355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Колыхалов » Горислава
Повести
» Текст книги (страница 16)
Горислава Повести
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 03:30

Текст книги "Горислава
Повести
"


Автор книги: Вениамин Колыхалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Виток за витком перебирает Крисанф в прыгающей памяти длинную ухабистую жизнь. Иногда она представляется ему сплошными потемками без проблесков солнца, света луны и мерцания звезд. Самому не хочется приравнивать жизнь к смерти, но от деревенцев не раз перепадал такой упрек:

– Ты, Крисанф, мертвее мертвеца. Затворничаешь, задворничаешь. Одним словом – нелюдь.

– Тоже мне – человеки нашлись! – обмозговав сказанное, отбояривался старик. – Колхоз запустили – зачичиревел весь. Из долгов выцарапаться не можете. Коровенки зачумленные. Они мочи больше выливают, чем молока… Дурни сиволапые!

Мужики не отступались:

– Ты случайно пятку гвоздем не проколи – душу выпустишь, не поймаешь. Нарыл под избой окопы, отсиживаешься.

– Полетят с ракетных баз головочки боевые – ко мне спасаться прибежите. Крещеных пущу. Некрещеные пусть на улке ядами дышат.

– Сиди, сиди, заложник, жди судного дня.

6

С Игольчиковыми меня свела судьба во время первого путешествия по зимнику. Трубовоз ушел дальше, я остался пожить в умирающей Дектяревке. Словоохотливая Матрена Олеговна часами рассказывала мне про свою горестную жизнь. Делилась воспоминаниями о колхозе.

– Седьмой председатель был у нас невыборный, его райком втискал. Ходил в галифе, рубаха-сталинка с накладными карманами. Из каждого кармана авторучки торчат. Имя ему было Порфирий. Мы его перекрестили: Портфелий стал. Солидный портфель носил о двух замках. Мать за младенцем так не следит, как Портфелий дозорил за своим дитя с потертой ручкой. Думалось: оставь он свое кожаное хранилище где-нибудь в ходке или на зерноскладе, и враз осиротеет мужик, покоя лишится. Я мастерно тогда косила, много снопов ставила. Бригадир отведет норму на два дня – за один управлюсь. Это у нынешних колхозничков вся работенка на левой руке – на часики смотрят, время стерегут, чтобы стрелки обед не проскочили. Тогда наши ходики на небе тикали: солнце влево, солнце вправо. От зореньки до зореньки трудодень добывала. Порожнего времени не знала. Тружливая была. Всю домовщину на себе везла да по трудодням с почетной доски не снималась. На сносях была – полные ведра от колодца носила. Повитуха кулаком из окошка грозит, в пузо свое тычет. Отмахнусь, поправлю коромысло, дальше топаю. Допустим, завтра родить – сегодня навоз пошла вывозить. Нитку шелковую взяла. Думала: рожу на поле, все хоть пупенку перевяжу. Отвезла два воза, вернулась домой, тут и приспичило. На третий день после родин на полный гуж всю работню везла. Крыса моя (так Матрена Олеговна изредка называет за глаза своего старика) по домашности помогает мало. Жрет за троих. Он с молодости на еду падкий. Выезжала с ним в большое село на богомолье. Говорю: Крисанф, ты бы хоть к обедне много не трескал: в церкви Христа негодным шумом конфузишь. Поп подходил несколько раз, принюхивался. Пришлось стыдобу за обжору перенести. На всенощной батюшка толкнул слегка нечестивца, прочел нравоучение: «Ты, сын мой, не на конюшне. На улице брюхо опрастывай, а то святой дух кадила перешибаешь». Похлопал Крисанф бесстыжими глазами, достал из-за пазухи еще теплую сдобнину и стал печенюшку жевать.

Старик мой верит: в рай попадет. Я ему: да кто тебе в рай дорогу прочистил? В раю без тебя столпотворение. Чтобы туда попасть, надо загробную комиссию года три проходить. Его в первый же день забракуют. Утайно жил, доносы, анонимки строчил. В жизни не все путь истинный проходят. Я вот за собой ни грешинки не знаю и то не мечтаю о райских кущах. Крестьянкой жила, крестьянкой помру. Сколотят хатенку из досок – вот тебе и весь рай. По молодости верила всяким загробным небылицам. Праведники. Грешники. То, се. Чепуха на постном масле.

