Текст книги "Горислава
Повести"
Автор книги: Вениамин Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Ненужным и диким был среди вечернего блаженства земли гром упорной железной чуды. С козлиным упрямством тягач таранил бревна, электрические столбы, давил калитки и летние печи в пристройках-кухнях. Вокруг места погрома клубилась пыль, ветер волнами откатывал ее в сторону кладбища.
Внезапно гусеничная чуда резко осела передом. Напрасно гудящие траки стремительным скоком летели назад. Не хватало силы сцепления, чтобы вызволить пойманную в ловушку машину-грозу. Мотор заглох: все вокруг окунулось в привычную стихию природной тишины.
Тягач угодил в чей-то погреб, откуда тянуло плесенью и тяжелой картофельной гнилью. Василий перестал скалить зубы, стоял за вездеходом насупленный и мочился под задранную гусеницу. К потному лбу водителя прилипли волосы, он их откатывал в сторону широкой жесткой ладошкой. Шевелюра, будто схваченная ржавчиной, слегка померкла от пыли недавнего погрома. Отставной танкист стоял недоуменно возле распахнутой дверцы и крыл данную ситуацию твердым высотным матом.
– Наделали дров! – виновато пролепетал найденовский младшак.
– Ты виноват: давай! давай! Круши! Вали! Дави! Накаркал. Кукуй вот теперь в этом капкане.
Словно желая поиздеваться над глупейшим положением парней, на старой березе громко заговорила кукушка. Рассыпая звонкие, отчетливые такты, торопилась воспользоваться возникшей тишиной, боясь, что скоро ее оборвет незнакомая бескрылая тварь, угодившая в яму.
К нам подошел Тереша, широко покачал головой.
– Угораздило же вляпаться в картофельную ямину. Могли в подпол залететь. Оттуда трудненько выбраться.
– И отсюда нелегко, – подытожил водитель. – Ничего, нас много мужиков. Может, вагами выправим крен. Зад опустить надо, тогда гусеницы помогут.
– Ну, вот что, – властно произнес Терентий, – айда к столу. Баранина вам силов прибавит. Зовите хлопцев.
Нюша помогала бабушке Гориславе накрывать стол. Выросли горки картофельных пирогов. Потянуло терпким запахом черемши. На широком противне исходили ароматным парком большие куски вареной баранины.
В избу вплыла царственная особа – фляга. Ее поддерживали за ручки два улыбчивых речника. Шагающий слева был выше ростом, кадыкастый, крупноголовый. На тыльной стороне ладони выколот крупный крест с загибистым месяцем: такие кресты возвышаются над куполами мусульманских мечетей. Василий отрекомендовал родителям парня:
– Знакомьтесь: лауреат всесоюзного розыска Рувим Вангулов.
Длинный гоготнул, ткнул пальцем в брюхо напарника, сопровождающего флягу;
– А это речной волк, знающий в красных шапочках толк. Волк был коренастый, поджарый, с широким масляным лицом.
В нем улыбалось все – от рябоватых ушей до неровных выщербленных зубов.
Нюша сходила за Маврой-отшельницей. Та сперва отнекивалась, но узнав, что среди приезжих Рувим, скоренько сбросила старые калоши, обула отливающие глянцем резиновые сапожки, набросила на голову платок поновее.
Семейка собралась за столом ладная – мужик к мужику. Молодые мужики, силой напитанные. «Такой ватагой, – думала бабушка Горислава, – и деревню возродить можно».
Поговорили немного о страдальце тягаче и разом забыли о нем. Мелькали эмалированные кружки, куски душистой баранины, крупные – с ладонь – пироги. Мавра, помолясь, прошептала короткую невнятную молитву, присела сиротливо к углу стола. Робко взяла пирожок, разломила по привычке надвое. Наполненная кружка дрожала в руке. Чего не велела древняя вера – велела жизнь, неожиданное шумное застолье в найденовской избе.
Лауреат всесоюзного розыска сидел рядом с Маврой – краснолицей, помолодевшей. Вангулов успел закапканить рукой ее холодную коленку. Он был развязно-разговорчив и не переставал перемалывать острыми резцами – среди них были и стальные – разваристое мясо и пышные пироги.
