Неопохмеленный – палач… Спасибо – овечку спасли. Мне себя не жаль, овечка шерсть хорошую дает.
– Чего мелешь – себя не жаль. Славненькая смерть под старость – от убивца пасть. Ты дождись своей, настоящей. Чтоб лечь тихо и помереть без лишней тягости.
Мавра приколотила к двери второй крючок. Положила под порог охранную молитву. Боялась: нагрянет темной ночью прогнанный сожитель, зарежет или в отместку избу спалит. Не являлся. Колобродил во дворе ветер, стучал ставенками. Страшно и жутко было в пустой избе. Колебался, таинственно прыгал по стенам бледный свет лампадки. За печкой, за окованным жестью сундуком нахальничали крысы.
Старушке не спалось. Подносила к оконному стеклу глуховатое ухо, стараясь вобрать звуки осенней ночи. Ругала и жалела полюбовника. Под зиму к ней заявился, хотел скоротать лютое времечко, а она его выгнала. Какой-никакой – мужик был в избе. Ну, побьет разок-другой. Ныне небитая баба – редкость… Постучит сейчас, ведь оба крючка сброшу. Узнал, что Витенька в тюрьме – не будет изголяться… Господи, прости мои согрешения… пощади перед остатком недолгих лет…
5
По гладким пойменным низинам зелеными вздутиями лежали пологобокие прилуги. Травы на них бледнее, ниже. С невысоких холмин быстрее высачивалась влага для утоления жажды плотных трав, лежащих ярусом ниже.
В многоводные весны Васюган делал пойму своим дном. В привычное ложе возвращался неторопливо, образовывая по берегам ступенчатые приплески. Не раз придется реке обивать эти песчаные и глинистые пороги – сыпучие, трещиноватые, с петлястыми следами чаек, куликов, со строчками кротовьих перебежек.
Густая крепкостебельная осока, живучий стойкий пырей окаймляли бесчисленные озера поймы, высокими зелеными валами подкатывались к тальниковым, черемуховым и смородиновым зарослям. Все, что щедро набросало на луга неудержимое половодье – коряжник, бревна, одонки лугового сена, всякое щепье и корье, – сейчас было скрыто, упрятано под плотной шубой густущих трав. На этих даровых кормах могли бы тучнеть, нагуливать мясо и молоко стада коров, овец, свиней. Но почти всему зеленому богатству предстоит засохнуть на корню, уйти сперва под злые осенние дожди, потом под долгие тяжелые снега нескончаемой нарымской зимы.
Васюган вспаивал пойму, разносил повсюду семена трав. Залитые пространства освобождал неспешно. Там, где недавно плескались темные воды реки, начинали всплескиваться под резкими порывами ветров молодые изумрудные травы. Летом природа подолгу не снимает с неба золотую корону. Вечер бережно положит ее за огненную черту горизонта, но небеса и земля не испытают тоску от короткой разлуки. Постепенно светлый вечер перейдет в белую ночь. Переход свершится благоговейно и тихо. Травы не теряют ни минуты. Удивленные миром от рождения, они тянут точеные шейки выше и выше, весело шелестят и ждут часа острой косы. Но он не придет. Давно на больших площадях не выкашиваются зареченские луга. Их перестали линовать колхозные сенокосилки, бригады ручных косарей. Станы покосников заросли шиповником, таволожником, упругим дудочником. Дягиль, одурев от июльского солнцепека, чуть покачивает тяжелыми головами. Залетные дикие пчелы ползают по цветам с ленцой. Часто оступаются на согнутых, мохнатеньких ножках. У дуплистого, дряхлого осокоря стоят на погнутых колесах ржавые конные грабли. Высокий пырей, перемешанный с кровохлебкой, почти скрывает брошенную допотопную технику. Несколько стеблей пырея проникли сквозь дырчатое сидение граблей.
Авдотьевские пенсионеры стригут литовками околобережные лужки. Травы не лепечут под солнцем: нарымское лето быстро выводит их из младенчества. Ветер обучает сибирскому говору. Налетят резкие порывы ветра, разбормочется осока возле прелого остожья, потом разом поникнет, словно впадет в забытье. И снова разморенная тишина. Не поймешь – она ли звенит или комарье передразнивает застойную тишь.
Течет Васюган, прислушивается на ходу к берегам, к птичьим тараторливым посиделкам. Выгонит из кустов кусучая мелкота зайчонка, сядут отдохнуть на песке чайки – все интересно воде при ее однообразном движении. Выползла из-под валежины гадюка утолить жажду. Большекрылый мартын выхватил из мелководья рыбешку, заплывшую погреться в парной воде. По илистым отлогостям голенастые кулички пишут лапками недолгие письмена. Пройдет самоходка, напустит на берега волны, смоет птичьи отметины. Или явится предсказываемый Маврой дождь, сотрет куличьи автографы, перемешает с песком и илом.
Васюгану любо от воли воды и воли трав. От самого верховья до радостной встречи с Обью травы шествуют за водой по крутым и пологим берегам, раскатываются по светлым луговинам: над ними трепещет, рассеивается марево. Упругие струи текучего теплого воздуха выносят к поднебесью зорких коршунов. У каждого безмерные владения – обиталища луговых мышей, зайчих с пушистыми длинноухими выводками, вертких горностаев, бесчисленных пернатых птиц, упрятавших гнезда с птенцами. Отпрянул от земных пределов степенный коршун. Воспаряется к небу, к прохладе высот. Вдоволь насытился хищник, не грех покинуть на время кормовые угодья.
Беспризорные авдотьевские луга теснит от озер кочкарник. От речной стороны настырно наползает ветёльник. Его успел перегнать дудочник. Не желает уступать дорогу опрятный дягиль. В нем вызревает масса крупных семян. На будущий год они породят еще тьму этих головастых стойких растений. Каждая затравенелая кочка смотрится земным нарывом, огромной бородавкой. Упругое племя лезет со стороны сыроватых низин, маскируясь под ломкими травами былых лет. Кочки пробивают цепкое наслоение соломенного цвета, спешат увидеть солнце, опушаются новой травой.