Если на земле рая нет, под землей не сыщешь. Да и зачем он, когда мы к аду жизни привыкли. Помыкались в колхозе, на лесоповале – вспоминать тошно. Портфелий кричит на собраниях: дух из вас вон – жмите полтора плана! Ну и выпускали дух на делянах, на сенокосе, на жатве. Юбки наизнанку носили. Придем с молотьбы, вытрясем, перевернем и для дома одежа готова. При Портфелии трудодень совсем зачах: ходила с наволочкой зерно по расчету получать. И тогда помогала, кто беднее нас жил. Последнюю копейку от кармана отобью, но милостыню подам. Давно отколхозились, а поверишь, до сих пор боюсь: появится вдруг под окошком Портфелий и гаркнет – дух вон, гони полтора плана. Злые штучки-дрючки проделывали с нами и с землей колхозной. Деревни ссыпали, рассыпали. Скотину обкорнали. Покосы у черта на куличках отводили. Ломали косы и грабли по неудобицам, рассуждали: и последняя коровенка в тягость, пора сворачивать личное хозяйство. Давно свернули шею деревне, попробуй распрями сейчас. А все это от слепоты повиновения. Начальство рявкнет, мужики крякнут и суют в мерзлоту кукурузу. Прикажут: сей заячий помет – русаки вырастут, колхозники и тут рукой махнут. Эх, была не была – начальству виднее. Вот до чего, паря, нас довели. Сейчас гайки ослаблять стали, да туго поддаются: ржавчина былых лет держит. Беда, коли дурак с ума сойдет. Второе горше, если у нормального человека ум похитят, впихнут вместо него одни призывы.

– Ты, Мотря, в политике не шарься, – подключается Крисанф Парфеныч. – Всегда были и будут мозгоправы. Распустил тебя шибко – словом, вольничать стала. Мне тятя по молодости правильно внушал: колоти изредка жену за непослушание. Пусть она, стерва, вспомнит, как раньше рожь на Руси молотили.

– Тронь – башку размозжу. Поленом такой горб набью – всю остатнюю жизнь будешь ходить беременным со спины. Тебе давно пора последнюю мебель заказывать – гробовину.

– Сама в нее ложись.

– Придет время – лягу. От беды можно уйти, от смерти не удерешь. Посмотрим, как ты улепетывать от нее будешь. Начнут черти на угольях жарить – наблажишься. Ты зачем порядочных людей закладывал, напраслину на них наводил?

– Они супротив партии и народа шли. Колхозы обхохатывали, вождя принижали. Кто им давал право такие частушки распевать: «Раньше ели мы котлеты, а теперь наоборот: на столе стоит картошка, мясо лает у ворот».

– Какое тут принижение? Тогда налоговщики лиходействовали. Не царское время на наш век выпало, а все пережили – барщину и оброк.

– Ста-ру-ха, доболтаешься:

– Сиди, пим дырявый. Знаю, кому говорю. Гость – мужик-нарымец. У него матерь в тылу надсадилась, рано умерла. Детдомыш он. Не прелой дратвой шит. Старик, наторбил брюхо, вылазь из-за стола. Эккая требушина ненасытная!

– За войну отъедаюсь. До сих пор голод сосет. Брюшко раздавайся, добрецо не оставайся.

– Не в клячу корм.

Смотрел на Матрену Олеговну, слушал обидную ворчбу на старика и прослеживал мысленно поворот за поворотом ее долгую безгрешную жизнь. Тяжкий крест взвалила она и пронесла сквозь долгие годы – крест верности нелюбимому человеку. Неужели так подействовала строгая бабушкина наука, было отдано предпочтение домострою и мужу-наушнику? Передо мной сидела праведница, ставшая жертвой, принесенной во имя крестьянской непорушной семьи.

Громко чавкая, хозяин аппетитно ужевывал кусок свинины. Было что-то звероватое в его буром, остроносом лице, в темных суетливых глазах. На сморщенной дряблой шее исчезал и выныривал тупой кадык. Еще крепкие зубы доблестно расправлялись с мясом. По мере уменьшения в бутылке самогонки щеки, уши приобретали кирпичный оттенок. Белки глаз мутнели, покрывались красными прожилками.

– Гостек, приложись к стакану. Или брезг берет?

– У меня от самогонки изжога.

– Нуу?! Со мной дак ничего не приключается.

Жена утвердительно покачала головой.

– В твою луженую глотку хоть уксус лей.