– Есть у меня братан, так он, поднимая тост за любовь, говорит: выпьемте, братцы, за баб-с! Все равно любовь плюс момент равно алимент.
Тереша, недовольный произнесенным тостом, поморщился, поставил кружку на клеенку. Сын наклонился к уху, шепнул:
– Не обращай, батя, внимание. Рувим – остряк-самоучка… ничё парень, с трактором под лед обламывался. Вынырнул и папироску из зубов не выпустил… ничё парень. От алиментов бегает, от работы нет.
– …Уехала, значит, молодуха на юг, – продолжал кадыкастый Вангулов, – муж наказал ее товарке: загуляет там моя – шуруй немедленно шифрованную телеграмму: умерла жена. Двести рэ за правду отвалю. Проходит неделя, бац телеграмма нужного содержания. Муж хотел на юга двинуться, месть навести, да передумал. Дорога двести рублей займет да столько же надо подруге за честную весть отдать. Отмолчался. Вослед за первой шифровкой – умерла жена – летит вторая: доступ к телу продолжается…
Мавра вырывала коленку из пальцев охальника: Рувим сдавил намертво. Отшельница взяла вилку и под столом ткнула в мясистую руку веселого рассказчика. Он поперхнулся словами. Боль не погасила напускной смешок. Притворно закашлял, поднял кружку левой рукой:
– Выпьемте, парни, за упокой души васюганской деревни!
– Ну и тост, – крякнул Василий. – Не хорони. Тут пока люди живут. Скоро мелиораторы нагрянут, произведут распашку полей. Лэповцы линию протянут.
– Пока деревня ноги протянула, – со злорадством перебил Вангулов. – Вон вы как косточки ей переломали сегодня – хруст стоял. Деревня моя, деревенька-колхозница. Была ты чиста, ну а стала навозница… Мавра, мы тебе зеленую и голубую краску привезли. Размалевывай поселение мертвецов. Занимайся малярным делом на общественных началах.
– Вот спасибочки, – проворковала отшельница, забыв о подстольной возне чужой руки и своей ноги. – Подновлю кресты, оградки. Вот спасибочки, Рувим.
– …А ты – вилкой, – прошипел налитой Вангулов.
– Спасибочки, – твердила староверка, отодвигая освобожденную ногу.
– Мавра, тебе кум – протопоп Аввакум, но ты от своей веры отрекись. Веру бичей прими: ешь, пей, деньги хапай да бабенок лапай. Ишь, к бражонке присосалась – не оторвешь. Тебе вино ни с какого конца не положено.
– Не упрекай, Рувимушка. Моя вера на горе замешана. Долготерпцы мы, за старообрядство гонимые. И мы тоже богопочитание принимаем и аллилуйю поем. Пётра-то Первый крутенько брался за раскольников. При Екатерине-матушке послабление вышло. Царство ей небесное…
– Она и на земном ложе в свое царствие не плошала.
– Царица есть царица. Владычица над всеми нами, грешными. Ты, Рувим, не знаешь пословицу: не та вера свята, которая мучит, а та, которую мучат. Над нашей верой сколько веков изгалялись, но мы простоверцами не стали. Двуверие шибко народ мутит, с толку сбивает. Спасибочки власти новой: отшила от себя все веры. Живите, мол, как хотите. Молитесь, как бог на душу положит…
– По мне хоть фигой молись, хоть кулаком. Уткнешься в свою старую церковную продукцию, мусолишь книги, пропитанные пылью и нафталином. Я никакие книжки, кроме сберегательной, не признаю.
– Зря. Сейчас бы я все отдала, чтобы почитать «Историю о страдальцах соловецких», «Стоглав», «Кириллову книгу», «Большой катехизис», при патриархе Филарете напечатанный. Духоборцы за веру страдали, на костер, на плаху шли.
– Да что от вашей веры осталось – пшик один. Старичье по заимкам бородищами трясет. И курят, и пьют, и… все остальное. У бичей тоже бороды лопатой и зубы прокурены. Скажу любому староверу: помолись тремя пальцами, дам тройного одеколона. И помолится. Подумаешь, обряд – два пальца в ряд.
За Мавру заступился отставной танкист:
– Вангулов, чего ты на чужую веру взъелся?! У бабки хоть такая есть. А ты – махровый неверец.