– Верно, Мотря, заметила: крепка пасть, как советска власть. Не всякий мои напиточки проглотит: глотка в терку превращается. Перегоночка что надо. Глотку, хошь знать, тренировать нужно. Лет восемь назад продавали у нас красное азиатское вино. Многие отравились, мне хоть бы хны. Сделал промывание желудка второй бутылкой, чуток пощипало под пупом – и шабаш. Закаляться надо.

В горнице на ножках стульев надеты винные пластмассовые пробки: крашеный пол меньше царапается. Из красных, белых, розоватых пробок старик делает аляповатые цветы – пластмассовые лепестки цветов смотрят мертво на палисадник, чуть покачиваются на медной гнутой проволоке. Не раз Матрена Олеговна расправлялась с букетами: швыряла в помойное ведро, в печку, но упрямый садовод брал ножницы, в зращивал на комоде, на окнах новые розарии. За время магазинного дежурства он набивал карманы плаща пробками, поэтому недостатка в материале не было.

– Гостек, давай все же выпьем… Здря отказываешься. Шарахнем по народной мерке – по стакану, жизнь слаще станет. После вина милее жена.

Матрена Олеговна пригвоздила старика взглядом.

– Балабол! Жена милее. Попыхтеть в постеле путем не можешь, человеку хвастаешься. И какая я тебе жена? Догробница я. Снесу муку до гроба, разочтет нас жизнь по заслугам и делу конец.

– Шибко не задирай нос, Мотря. Вспомни, какой ты мне бабой досталась.

– Че заткнулся? Говори – какой?

– По-ча-той.

Ждал от Матрены Олеговны гнева. Думал: запустит со зла в старика чашкой, пластмассовым цветком или уродливой глиняной собачкой с комода. Она чакнула зубами, словно произошла осечка приготовленного резкого слова. Заговорила внушительно и веско:

– Радуйся, дубина, что за тебя пошла. Метил в купцы, попал в скупцы. До сих пор над каждой копейкой трясешься. Эта малярия на деньги когда-нибудь тебя доканает.

– По завещанию все тебе оставлю.

– Без твоей завещательной бумажки проживу, с голоду не помру. Ох, и надоедный ты старик! Нудишь-нудишь век: початой ему досталась. Худой осудит, добрый рассудит. И не стыдно тебе перед человеком? – Глянула на меня. – Залил шары на свадьбе, пьяной-распьяной в постели был. Утром обвинение готово – до меня с кем-то сподолила.

– Молчи! Чернилами красными от греха откупилась. Думала – проведешь меня. А гостек что? Пусть слушает, всю скверну жизни впитывает, знает мое поучение: не верь бабьим сказкам… Бабье сдается на милость победителя, даже не поднимая кверху рук.

– Расскажи-ка лучше Вина-мину, поучитель ты этакий, кто в войну твой тылохранитель был. Почему от фронта отвертелся?

– Зубы, Мотря, не заговаривай – не ноют. Я тебе про Фому, ты про Ерему. Мы в колхозе победу делали, силами истекали.

– Кончай пить, у тебя уже морда брызнуть хочет. Силами он истекал! У весов да у магазина стоял. Кто-кто, а вот я всю войну до ниточки помню. Она недаром далась. С утра до ночи пот в очи. До сей поры тыл отрыгается – здоровьишко никудышное. Я, Крисанф, ловчить не умела, как ты. Век прожил по морской бухгалтерии: мне, тебе – и концы в воду.

– В землю все равно всех пустят. Грешников, праведников одни черви кушать станут.

– Тебе охота побыть волком, да мешает собачий хвост. Не весь язык износил на собраниях. Молол, молол беспрестанно. Такую идейщину наводил – артельцы головы в плечи прятали.

– К этой жизни, Мотря, надо примудриться. Где словом, где кулаком, где рублем путь себе прочищай. Не жди, когда за тебя столица заступится. Пока идет в верхах драчка за шапку Мономаха, что нам, рабам божьим, остается делать? Жить своим умом. У многих он давно не свой – купленный по дешевке. Верно: на сходках я речист был. Перед собранием меня проштурмует партейный секретарь: говори то-то и то-то, с колеи речи никуда не сворачивай. А я свернуть норовлю в кювет и крою всех без разбору… Толковый был у нас послевоенный председатель, да шибко раздумистый. Глядит, бывалочи, в одну точку, никого вокруг себя не видит. Какие-то тяжелые думы точили. Завел у себя дома патефон и под музыку бритвой зарезался. Хмельного почти совсем в рот не брал. На общих артельных гулянках поднесет стаканчик к усам – покоробится весь от отвращения.

– Ты бы хоть раз покоробился.

– Меня, Мотря, могила покоробит.

Задумался виношник, щелкнул на столешнице яичную скорлупу и затянул нудным, скрипучим голосом: «Понапрасну ломал я решеточку. Понапрасну бежал из тюрьмы. Моя милая родная женушка у другого лежит на груди…». На последней строчке певец так захайлал, словно с другого берега реки перевоз просил.

– Заглохни, леший! Перепонки не чугунные.

– Не ты одна в артисты вышла. И я на спевках отличался. Бывалочи, с Гришухой кузнецом затянем «Дубинушку» – зал «эй, ухнем» подвывает. Мы с Гришухой одногодцы. Его господь раненько в царство небесное взял. Жил, что не жил.

Шкодливым, хитромудрым парнем рос Крисанфушка. Выслеживал, на каких лавочках-беседочках рассаживались влюбленные парочки, заранее потемну мазал их коровьим пометом. Вляпаются ухажеры и молодушки, чертыхаются. Бегут к речке отмываться. Шкодливец спрячется за кусты и хохочет по-лешачьи, фубукает, волком воет. Сыпал увалень серу на учительский стул. Мазал дегтем ворота. Бил по стеклам из рогатки. Матерился всегда крутой матерью. В года вошел, не бросил богохульствовать. Матрене Олеговне иногда хочется сматюгнуться на старика – смолчит. Подумает: дай пропущу гадкое слово, все богом зачтется. Крисанф никогда не пропускал случая облаять порядки, пустые магазинные прилавки, людей, мешающих жить, приворовывать и ловчить. Даже поминая кого-то, вставлял язвительно: «Ох и сволочь была… царство ему небесное».

В Дектяревке слыл дельцом и скупердяем. Про него говорили открыто: этот оправится, посмотрит под себя и подумает – не сгодится ли на квас. В сенокосную страду на луговом стане привязанная к кусту кобыла припятилась к берестяному кузову, где хранились съестные припасы, набурлила туда. Заглянул косарь в кузов – плавают шаньги поплавками. Крисанф даже не стал обламывать хворостину о кобыльи бока. Спокойно вылил из кузова мочу, прополоскал в протоке шаньги, огурцы, картошку, луковые перья. Подсушив на солнце, не морщась, ужевывал подмоченный обед.

Почти до коренного снега выгонял пастись на отаву пестробокую корову. Ее давно мучили ревматические боли, похрустывали в суставах скрюченные ноги. Корова переживала на пастьбе тягостное предзимье, распахивала мордой рыхлый снег и щипала мерзлую, зуболомную траву.

У других деревенцев много добра принажито было – все куда-то прахом разлетелось. Игольчиков держал и хранил добро ретиво. Единожды взяв его на притужальник, не выпускал из рук. Деловито говорил жене:

– Мы с тобой нового держимся и старого не оставляем. Сила ломит и камыш. Деньги расправляют спину. Не уча в попы не ставят. Не умеючи и деньги не повернешь ко двору.

– Мильонщик, к чему тебе деньги? Бывает язва желудка, ты язвой кубышки болеешь. Свозил меня хоть раз на курорт? Страсть море Черное поглядеть хотелось. Заикнусь о юге, ты счеты в руки и вычисляешь расходы. От крупной цифры даже позеленеешь.

– На юг захотела, дама пиковая! На меня свиньи. На меня корова. На меня огород. Шалишь, Мотря! Здесь ты под надзором. Подолом схлопать не дам.

– Ты от безверья в людей совсем оборзел. Не живешь – киснешь.

– Ниче, простокваша – тоже пища.

Не слушает Матрена Олеговна старика. Смотрит в мою сторону, поправляет под платком пружинистую прядку седины.