– Какой есть. Не обратно же в… брюхо лезть. Я только в зарплату верю. Чем больше – тем краше.
Нюша громко стукнула дном пустой кружки по столу:
– Тти-хха! Тут постарше вас люди есть, да скромно помалкивают. Тереша, солдат ветеранный, скажи что-либо по-фронтовому. Пусть послушают.
Младшак подтолкнул локтем отца:
– Давай, батя, сказани речугу.
– Речь не речь, но слово молвлю. Вот тут о вере говорили. У бойцов войны она тоже была. Единая, крепкая – вера в победу…
– Вер-рна! – поддакнула Нюша, наполняя пустые кружки.
– …От стен Москвы до стен рейхстага дошли со светлым образом Родины. В нее и только в нее надо вкладывать всю веру сердца и нутра…
– Вер-рна!
– …Кто в деньги верит, кто в книги старопечатные. Я предлагаю тост за кровное единоверство в силу, судьбу народа и Отчизны! Ур-ра!
Как по команде все встали.
– Тебе, батек, не грех большую трибуну поручить. Ма-ла-дец!
Нюша выпила, поцеловала со чмоком донышко кружки и плавно обвела рукой все застолье.
– С неба звездочка упала прямо милому в штаны. Пусть взорвется что попало, лишь бы не было войны.
– Вот это по-нашему! – возликовал Вангулов, подкидывая на ладони кусок мяса. Ему не терпелось прогорланить свою частушку. Он переждал смех, говорок корешей и сыпанул на всю избу:
– Как схороните меня – оставьте в крышке дырочку. Придет милка но могилку, потрясет за пырочку.
Мне показалось: кто-то торопливо шагал мимо палисадника; вздрогнул от неожиданного дружного смеха. Вне застолья оставался в деревне только Савва. Нюша дала ему дозу снотворного и оставила крепко спящим. Неужели отлученный от общей компании старичок проснулся и пошел лунатично бродить по тихой Авдотьевке? Я встал из-за стола, спустился с крыльца и заглянул за угол избы. Савва воровато крался вдоль городьбы. На его голове, надетый шалашиком, болтался мучной куль. Зачем понадобилась ему маскировка?
Старик пригибался, оглядывался по сторонам. Не сразу я сообразил: крадется к танку. Сквозь бревна, доски и жерди подобрался к нему. Увидев грозную силу в окопе, Савва по-дикарски заплясал возле пойманной жертвы, высоко взбрыкивая длинными кривыми ногами. Присел на корточки и стал выкладывать под нависшей гусеницей костер. Проворно собирал вокруг щепки, палки, обломки жердей и заполнял ими все пространство от земли до блестких омертвелых гусеничных траков.
– Эй, Савва! – крикнул я, пытаясь отпугнуть поджигателя, не дать исполниться дерзкой затее.
Увлеченный сбором древесного хлама, тихой Савва не расслышал моего окрика.
Зашел в избу, шепнул Нюше.
Она уронила из-под себя табуретку, и, несмотря, на хромоту, мигом пролетела над скрипучими половицами найденовской горницы. Я боялся посвятить в тайну парней. Подгулявшие, они сейчас понесутся к тягачу и неизвестно чем все кончится для больного фронтовика. Нюша одна сумеет его образумить.
Вскоре на улице раздался взрыв.
Мы выбежали на крыльцо и увидели ворох густого черного дыма. Нюша была на полпути к танку, плотно окутанному пороховой гарью. Из зловещей смрадной завесы выбрел шатающийся Савва, держа наперевес тяжелый огородный кол. Он был страшен своей решительной, на все готовой фигурой. Даже жена резко замедлила размашистые шаги.
Большими прыжками растерянный водитель обежал стороной грозного старика и понесся к тягачу. Дым рассеивался. Можно было рассмотреть ползущие по броне змейки огня. Подбежав, отставной танкист схватил лопату, стал швырять на пламя волглую землю, перемешанную с осколками стекла. Парни помогли затушить огонь пиджаками и рубахами.
Вангулов раззявил большегубый рот и взлаивал оглушительным хохотом:
– Молодчага, старикан! Ловко рванул! Наверно, бутыль пороху не пожалел. Васька, чекань ему медаль «За отвагу».
Василий посмотрел под ноги, увидел струйку несгоревшего пороха.
– Савва, оказывается, действовал по всем правилам взрывного искусства. Дорожку из дымного пороха провел. Вот тебе и полоумный.
Нюша уводила взрывника домой, вытирая платком кровь с его щеки и подбородка. Изредка старик поворачивался к танку, к суетящимся парням и грозил в ту сторону высоко поднятым грязным кулаком.
Мы промучились до утра, вызволяя из беды чуть-чуть не погибший вездеход. На солнцевосходе самоходка уходила в верховье. От нее откатывались некрутые волны, словно посудина расплетала на два золотистых жгута тугой васюганский плёс.
14
С того мая прошло больше года. Время приучено ставить на жизни одни минусовые знаки, отваливая года пласт за пластом.
Бодрое солнце июльского утра скатилось с колких хвойных вершин. Небеса были напитаны подсиненной влагой. Легкие светящиеся облака, похожие на клочья тумана, вольно разбрелись над горизонтом и пребывали в вечной немоте.
Тяжелый рюкзак с карасями оттягивал плечи. Несколько раз Тереша хотел понести его сам, но я жалел фронтовика. Идя к озеру, мы ссыпали с осоки густую росу сапогами-болотниками и дождевиками. Облегченная трава, весело шурша, обтекала наши брезентовые одежины. Звонкие птичьи хоры славили щедрый мир нарымского лета. Чем ближе мы подходили к деревенским суходолам, тем гуще и разнообразнее становился травостой. Кончалось раздолье осоки, накатывался темно-зелеными волнами гибкий пырей. Трещал под сапогами крепкостебельный дудочник. Качались задетые дождевиками упругие темно-бордовые головки кровохлебки. От близких сырых кустов тянуло приятным запахом черной смородины. Броская, яркая зелень, напитанная влагой и солнцем, жила коротким счастьем летнего бытия. Перед нами лежала тихая земля, подверженная вечной зависимости от небесных законов. Каким боком не катиться земле по вселенной, она не минует всевидящего солнца, будет сообразовывать долгую жизнь только с ним. В солнце не затаен великий огненный рай. Оно способно оживлять цветы и реки, давать каждому из нас равные шансы на жизнь и каждому отпустит один миг на смерть.
Шагая в раздумье по травам, отводил глаза от помятой вездеходом деревушки. Неужели она родилась и жила только для того, чтобы вынести на себе тяжесть коллективизации, гнет тыла, проскрипеть на земле ставнями и колодезными журавлями, прореветь над похоронками горючими бабьими слезами? Неужели так шибко упала в цене отбитая у болот и тайги пашня, что ее можно оставлять на пожирание татарнику, молочаю, репейнику и лебеде?
На глазах людей, неба и Васюгана хирела с каждым годом Авдотьевка. Плескучая волна сплошных реорганизаций разметывала приречные сельбища, отрывала сеятелей от урожайных полей, рыбаков от уловистых водоемов, охотников от добычливых угодий.
Колхоз нищал. Его окрестили планово-убыточным. В районе планировать убытки могли более искусно, чем бороться за прибыль. Ползет хозяйство по наклонной – никакие вожжи не удержат. Облеченные властью чины любили появляться в деревне внезапными набегами. Посевная, луговая страда, уборка урожая диктовали наезды разных службистов, уполномоченных, лекторов по распространению каких угодно знаний: от борьбы с клещевым энцефалитом до космической тематики. Упускалось из виду доскональное знание человека-труженика: сердцевины, стержня нашей жизни. Не находилось времени внимательно рассмотреть этого труженика, производящего запланированные убытки. Так не вязалась с делами словесная трескотня на пленумах, собраниях, сходках. Подготовленные речи дистиллировались, процеживались через начальственное сито. Оставались цифры крупные, слова бойкие, планы весомые.
С бледных, побитых дождями и снегами лозунгов, плакатов глядели на крестьянский мир неизменные призывы: догоним, увеличим, сократим, выполним… Однако из месяца в месяц, из года в год колхоз не догонял, не увеличивал, не сокращал, не выполнял то, к чему призывали словеса на досках-лозунгах. Рубанок стирал старый призыв, киноварью писался новый. Возложенная агитмиссия считалась честно выполненной.