– Есть, Вина-мин, воля, будет и долюшка. Сам знаешь: жизнь – дорога не наезженная. Тори путь-дорогу да богу иконному кивай. Знаю: он и пальцем не пошевелит, не заступится за тебя. Всегда свой пуп на подмогу приходит. Недаром его от рождения потуже ниткой перевязывают. Крепись, пупок, не развяжись… Вот вспомнила о своем старшем брате. Он в конце января родился и назвали его по именинному календарю Гавриилом. В бийской округе он славился: толковым глиновщиком-кирпичником был. Маленькая была, а помню: сидит битец на скамье, набивает глиновое тесто в станок, выравнивает оструганной дощечкой. После кирпич опрокидывался из станка, сушился, ставился на ребро и шел в обжиг. По глинам Гавриил был большой ушлец. Пресные, кислые, валяльные, сукновальные – все определял на ощупь, на понюх, на язык. Знал глины, удаляющие жир из шерсти, идущие на краски. Особо ценил мастер кирпичную глину – кирпичевку. Яму-глинище огораживал от скота, навес наводил, чтобы ни листва, ни хвоя не залетали.

Глаза у брата были редкого цвета – тестовые, будто пару галушек в глазницы спрятал. Печи клал – заглядение. За первый пробный протоп выпивал четвертинку. Пока прокалились жаровые ходы в новой печке, начинал прокалиться и нос печника. Гудит поддувало. Подгуживают широкие Гаврииловы ноздри… Эх, времечко молодое, дальнее! Полыхнуло огнем и нет его.

Упился Крисанф Парфеныч, тыкает вилкой в неочищенное яйцо, оно отпрыгивает. Мычит песню. На губах пузырится пена. Икотня напала на старика.

– Вот такая падучая часто на него валится. Пристукнула бы дьявола, да за решетку под самую смерть идти неохота.

Свалился со стула хозяин, на четвереньках пополз к кровати.

– Хоть сам доставляется до постели и то благодать. Микроб – не человек. Его рано стало манить на выпивку. Ходит-бродит присутуленный, с опаской по сторонам озирается. Если совесть чиста, зачем каждого куста, каждого стука в дверь бояться? Бессонницей мается. Я ему по стакану ромашкового настоя выпаивала, мед в молоке растворяла. Пил – слабо помогало. С вечера всхрапнет, ночью проснется с криком, начнет по избе шастать, ухо к окошку подставлять. Ходики остановит, чтобы заизбяную тишину лучше слушать. Как тать перебирается крадом от окна к окну, сопит от волнения. Мне ажно жутко сделается. Думаю: вот доловчился в жизни, доподличал. И сон несладок, и людям гадок.

С позапрошлого года зрение мое шибко падать стало. Надо по речке повдоль обласок вести – поперек шпарю. Принялась репейный корень пить, табачок ноздрями швыркать. Стою этак под вечер у ворот, вижу – фигура встречь движется. Не пойму, не нашенский, не дектяревский вроде. Вплоть подошел. Усмотрела: шрам по щеке и хрящи вздулись на переносице. Спрашивает незнакомец: «Ты баба Игольчикова?». Говорю: «Я». – «Сам дома?» – «На рыбалку уехал». Соврала, он в подполице отсиживался. Цыкнул мужик по-блатному слюной сквозь зубы и ошарашил словами: «Передай подлюге, что за ним с тридцать седьмого доносного года должок крупный числится… придем за ним». Оскалил вставные зубы, дохнул перегаром и моряцкой походкой прочь пошел.

Доковыляла до скамейки, ноги подкосились. Еле удержалась на доске. Экая напасть – второй напуг с весны. Вода в тот год по согре под калитку подходила. Коровенку на пастьбу огородами отправляла – улица залита была. Угнала ее на бугор, вернулась, глянула за штакетник – ой, боже! Грузный утопец торкается башкой в калитку. Так и села наземь с напуга. Крисанф в окно выглянул. Помаячила ему. Подошел, глянул за калитку, обматерился, за багром побежал. Отпихнул несчастного, перекрестился. «Где-нибудь изловят, а то по милициям затаскают: как да что». – «Негоже, – говорю, – так с христианином поступать. Хоть он и мертвец, а все человек.

Большой грех на душу берем». – «Грехом больше, грехом меньше – кто считать будет».

Выхватила у старика багор, успела причалить утопца. Пусть власти разбираются. Не мы же его в весеннюю воду окунули… Ноченьку напролет глаз не сомкнула – речной горемыка грезился. Старик лежит, курит, рассуждает: «Здря с утопленника меховую куртку не сняли. Зачем теперь она ему? Мне сгодится». Ну, не пес ли мой гнусарь? Таких иродов и свет не видел. Поцелует – полиняешь враз… У меня, Вина-мин, часто стали грудя болеть: хакаю, надсаду глушу. Все стало пожилое – голос и сердце. На каждый год жизни, как на штурм иду. Одно утешение – дети. За них никогда не моргала, позор не несла. До большого ума их не довела, но оба сыты, обуты, по тюрьмам не околачиваются.