На покоробленных щитах фанеры художники-самоучки творили бойкими кистями медведеподобных свиней, многосаженную кукурузу, коров с трехведерным выменем, пшеницу с колосьями по пеналу. Наглядная, вернее, неприглядная агитация годами мозолила глаза у конторы, ферм, зерносклада, на деревенском раздорожье. Какой-нибудь ушлый школьник пририсовывал цветным мелом очки дородной чушке, два горба пузатой корове и пышный бант над репицей ее метельчатого хвоста.
Деревня теряла силу, лишалась жизнетворящих соков. Тот период Тереша Найденов называл отлучением мужика от земли. Перед нашим взором лежала и отлученная от земли Авдотьевка. В прошлый май тягач не успел ее извести на дрова. Она еще огрызалась стропилами, щетинилась штакетником, укорно смотрела на божий мир темными глазницами перекошенных окон.
Мы проходили мимо сваленного заплота и повстречали Мавру-отшельницу. Серпом она подсекала рослую крапиву и складывала горкой стебель к стеблю. Поздоровались.
– С рыбалочкой вас! Дай, Тереша, карасика, ушку сварю. Она сорвала широкий лист лопуха, держала его наготове. Мы насыпали на него карасей. Я помог донести ворох крапивы до Мавриной избенки. Она положила на крыльцо карасей, схватилась за поясницу, застонала.
– К дожжу клонит.
Зачуяв свежую рыбу, по двору заметались четыре разномастых кошки, боясь подходить близко ко мне. Раньше их не замечал. Бабка, читая мои мысли, пояснила:
– Тогда они в лесу охотились. Одичали совсем. Бурундуков ловят, крыс боятся. Так и крысы-то у меня – сплошные гитлеры. Сама их пужаюсь люто.
Стал стягивать с себя брезентовый жесткий дождевик. Кошки, напуганные странным шорохом, врассыпную. Смотрю – одна показывает голову из слухового окна, другая диковато глядит из-за опрокинутой бочки. Отшельница подозвала их особым подманом – ксю-ксю, швырнула каждой паре дикарок по золотой рыбине.
– Хоть и говорится: та рука не устает, которая последнее отдает, но чую – силы мои выработались. Подрубаю сейчас крапивку – стебли, как проволочные… На ум я много молитв знала, да забыть долеет. Вычитала в мудрых книгах: восьмой тысяче веков не кончаться, девятой не начаться. Еще и засуха великая наступит, и потоп, и новый антихрист народится, богом себя назовет. Христиане антихристу не покорятся, во леса уйдут. А лесов мало останется, и переловят их, христиан, по одному всех-привсех… Почему я по годам своим еще карабкаюсь, себя лечу? Чтобы богу усерднее молиться, книги древние читать. Реву перед богом, молюсь в слезах, а икона вдруг раз и счикает. К счастью это. По тысяче поклонов отбиваю. Руки пять раз золой вымою, прежде чем книги древнепечатные читать, страницы переворачивать. Не дышу на них. Ругаю себя, если слеза нечаянно капнет… и так она быстро высыхает на плотной бумаге, будто в песок уходит. Однажды сожитель мой – дело в давность ушло – спрятал Четьи-Минеи и принялся горловые просить. С моей ли пенсии забутыливать? Спрятано было у меня лекарство: сосновые почки на динтурате настояла. Предлагаю сожителю: верни стародавнюю книгу, тогда из рук в руки бутылку передам. Разменялись. Он сосновый динтурат выжрал, погладил по волосатому пузу, говорит: ох, как на каменку плеснул – ажно зашипело.
Кошки, урча, расправлялись с увесистыми карасями. Крупная чешуя лезла в горло, прилипала к нёбу. Дикарки, поперхнувшись, откашливались, крутили головами.
– …Молилась я, молилась, чтобы сожитель съехал нибудь-куда. Бог книги умные писал, время на них затрачивал, а мужик их пином пинал. Сожитель винным молякой был. Ни щепотью, ни двумя пальцами – всей пятерней стакану молился: загребет ручищей и одним махом в рот. А в двух пальцах Божество и Человечество заключено. Святое писание непреклонно… Я тихомолком в жизни живу. Сгребли меня перед войной, в большое село привезли. Говорят в большом казенном доме: что, Мавра, днем монашишь, а ночью ногами машешь? Укорили, что со смолокуром слюбилась. Чего мой малый грешок перед большими людскими грехами значит? Обыскали меня, нашли святые письма. Допрашивали – книгой церковной по голове били: из глаз, как из поддувала, искры сыпом летели… За главную таежную староверку меня посчитали. Приказывают: ходи мимо сельсоветских окон, на виду будь.