Сейчас мало стариками живут – шустро земля прибирает. Мы вот умудрились как-то, живем, век чужой заедаем. В Дектяревке пенсионеров мало. Раньше дворы плотные стояли, деды крепкими были, хотя царских войн хватили и советских тоже. Поредели дворы. Не слыхать детворы. Деревне давно кровя пустили. За что – непонятно. Колосьями на отеческом гербе народ не накормишь. Их подавай живыми, годными для размола.

С замужества попала я под статью горя. Мне бы плюнуть на бабкины бытейские поучения, не идти без любви за прижимистого ухажера. Бабка и мать в голос: ступай, дура, про телячьи нежности разговор не веди. Будет хлеб печливый да хлев мычливый – явится и любовь. Двор у Игольчиковых скотиной кишел. Кошевка новая. Телеги крепкие. Избе век стоять. И вот настигла меня судьба. Хожу по двору, горюнюсь. Часто не ведаю, чем за столом обедаю. Муж притронется в постели – током ударит. Люди в нужде да не во вражде живут. Я сыта, а жизнь крутенькая идет. Крисанф меня не раз под ружье ставил, по-свойски воспитывал. Покажет заряженный патрон, впихнет в ствол и курок на взвод. Стою под мушкой и ни пужинки в глазах и в теле. Стреляй, говорю, мне все едино. Кого закон теснит, кого тоска. Мне она грудя до сих пор давит.

Попужает Крисанф ружьем, рухнется мне в ноги, сухим рыданием разразится. Вижу: моя взяла. Еще большую силу в себе чую. К вечеру после работ нальется по ноздри перегонкой, примется посуду в избе разить. Осколки к потолку летят, по иконам хлещут. Подхмелевший свекор наущает сынка: «Ты ее, мокрощелку, уздою отволтузь, да что б удила по спине походили».

Шваркну дверью, заберусь на сеновал и обдумываю горькое житье. Легко далась горю в руки, потакала судьбе. Муж копеечку таит, к себе поджимает. Я черепки после его буйства подметаю. Свекор со свекровкой меня пилят. Живу с глазами навыкат, будто иголку проглотила. Я маленькой любила ногти грызть. Для отвадки матушка их горчицей мазала. Слижу, прошу: намажь еще. Тянуло на горькое, вот и житуха такой получилась, словно горчицу с ногтей до сих пор слизываю. Сейчас одно осталось: в могилу путно собраться.

Глядишь на другие семьи – завидки берут. Свраждуются – помирятся, дальше полюбовно живут. Поживи-ка с вечным бунтом в душе, во вражде вечной. Присяду днем на кровать и понять не могу – сон ли полуденный наваливается или смертушка морить начинает. Закачает всю, как в обласке, когда на вальное место реки выезжаешь. Чую – сердце сдает. Натрудилась у Игольчиковых, за рабу жила. Две лошади. Две коровы. Свиньи. Овцы. Куры. У Парфена до раскулачки меньше было. Лягу заполночь, встану доутра. Сон на корню подрезала.

В деревне правду трудно обкрасть: за донос пустили в наше подворье красного петуха. Откукарекал – пришло обнищание. Тут война накатилась. День не едим. Два не едим.

Неделю погодим, опять не едим. Песен мало слышно – разговоров про нужду да про хлеб хватало. Парфен с первопризывом на фронт ушел. Мой остался кладовщичить. Бабы завидуют: муж при тебе, при постели. Сами бубнят под нос: «Ох, спасибо комару, что пощупал поутру…».

Теперь отоспаться бы за все недосыпы, да спина гудит – ноет по ночам. Дюжкая была – свечой огорела. Прошу старушек: похороните меня с причетом, оплачьте по-христиански мою жизнь. Плохо – вопленицы толковые перевелись. На наше поречье славилась бабушка Акилина. Начнет вопить по умерцу – из любых глаз слезу выжмет. В кровь лицо расцарапает, душу наружу вывернет. Она не играла горе, она разделяла его.

– В город к сыновьям не тянет?

– Э-э-э, паря, не по моему рылу корыто. Ездила, пожила. Канитель одна. Машины шмелями вьются, гудят, шипят колесами, аки змеи-горынычи. Шла, задумалась о деревне – мотоцикл стукнул. Прелые кости год срастались. Павел под небом живет – на вершине дома. Этажный бегун… упомнить никак не могу…

– Лифт.