В войну на лесоповал отправили. Катаю бревна – молитвы твержу. За веру свою и на дорстрое побывала. Помню: вода валом шла. Барак наш кругом обтопило. Змеи, ящерицы на нары заползли. Зайчишки в артельном котле спрятались. Воды весенней дополнище. Ветры студеные секут. Простыла. Пожевала репное семя, помолилась на восток. Гляжу: остяки на двух обласках едут. Вызволили.
Долго меня начальники трясли, большую надсаду в грудях и в голове сделали. Начальники-то при наганах, при ремнях кожаных. Подзатыльников отпускали больше, чем слов. Совсем хезнула здоровьем. Красные прутики грызла, марьин корень пила, подорожник жевала. Хожу, шепчу: Богородица, заступись. И сделала она мне отпущение греха малого. Словно легким ветерком благие слова нанесла в уши: блудница да будет целомудренной. Обо мне пеклась. О ком еще?.. Ой, что это я заболталась – свинья не кормлена.
Отшельница сгребла в охапку крапиву, пошла к стайке, заваленной от двери бревнами и досками – новой данью деревушки. По шаткой лестнице Мавра взобралась на крышу стайки, принялась сбрасывать в дыру даровой корм. Громко возвестила сверху:
– Сынку Витеньку из тюрьмы жду. Четвертый год не колю свинью… дикая она у меня, приходится взаперти держать. Прошлой осенью выскочила, негодница, и давай все подряд рылом валить. Насилу ноги от нее унесла.
Хозяйка перебросала крапиву, опустилась на землю. По лестнице поднялся я. В отверстие, выпиленное в крыше ножовкой, лился веселый свет и освещал невеселое обиталище плоскобокой, остромордой свиньи. Она задрала длинную башку и угрожающе хрюкнула.
– Свинушка моя постуется, – пояснила отшельница. – И коровка моя пост соблюдала. И овечки. Я их осиновой корой кормила – шерсть лучше. И свинушка осину грызет. Опускала ей раз ведро с пойлом – она меня чуть к себе не сдернула. Схрумкала бы, ей богу схрумкала.
Поверил в предположение отшельницы.
Длительный пост довел затворницу до изнеможения. Она пожирала меня голодными, дикими глазами, успевая хищно перемалывать клыками сочные стебли пыльной крапивы.
Мавра делилась печальным открытием в кормлении кур:
– Лет восемь назад перевелись у меня хохлатки. Не ведала, что их свинячьим мясом кормить нельзя. По народу много жила, вроде все слышала, но про это не знала. Ростила когда-то и гусей. Перед Пасхой сама постовалась и гусей в строгости держала. Они уже на яйцах сидели. Сынка Витенька возьми да и помани их пшеничкой. Стоит перед ними, пересыпает зернышки с ладони на ладонь. Они бегом за ним. Да с гоготом, да ущипнуть норовят от злости. Остудили яйца, гусяток не вывели… Сынка, сынка, горе мое едкое. Неужели помру и тебя не увижу? Внушала ему: не тот богатырь, кто коня держит, тот, кто сам себя в руках удержать может. С вином схлестнулся, с шалавами. Закартежничал.
Спустился с лестницы.
– Теперь видел, что там за зверь? С ножом не подступишься. Придется сверху из ружья.
Зверь метался в ненавистной тесной клетке. Бился в дверь. Расшатывал ржавые перекошенные шарниры.
– Еще кушать просишь? Веди себя смирно, вечером новой крапивки дам, – разговаривала Мавра со свиньей через забаррикадированную дверь. – У меня овечки постящие. Грызут дудки у болота и не вякают, как ты.
– Коровы давно нет?
– Четвертый год пошел. И коровка была постящей. Мудрая: чужого теленка к вымени не подпускала. У других коров, случалось, с вымени капает. Моя накопит молока, придет – сдаст. Я ее не ласкала. Нечего поважать. Злилась, что мало кормила. Когда лягнет, когда боднет – стерплю, никогда не ударю. Одно время свинья охудела совсем. Не ест, борова просит. Напоила ее содой, аппетит на борова пропал. Чавкать стала.