– …Вот-вот, он самый есть. Этажный бегун дрянно возит. С первого этажа по часу до квартиры доползала. Задышка в городе давит, грудя шибче ломит. Упросила Павла: свози на кладбище, погляжу могилки. Увидала, ахнула: целый бор крестов и оградок. Тесненько лежат мертвецы, гроб в гроб. Вернулась до избы, до реки. Пусть лучше в деревне смерть сморит. Земли на кладбище вволю, хоть десятину занимай. Честно жила, честно погребение приму. Всех в деревне умолила: не вздумайте нас со стариком рядышком похоронить. Я никому не подсобляла упекать людей в земли туруханские. Бабушка крепко внушила: совестью дорожи, как мерой ржи в голодный год. Честью дорожи втройне. Ее мужа на Алтае в тюрьму упекли: уряднику возле питейного дома скулу своротил. Женщине без мужика – нужда великая. Год одна, другой одна. В грудях напруга, бунтует плоть, свое просит. Нарезала бабушка крапивы, давай себя наяривать в бане злым веником. Тело горит, зато бабья потреба потухла. Каждую баню крапивой хлесталась и другому не досталась. Это нынче всякой шлюхни хоть пруд пруди. Ходят по городу сикалки, сигареты в зубах, глаза – блудли-и-ивые… этим до венца с честью не прийти.

По детству мне пришлось в бедности жить. Росла голота голотой. Сиротство молчанию учит, нищета мудрости. Азбука бедности коротка, уму дается скоро. Оборотливый мужик Крисанф держал меня рублем, точно крючком самоловным. Ворчала: не хочу быть хожанкой за тобой, обстирывать, поломойничать. Ворчу, сама все правлю: баню топлю, за скотиной приглядываю, огород веду.

Честняком скажу тебе, Винамин: не ценю старика ни в грош. Трусливый. Злой. Ехидный. Подопьет, залезет на крышу и поет в трубу матерные песни. Сшибся с вином, мало мне помогает. Нервами я давно ослабела. Сердце по-ненормальному тюкает. Хотели в районную больницу положить – отбоярилась. В нашу лечебницу с одной болезнью ляжешь, с тремя выйдешь. Бабушка по врачам не ходила, без малого девяносто прожила.

Выпивать надо в удобное для души время, мой черт лупит перегонку в любой час. Не раз белой горячкой загорался. Пыталась отбить его от вина. Настригла собачьих когтей в водку. Две недели настаивала. Стал томиться поутру, на опохмелку просить – набулькала стакан. Понюхал, лизнул водку и стеклянное донышко потолку показал. Вдруг шарахнулся на четвереньки, оглашенно загавкал, завыл по-собачьи. Струхнула сперва. Думала: порешила мужика. Он, ехидна, провылся, сел за стол и просит: наплещи еще собачьей когтевочки, хороша шибко… Соседка выдала секрет про мое лекарство, вот и разыграл меня.

– Подействовала настойка?

– И-и-и, – безнадежно махнула рукой Матрена Олеговна, – пуще прежнего жрать стал. Ошабанит бутылку – мор-день заалеет. Его могила отрезвит. Науськалась я с ним за жизнь. Раздумаюсь иногда – не опоил ли он меня чем. Можно на душу порчу навести, без аркана связан будешь, от дурного человека не уйдешь. Заговаривал же Крисанф медведя. Встретил на ягодах, залопотал: «Иди, мишенька, своей дорогой, расти деток… нет нужды тебя трогать… мясо в магазине есть, опять же потроха разные продают, ноги на студень… ступай, мишенька, ступай, родной…». Бормочет, бормочет и отведет косолапого.

7

Торопилась Матрена Олеговна выплакаться сердцем, поведать о горестях, о полувеке совместной жизни, прожитой без любви. Представил я хаотическое нагромождение тревожных лет – сделалось жутко. Великое смирение и терпение выпало на ее долю. Одним колдовством и чародейством не задурманить такую натуру. Существование Матрены Олеговны выходило за грань простого понимания обыденной жизни. Она сотворила для себя обособленный, замкнутый мир, прожила в нем, как в долгом неразгаданном сне. Мучительно жить, когда все у супругов порознь: души, постели, кошельки.