Трудно жилось живности, посаженной на строгую диету продолжительных постов, добывающей себе скудное пропитание. Крапива, осиновая кора, дудочник, сосновая хвоя выдавались от случая к случаю. Сена отшельница готовила мало. Таскала его с ближнего луга пучками, складывала под дощатым укрытием. Подвесит зимой овечкам сенную вязаночку, они прыгают, норовят выхватить из пучка лакомый корм. Избивают стену копытцами, блеют, бодают друг друга. Злятся: на зубы попадает мало сенца. Зато прыгучие были, как серны, умудрялись валить наземь подсолнухи, маки и жоркими ртами объедали все, что приходилось по их овечьему вкусу.
Сорвав с петель ненавистную дверь, свинья иногда вырывалась на волю. Однажды настигла во дворе предводителя пестреньких кур. Сожрала петуха, не оставив перышка. Отшельница говорила: у свиньи страшный погляд. В этом я убедился, наблюдая за ней в дыру.
Два года назад жила у хозяйки избная собачка. Спала где хотела. Ластилась лучше кошки. Превосходно стояла на задних лапках с вечной мольбой в карих глазах: чего бы пожрать. Увидев разъяренную от голода свинью, собачка хотела юркнуть под крыльцо, но слабосильная, отощалая, потеряла нужную прыть и ловкость. Освобожденная пленница схватила беглянку за хвост и вырвала ее на свет, как морковку из земли. Провизжать собачка не успела. Три дня оплакивала Мавра избного дружка. Убежавшая свинья несколько дней отъедалась на вольных харчах. Перепахала рылом за поскотиной сотки две земли, пожирая все подряд – жуков, дождевых червей, лягушек и различные коренья.
Тереша пытался бастриком вернуть беглянку на родное подворье, но та крошила клыками конец березового орудия и хищно сверкала непримиримыми ртутными глазами. До коренного – зимнего снега – проходила вольнопасом Маврина каторжница и сама забрела в стайку. Бока округлились. Щетина залоснилась. Можно было ложиться в голодную зимнюю спячку.
И сама-то Мавра – божий человечек – питалась невесть чем. Положит в рот сухарик и мусолит его языком, посасывает, как леденец. Боярку, черемуху, калину съедает с косточками. Мучается запорами, принимает слабительное, но и в другой раз не выплюнет ягодные ядра, проглотит их целиком, не размалывая на зубах.
Нудные земные заботы отшельницы, никчемная суетность затяжной жизни разом обрывались перед ликом пухлых книг, Радостно и самозабвенно погружалась она в ушедшее время, скрытое за красивой вязью церковнославянских слов. За этим, словно кисейным покровом, кипели иные страсти, открывались иные истины. Там был мир заветов и молитв – широкий, доступный сердцу страдающей женщины. Был мир чьих-то древних деяний, восхваленных теми, кто при лампадках постигал их неукоснительную правду и таинство. Краснословный, боголепный клад, охраняемый рисунчатой кожей книжных обложек, медными схватцами, застегивающими книгу, был рядом. Открой кладезь мудрости, загляни в него. Много непонятного для Мавры, даже голову болью обносит. Но она твердит и твердит вычитанное, пристраивает на свой жизненный лад. Шепнула ведь Богородица, вняла покаянию Мавры: блудница да будет целомудренной.
Давненько явилось отшельнице видение: идет рослый смолокур Аникей Пупырин по ливе майской, аки по суходолу, еле-еле воды касается. И ореол золотой над его курчавой головушкой неотлучно за ним следует. Обмерла Мавруша не от страха – от благого предчувствия. Тот же Аникей Пупырин голосом святого наставника вдувал в уши покойные слова: зачем плоть молодую, ядреную мором моришь? Сгинут годы, перетекут, аки в песочных часах, из верхнего сосуда в нижний. Раздастся в дверь стук клюки страшной, вложенной в дряхлые руки смерти… Это не падение твое, Мавруша, возвышение заблудшей души. Мы во лесах, во скитах потаенных вольности ищем. И плоть наша вольна, нам одним подчинима. Все ближе, ближе надвигается Аникей… Вот с воды сошел, посуху шагает. Светящийся нимб над головой звенит колокольчиком поддужным… Медовые, клейкие слова смолокура околдовывают, притягивают: пришел по тебя, Мавруша… я тот, о ком исстрадалась ты… Нас мало, гоньба идет на веру старую… множиться надо. Не во грех тебя ввожу, не бурю душе насылаю. Покорись зову плоти, не перечь ей…
Страшно Мавруше внутренним страхом души и тела. Теплая озноба-разлилась в голове и в груди… Свершил Аникей хваткое, докучливое дело. Обломился с головы нимб, мохом сухим искрошился. Видит Мавруша: лежит мужик на нарах пнем смолевым, портки в дегте и в бороде сучок торчит.
– …Ты про это, дура, никому… молчок… было аки не было…
А под нарами пищали мыши, шуршали вонючими сенными стельками. Не затяжелела тогда Мавруша от смолокура: бог пронес. Радешенька была: куда ей дите в скученную барачную жизнь? Засмеют, замучают издевками угрюмые трудармейцы, приставленные войной к тайге.
Тайком от подруг замеряла льняной веревочкой живот: узелок не отползал от пупа. «Хорошо, на одной мерке брюхо стоит, – утешала себя Мавруша. – По пятому-то месяцу ворохнулся бы уже…».
Багрила на плотбище сосновые, кедровые бревна.
Получала скудный весовой хлеб. Голод прожигал нутро, но пайковую ржанушку разом не съедала. Разламывала на дольки, сушила. Раздавала сухарики мужикам с лесоповала, просила слезным голосом:
– Братеньки мои, книги веры истинной не троньте.
Повадились куряки вырывать страницы, скручивать козьи ножки под самосадный табак-сечку. Известно какие козьи ножки цокают по зубам нарымчан: дымы из ртов и ноздрей, как из труб пароходных. Сгорали, испепелялись вместе с табаком-горлодером толстые листы старопечатных книг. Недоедала Мавруша, откупалась сухариками. Умоляла: пощадите древние книги, на которые повел гонение вероотступник Никон.
Смолокур Аникей больше не появлялся в лесорубовской артели. Мавруша начала верить: то было мимолетным сновидением. Она тайком молилась складной трехстворчатой иконе. Часто ее подлавливал за мольбой сон, порожденный вседневной усталостью. Так и не встав с коленей, валилась на дощатый барачный пол, не успев долепетать тягучую предночную молитву.
Утром снова вырастала перед трудармейцами плотная стена тайги. Дымились костры. Ширкали двуручные и лучковые пилы. Маврушу не могла сделать мужичкой изнурительная, буйвольная лесная страда. Она не сторонилась грубоголосых товарок в ватных стеженках, подшитых пимах, но жила в их окружении в своем тихом, обособленном мирке. Отвечала невпопад на вопросы, наступала нечаянно подругам на ноги. Не раз проносила мимо рта деревянную артельную ложку. Всецело захваченная силой и властью сберегаемых под ватной подушкой книг, женщина принимала нудную явь за искупление нежданного согрешения.
Ей не хватало крошечной каморки, полного уединения, тихой сосредоточенности. Она не могла остаться с книгами с глазу на глаз, жадно пожирать их строка за строкой, доискиваясь до ускользающей сути той гонимой, мученической веры, которую проповедовали стойкие, неотступные раскольники. Молодуха жила в вечном ожидании неминучей беды, заранее готовила душу к будущим мукам, сердце – к долгой каре. Недвижный взгляд холодных глаз, плотно сомкнутые губы делали лицо непроницаемым, монашески строгим. Обрубает сучки, задумается, топор замирает в руке немо и грозно. Вальщики боялись подходить к Мавруше в такие минуты.
В бараке подруги с лесоповала тупо и ухмыльно взирали на раскрытые страницы пудовых книг. Непонятные, заковыристые крючки, слитые в такие же непонятные слова, производили на женщин странное впечатление. Эти слова не поддавались прочтению никому, кроме тихой, полусонной Мавры: бабоньки прозвали ее за это иностранкой. Сидит, читает иностранщину, и в это время хоть гром разрази ее – не вздрогнет, не встанет с места.