Пыталась оставить при колхозе сынов. Внушала: «Чего ездить с места на место, ремками трясти. Колбасных оград нигде нету, манна небесная давно ссыпалась. Везде работать надо». Дети скрадывали ее одиночество. И это порушено, отдалено сотнями верст. Долги нарымские зимы, вьюжливы.

Никакой весне теперь не растопить оснеженную голову Матрены Олеговны. Мороз долгой жизни покрыл знобкой изморозью гладкие волосы.

Старик заглубился в бетонное подземелье, ушел от солнечного света и света людских глаз. Заберись Игольников даже в самое нутро преисподней, он и там не нашел бы покоя своей запятнанной совести, защиты от скверных дум. Вскакивал с лежанки, лунатично шастал по избе, прислушивался к ветреной ночи. Без топора и электрического фонарика на двор не выходил. Темень за сенной дверью стояла антрацитовой стеной. В звуках ночи мерещилась всякая чертовщина: кто-то крадется вдоль завалинки… подсовывает под стожок сена просмоленную паклю… стоит за углом, выжидает удобного случая, чтобы полоснуть по темечку топором. Страх старика передавался Матрене Олеговне. Рассказывала:

– Смотрю, не вижу никого… чую: кто-то ходит, скрипит половицами… шаги ближе, даже воздухом избяным наносит на меня. Я к печке. Тянусь за клюкой, кто-то руку мою отводит и… шерстью касается. Не иначе нечистая сила поселилась под нашей крышей. Впору хоть избу оставляй.

Мудро людьми говорено: ложка к обеду, слава ко времени, совесть повечно при себе держи. Меня никогда голод к воровству не толкал. Всяко жила. В муку толченого моха и коры осиновой добавляла, но руки в добро колхозное не запускала. Старик меня не понимает. Смеется: «Ты, Мотря, запросто святой можешь стать». Зачем мне святость, лишь бы клятости от людей не было. Конечно, кладбище всех замирит – воров и судей, подлецов и честных. Не скрою: верую в бога. Не охамил он меня ни разу, не упрекнул ни в чем… но жить тошно. Страсть порой задавиться хочется.

Мой старик с детства ушляк: прокатит на палочке верхом, за провоз деньги попросит. Украл в вагоне кошелек с деньгами, припечатал к скуле, платком привязал. Его обыскивают, по карманам шарят, он скорчил рожу страдальческую и картавит: «Ох-охушки, зубы проклятые замучили…».

Хозяин сидит у простенка под численником. Вспомнив давнюю проделку, ухмыльнулся:

– Самая удачная операция в моей жизни… дурни! Кошелек у щеки, они по карманам шмон наводят… А на меня, Мотря, не ворчи. Жизнь под уклон скатилась, все ерепенишься.

– У тебя гнусаря научилась.

– Нас с тобой могила развенчает. Нам осталось последнюю мебель закупить – два гроба. Поворчать, правда, люблю. Такая пакость жизни перед глазами прошла, такая свистопляска – упиться не грех. Волтузили бедную деревню, мяли бока, ломали ребра. Крестьяне горя изрядно на кулак намотали. Какой чин ни заявится в деревню – норовит мужика учить. Распетушили вконец колхозы. Вши на нас и то реже нападали, чем начальство. Провели бы сейчас такой опыт: оставили деревни в покое лет на сто, чтобы ни одна канцелярская крыса нос в нее не совала. Мужики возродятся. У них еще семена для продолжения рода остались.

– Че бубнишь про то, что было?! Нонешняя власть угодна крестьянину. Я вот из войны случай вспомнила. Пришли ко мне сборщики, говорят: вноси, Матрена, в оборонный фонд фуфайку. Отвечаю: нету, сама в лохмах хожу. Пошли сборщики в сельмаг, купили стеженку. Сдали за меня, в конце года высчитали за нее. Вот как было. Коли война на всю страну насела, мы не отлеживались. Ходили в рвани, вставали поране. Ребятенки ходят по деревне синюшные от голода. Матери им молоко ложкой делили. На корове, бывалочи, пашешь, на корове боронишь. Подсядешь к ней молочко забрать, глянет на тебя – шилом уколет. Была я заядлой колхозницей. Ни от какого труда не отрекалась. Все налоги, поставки, займы вносила. Война – тратчица известная. Все для бойцов отдавали, для фронта. Госпиталям шиповник, клюкву, чернику собирали, живицу заготавливали. Всем бабонькам говорила: русский мужик покажилится, разлупит немчуру. Не впервой ему врага тузить. По-моему вышло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю