355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Колыхалов » Горислава
Повести
» Текст книги (страница 17)
Горислава Повести
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 03:30

Текст книги "Горислава
Повести
"


Автор книги: Вениамин Колыхалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

– Дотрудилась, стахановка, – ехидно просипел старик, – пенсию дали внатруску.

– Оно так, – подтвердила Матрена Олеговна. – За наш доблестный труд совсем недоблестные деньги вырешили. Кто по кабинетам сидел, речи бухал – персональные пенсионы получают. Повидали мы в колхозе много всякой наезжей шелупони. Всех толкачей не упомнить. На каждую борозду по чину выходило. Пашем – глядят. Литовками машем – тоже глядят со стороны, словно прокосы считают. На сев приезжал к нам из района некто Гришухин. Брови усами торчат, скулы гладкие, ремень брюхо теснит. Председатель колхоза семенит за ним, ждет команду, когда зерна в землю пихать. Поля – сырь сырью. Гришухин командует: «Вперед!». Пахари ворчать, он на них: молчать!.. Ничего. Отсеялись в грязь. Всходы жидкие, бугры плешивые. Закрома по осени не трещали. Зерна нету и виновных не сыщешь.

Безучастно слушал Крисанф старушку, чесал под клетчатой байковой рубахой грудь. Протараторил раздельно и веско:

– Почему она корова? Потому что вымя. Почему ты человек? Потому что имя.

Он увлекался импровизацией. Сидит-сидит да и выпалит:

– Летели утки-гоголи, у нас немного побыли… Пей больше чая, вода всегда дверочку найдет.

– Не скрипи, гнусарь, тошно. Господи, упокой мою душу, избавь от лешего.

– В технички к богу пойдешь? Иди. Он нуждается в прихожанах.

– Если у черта полвека поломойничала, богу рада век послужить. Встретила бы боженьку – обрадела. Жизнь свою горькую обсказала бы ему, как с тобой под пригрозой жила-мучилась. С девок осерженная стала, не могу умириться душой… Непуть ты, ох непуть!

– Я зашел в ресторанчик, чеколдыкнул стаканчик… это полное счастье мое.

– Видишь, Вина-мин, какой мой издеватель. Жизнь наша под смерть все к хужему идет. Онаглел он совсем, лакает перегонку да в бетонине отлеживается.

– Кончай, Мотря, плакаться, перед человеком неудобно. Сыта, одета, обута – чего еще?

– Голышмя не хожу. На брюхе шелк и в брюхе не щелк. Постылая, несуразная наша жизнь покою не дает.

– Сдохну поперед тебя, нарадуешься, двовухой поживешь.

– До ста доскрипишь. Че тебе с такой харей сделается?!

– Че-че? Я колхозную магазею охранял, на сквозняках настоялся.

– Нытливый ты старик. Ты еще вон какой крепкий – в тебя гвоздь не вколотишь. Это я испростыла-изработалась. Иду в свинарник – темь, бреду домой – темь.

– …У нашего свата соломенная хата. Дров ни полена, вина по колено.

– Этакое чучело! Мое сердце будто собаки рвут, старику все нипочем. Я руки выломала на работах. Он глотку залудил от вина… У других бабенки-распущенницы, я этому псу верно-преданной была и он не ценит.

– В сорок седьмом не ты ли с колхозным председателем шухарила?

– Типун тебе на язык. Надо бы такому дьяволу рога приделать, заслужил…

Такая словесная перестрелка длилась подолгу. В моем присутствии Матрена Олеговна начинала пулять в Крисанфа заряды обидных слов. Высказывала давнее, наболевшее, натомившее терпеливую душу. Верю каждому ее слову. От них веет горьким дымом жизни, тоской по невозвратному прошлому. Ее слезы выливались непрошено, словно жили сами по себе. Сама по себе жила и ее душа, обузданная хватким мужиком, житейскими обстоятельствами, сдавленная той страшной повседневщиной жизни, которая отягощается грузной, несбрасываемой ношей.

Игольников курил, подмешивая в махорку сушеную мяту. Жена вела с ним бесполезную долголетнюю войну. Упрямец смолил самокрутки, не уменьшая толщины и частоты закурок. Летом курил на крыльце, присев рядом с дымокурным ведерком. Чадили, исходили дымом гнилушки, отпугивая гнус. Исходил махорочным чадом Крисанф. Струи, вылетаемые из его прокопченных раздутых ноздрей, часто посрамляли голубоватой массой жиденькие струйки дымокура.

Из-за дороговизны сигарет и папирос старик давно отказался от фабричных табачных изделий. Оптом закупил в магазине объемистый фанерный ящик махры, дымил всласть, окуривая стены избы и забетонированное укрытие. Когда не топилась печь, открывал вьюшку, садился возле распахнутой печной дверцы: гнал дымище в трубу.

Травмированный животным страхом Крисанф временами пугался безобидной, ущемленной судьбой хозяйки дома. В ее глазах не раз улавливал блики злобы и отвращения. Накрывая стол, Матрена Олеговна иногда с негодованием стукала перед стариком чашкой. Многолетний протест жены, ропот униженной души сковывал уста старика, обезоруживал, усмирял крутой нрав. Ловкий, хитрый лис знал, когда можно хохотать до боли в скулах, изголяться над жертвой, когда сидеть со стиснутыми зубами, играть в вынужденную молчанку. Он научился различать грани характера верноподданной Мотри. С годами ему недоставало решимости поступков, бойкости языка, разнузданности властителя над порабощенной женщиной. Крисанфа порой страшил опустошенный взгляд сожительницы. Состояние Матрены Олеговны, близкое к помешательству, заставляло хозяина прикусывать язык, косо посматривать на дрожащие руки старушки, напруженные скулы и дерзкое выражение лица.

Ужимая по-черепашьи голову, Крисанф думал: «Ведь Мотря может полоснуть меня чем-нибудь в такие минуты… погибнешь не за понюх табаку от собственной бабы».

Пробушует короткая буря в груди Матрены Олеговны, снова покорно тиха, заученно услужлива. Глаза напоминают озерную гладь в предвечерней тишине летнего дня: на такой отполированной поверхности даже мотылек, упавший на воду, образует крошечные круги.

– Не иначе приколдунил меня леший, – печалилась бабушка. – Вот ведь живу – в аду киплю и никуда деться не могу от проклятой жизни. Моему скудному уму не поддается это объяснение. Меня маленько паралич тряс, язык ослушиваться стал после того. Теперь отладились слова, могу тебе, Вина-мин, пожалиться на судьбу. Ты вопросами не донимаешь, стараешься глазами спрашивать о моем житье. Говорила тебе: в детстве бедности через край хватила. Однажды маменька дала мне монетку на леденцы. Положила ее в рот, чтобы не потерять, да на беду с большой слюной проглотила, пока в лавку бежала. Собралась выплюнуть у прилавка денежку на ладонь, шарю ее за зубами языком – пусто. Вот тебе и леденцы! Вместо конфетки в горло скатился маменькин дар. Прибежала домой уреванная, ткнулась головой в теплый подол, обсказала маменьке горе. Гладит, успокаивает: «Не трать, доченька, слезы. Не сегодня, так завтра монетка с другого конца выскочит». Караулила ее за баней… прихватила… обмыла дождевой водой и в лавку за леденцами. Вот так раньше за копеечку держались.

Здоровье мое давно хлябает. Непростуженного места на теле и не сыщешь. Дождь, грязь, холодрыга – турнепс копаем-дергаем. Видишь, пальцы крюками в разные стороны. Э-э-э, паря, колхоз давношних лет чуток получше каторги. Земля любит людей, из которых пот льется. Сейчас хмельное лить любят. Раньше так: умеешь пахать-сеять – свой человек в деревне. Позже пошло: умеешь пить – в почете, бригадиру почти родня. Погляжу, бывалочи, в поле на хлебушко – сердце щемица берет. Иду и в дорожную пыль слезы роняю. До чего дожили! До чего хозяйство довели.

Мне маменька в детстве говорила: на плачь так долго, на другую беду слез не хватит. Оказывается, у меня на всякое горе слез море. Ошиблись бабушка с мамой, когда говорили: деньги на любовь выведут. Нет, они доли счастливой не сделают. Я давно это в ум взяла. Убеждаю старика: гроб деньгами не оклеишь, трать, пока живем. Куркульничает, в бетонине понапрятал. Останется у нас скоро одно движимое имущество – собака. Мне и она не нужна. Крисанф грабителей боится. Любит, когда гавкает пес, всякого заходящего с открытой пастью встречает. Ходила к нам из клуба лет двенадцать назад девонька красная. Стройная, худая: чихни на нее – ветром сдует. Грудешки молодые, крепкие – головками поварешек выпирают. Ходила, на спевки звала. Из старичья хор ладила. Какие мы певаки? Потягиваем давно заученную песенку: гооспоодии, блаагослоовии. В войну никто по списку на песни не собирал. Сами в клуб бежали.

Сыны мои давно деревне спину показали. Агроном сбежал, а хлеба когда-то неплохие ростил. Приезжает по весне к нему секлетарь райкома, пытает: «Дашь нынче по двадцать центнеров на круг?». Агроном к нему с подковыркой: «А ты дашь на круг пять нужных дождей для посевов? Будут дожди – хлеба жди».

Живет мой сын Павел во Томске, копит на копертиф.

Жена на пудру, на духи денег просит, он: погоди со своей пудрой, нечего кожу зря ублажать… Ушла от него первая. Вторую взял. Петр – тот пока один мается. Че одному под небом жить. Холостой – мужик пустой. Зря дети отрешились от колхоза, деревню бросили. Оторвыши – одним словом. Приедут в гости детки, подгуляют с отцом и как с ножом к горлу: «Ты нас, батя, по завещанию не обдели». Базлает старик: «Все отпишу – и дом, и деньги». Меня будто совсем нет.

Давно плесенью от старика несет. Скорее бы в домовину от него упрятаться. Беды настигают живущих. В загробном царстве им не подступиться к человеку. Всегда так бывает: кому-то хорошо живется, кому-то горько плачется. Век мой состарился, край приблизился… ничего путнего не жду. Надоело стариковские рубашки-перемывашки стирать. В дом старчества собиралась идти – соседка отговорила. В городе боли головные наседают, грудя давит. Воздух там протухлый – дышать не могу.

Про меня в деревне говорили: Матрена робит – жилы хрипят. Кули с зерном таскала – откуда силы брались. Уйдешь в поле лен дергать, снопы ставить – почти без расклону трудодень добываешь. Хлеб пололи: осот, жабрей, молочай рученьки терзали. Потому и умелые были наши хлеба – без сорняков. Как есть весь день на трудах. Придешь вечером, обиход по дому надо вести, со своей скотиной управляться. Тут мужик теребит: дай выпить. Я, бывалочи, так запрячу его перегонку – со служебной собакой не найдешь. Старику упадет муха в чай – выльет. В вино хоть мышь посади – выглушит, не выплеснет. Я ведь тоже не совсем супротив хмельного. Медовушку любила попить. Она ведь из медка, а медок собирала пчелка – божья работница. Моему стахановцу по выпивке любую холеру налей – выжрет. Напьется, скрипит зубами, словно кость разгрызает. Сон отрезвит, старащит на меня глаза, матюкать начинает. Ну и пошла у нас схлестка словесная. Точит меня ревностью старый дурак, будто я у него какая-нибудь бабенка односезонная. Конечно, всякие женопутки встречаются. И в нашей Дектяревке гулен хватало. Рожь с колосом, подмышка с волосом. Иная девка-шалашовка начнет от поры косичек крутить задом, так до из-росту все блудит.

К нам раньше начальники районные наезжали, какой и заночует. Крисанф шибко не терпел ночевщиков этих. Меня от них стерег. Говорят: береженого бог бережет. Береженую бабу сама баба и бережет. Подол – не богово дело. Господь блудниц не жалует. Когда Адам и Ева согрешили, построили высокую башню, забрались на небо, Бог и там их настиг, наказал за согрешение. Так мне бабушка рассказывала, запугивала от второмужства. Мой срамотный мужик неверием страдает: болезнь похлеще падучей. Падучая оттрясет тело, душу не вытрясет. Неверье сердце сжигает, душеньку студит.

Внушаю своим сынам-однозыбникам: вы из одной люльки выходцы. Живите дружно, ладно, рублем и словом добрым помогайте. Женщин не обижайте, верьте им, как себе. Человек, коли сам себе врет, и чужой правде не поверит. На меня теперь стала большая думность находить. Увижу дурной сон, неделю голову ломаю. Жду чего-то, тушуюсь, на ровном месте запинаюсь. Так вот думаешь-думаешь и навлечешь петлю на шею… Ну, закопают удавицу в стороне от кладбища – что переменится на земле? Людей-мурашей кишмя кишит. Подземным проще: отколотились, отмучились. Сейчас я каждый день с боем беру. Иногда выпьешь медовушечки, а развеселиться нечем. Ранешнее вспомнишь и дальше путем жизни идешь. Такую лихотину пережили – не верится даже. Сядешь пельмени для фронта лепить – слезы в фарш падают. Война уже на четвертый год шла, перевес на нашей стороне был, но работ колхозных не убавлялось. Петухи отзорюют свое, время волоком из сна тащит. Наверное, раньше так на барщине жилы не рвали, как на сталинской артельщине. Поперечить председателю, любому наезжему начальству из района нельзя. Иной раз простынешь, всю ночь горлом пробухыкаешь, утром все равно на ферму беги, коровенок полуживых на молоко настраивай, чухню корми. В тридцатом годе так тащили крестьян в колхоз – рукава обрывали. Красные убеждалы-сваты говорили: артелью будете землю держать – зерном озолотитесь, молоком умываться станете. Слезами и потом умылись. Ведь вот какая холера: при общем труде друг за дружкой подглядка началась. Следили, кто как пашет и литовкой машет. Боялись перетрудиться на крестьянской общине, лишку силы в дело вложить. Ну и повело артель к бедности.

В нашей деревне много богу молились да на колени валились перед образами. Пешнили на речке во льду прорубь в виде креста, гадали по нему: будет ли урожайный год. После крещения две недели белье в речке не полоскали. Грех: вода святая, нельзя в нее тряпье одежное пихать. Уповали на бога, надо бы на руки. По единоличности, верняком скажу, богаче жили. Заведет маменька на Алтае тесто на дрожжах, хоть на вожжах хлеб из печи вынимай. Артельные труд-деньки зерном не баловали. Известное дело: при колхозе – значит при навозе. Поковырялась в нем! Придешь на ферму – холод, рев. Кажется, у сена в кормушках и то шерсть дыбом встает. По стенам свинарника, коровника куржачины обвисли овчинами. Доярки, свинарки – все простудницы были. Я от них не отстала. Сейчас соседка толкует: «Не ешь, Матрена, таблетки – на день больше проживешь». Куда мне теперь этот день, коли век прожит. Сердце давно еролашит. Давление высокое бьет. Пью корицу молотую с простоквашей, немного легчает. Сердцебой стал сильный. Часом так колотит, что кофта от груди отскакивает. Одно время запомирала вся. Лежу на кровати, думаю: хоть бы пнуть старика разок перед отходом – нога пошевелиться не может… Умру – небо дождем обревется. Со всеми в ладу жила, кроме мужа. Ввел он меня в дети… как во сне дело было… может, все же по непорочности зачала?.. Ну, родились близняшки, отревелись, отпоносились. Скука вечная при житье безлюбовном. Я редко когда сорное слово брошу. Крисанф щедро осыпает ими. Корит меня за какие-то выдуманные любовные плутни. Горько правду в глаза слышать, еще горше ложь лютую. Чего бабе надо, баба сама знает. Захочет пошалашничать, ни один мужик не уследит. Жизнь на вере, на обоюде должна стоять крепко. Если утехи крадом даются, воровство постельное сердце точит.

Живу ради сынов да ради снов. Светлые видения иногда приходят. Молодой себя видела в сарафане нарядном. Кругом краснозвонные колокольчики заливаются, солнышко на цветущие льны падает. Проснешься – противный храп старика в уши бьет, и явь явная напоминает о конце жизни.

Под божье воскресенье приснилась широкая вода. Веснотай тогда у нас прошел дружный, позалило луга, низинники. Подперло крепкой водой высокий речной берег. Вышла на круть, взмахнула руками и… полетела. Легко так лечу, макушки тальников подо мной мелькают и одинокие синие-пресиние льдины посверкивают. Хорошо хоть в обманном сне побыть птицей… Вот кончился разлив и поплыли купола церквей, часовенки, колокольни. И опять чудный всеземной звон стал долетать до неба… Соседка растолковала сон: душа твоя, Матрена, в отлет собирается, звоном последним тебя ублажает. Не смутила разгадка. Пусть. Нисколько не тушуюсь смерти. Жила как могла, под богом несогбенной ходила. Я лучше крест на себя наложу, чем руки. Столько вековать и уйти в землю принудно?! Петлю не завинишь, себя опозоришь. Удавиц, самострельцев, своевольно утопших хоронят, не поминая. Если мой старик сгорит от вина, и то божья причина. У него ум за разум заходить стал. Блажит с крыльца: «Хочешь, Мотря, я луну кулаком торкну, вмятину сделаю?». И начинает поддавать луне, поливать ее матерковщиной. Слышалось ему – столб электрический чихал, аж чашечки фарфоровые наземь летели. Дорога на ребро становилась. Баня над согрой летала. Запился вконец. Иногда от нервов так глаза задергает – брови перегибаются. Горячка не раз приключалась. Все какие-то мохнатенькие уродцы перед ним пляшут, рожи корчат. Отбивается от тварей, швыряет в них что попало.

Заполыхает от перегонки, я ему голову, грудь мокрыми полотенцами обкладываю, виски редькой натираю, простоквашей отпаиваю. Вот так, паря, и деньки деревенские текут. Слушай печаль мою да на ус мотай-наматывай. Не желаю тебе такого старчества. В вине меру знай. Всяко крепись, не давай ему потачки. Скажу тебе: издробился нонешний мужик. На питье талант есть, на другое мастерство нюх потерял. Кто сейчас колесо ошинит, пимы скатат, дугу ладную загнет? У прежних мужиков-земельцев любое дело из рук не выпадало. Мастеровитые были люди.

Задумалась Матрена Олеговна, качнула серебряной головушкой, словно обессилил ее подстерегший сон. Очнулась от короткого забытья, расширила влажные удивленные глаза.

– О чем я, паря, толковала?

– Крестьяне были мастеровитые.

– Этак-этак… Командует артельный начальник: «Берись, Матрена, дояркой работать». Берусь. «Иди на телят». Иду, и падеж долой. Лен мяли, кудельничали. Холсты ткали. Полушубки для бойцов шили. Пимы катали. Бабы моих лет все могли делать. В войну колхозам матерые планы подносили. Под налогами кряхтели, горбились. Принуд-займы вносили. Мало знала в детстве весельства. Задумаешься: заботы-работы на ум падают. Девкой-большухой стала, в клубишко бы на посиделки сбегать, рук своих замозоленных, темных стеснялась. В ссадинах, трещинах да бородавками утыканы. Любила в детстве лягушек в руки брать. Пугали подружки: не бери. Написают на руки – бородавки вырастут. Враки. Бородавки сами по себе в рост идут… Приду все же в клуб, трусь возле подружек, прячу руки за спину. Начнем играть в третий-лишний – беготни хватает. В мельканье мои израненные лапы не так заметны. На трудах артельных холеность не наживешь. Пока на дойках все сиськи у коров перетеребишь – пальцы по твердости в зубья бороны превратятся. Там лен-долгунец выспел, дергать надо. Настоишься вперегиб – кровина из носа на стебли, искры сыпом из глаз. Опрокинешь голову на сноп, утихонишь кровь и дальше лен снопишь. А полюшко во-о-о-он какое раскатное.

Воюешь трудодень, про домашность думу держишь. Дом невелик, но лежать не велит. Колготы хоть отбавляй. Ногами зыбку качаю, руками тку. Одно время вы худилась вся в работах, хоть ложись и помирай. Присела в горнице на лавку, глянула на Троеручицу, укор в ее глазах узрела: «Чего ты, русская баба, растележилась? Или про свой вечный крест забыла? Без стона неси его, на том свете замена найдется». Вот и несу до сих пор крест, сменщицу свою жду не дождусь.

Не надо долго всматриваться в узловатые, изморщиненные руки Матрены Олеговны, чтобы понять – нет им цены. Неровные длинные пальцы повело, словно они растопырились от сильного мороза и никак не соединятся вплотную для полновесной ладони. Старуха не может слить воедино три пальца для мольбы волей и силой изработанных мышц. Она притискивает их в щепоть левой рукой, напяливает тугую, черную резинку. Принудительной сцепкой пальцев молится потускнелым иконам.

Надо иметь в отделах социального обеспечения специальных людей, назначающих пенсии по таким вот рабочим, вконец изношенным рукам. Пощечиной деревенскому вековечному труду звучат нынче слова – получает колхозную пенсию. Есть простой перевод обидных слов: мизерная пенсия. В чем повинен этот долго остающийся беспашпортным деревенский люд? Сколько я знал и знаю холеных, напыщенных пустоболтов, бумагомарак, номенклатурщиков, которые выслужили себе нормальные пенсионы, в несколько раз посолиднее колхозных, до обидного малых денежных вознаграждений за многолетний потрудоденный бой на полях и фермах. Похоже, что отеческая бюрократическая машина – видимо, первая стойкая модель вечного двигателя с самым минимальным коэффициентом полезного действия. Махина-машина снабжена прочными запасными частями: дыроколами, скоросшивателями, папками, скрепками, пишущими машинками. Плодится чудовищное количество директив, указаний, инструкций, сводок, отчетов. Бумагозасорители, чиновники всех мастей и рангов спокойно доживут до полных пенсионов. Они не будут стесняться своих рук, не доведенных до дефектов благодаря кабинетному теплу и плевой работенке по бумажной части.

Руки Матрены Олеговны – надземные самородки. За долгую жизнь они блистали трудом, теперь под налетом времени землисто-желты. На тыльной стороне кисти рук шелушатся, словно над трещинами-морщинами топорщатся потускнелые золотинки.

Христос и Троеручица в углу тихи и покорны. Они никогда не стеснялись удобно сложенных рук. Научились молча, безучастно выслушивать молитвы, скорби хозяйки. Издавна приучили крестьянку к терпению и смирению: терпи, Матрена, ты вечная заложница на горькой земле.

Старушка-вековушка тянет тонкую словесную нить сухим, однотонным голосом:

– Было это, паря, в великое говенье. Обметала куржак в сенках – простыла. Тело в пост ослабелое, вот его и подстерег мороз. Лежу под тулупом – лихоманка трясет. Крисанф спрашивает: «Сама одыбаешься или за врачихой на кошевке слетать?». Говорю: «Сама. Не впервой болезнь-трясуху с тела сваливать». Травными отварами оборола простуду. Еще покачивало от слабости, я к печке, к горшкам. Забодала ухватом чугун – поднять не могу. В глазах вместо одной три заслонки плывут. Думаю: сейчас кончусь. Села на пол, холодком от двери потянуло. Остудила лицо, отдышалась, опять за ухват. Посадила чугун в печь, слышу: коровенка базлает. И закрутилось домашнее колесо. Колдунник Крисанф кричит: «Кто за тебя трудодни выколачивать будет?». Бегу воевать трудодень. Не про нас, сталинских колхозников, сказано: лишь бы пень колотить да день проводить. Колхозный день тягучий, потнючий. Мы пни не колотили – выворачивали их на корчевке березовыми вагами, ладошки лопались. Пашню у тайги отбирали – не хотела давать. По третьему разу пахали поле, отбитое корчевкой, – корни лемехами выворачивали. За иной корнище зацепится плуг – понукай не понукай на лошадей, с места не стронутся. Вытаскиваешь из-за пояса топор, подсекаешь смолевый отвилок.

Такая бычья работа скоро баб старючими делает. Мне сорока годков не было – груди на животе висели. На ногах жилы синие вспучились, тело костоломило. Нарым, сам, паря, знаешь, – край лешачий. Тут всякая сослань живет, гнус подкармливает собою. В нашей полумертвой деревне охочих до земли мужиков совсем не осталось. Сивушников много: им и дворняга – добрая собеседница.

Я в тесноте, в лихоте нажилась, притеснимой была. Не раз говорила Крисанфу: «Не вводи меня во грех кабалой, ненароком пристукну нибудь-чем». Пакостный кот поостережется день-два и за старое. Ему грамотешка от школы дана. В кладовщиках, в учетчиках ходил. Ревизью магазину делал. Любую продавщицу может под растрату подвести. Может излишки обнаружить. Всегда после ревизьи пьяной на кошевке вертался. Шашни с продавщицами крутил – от деревни не скроешь. Известно: в торговле бабенки ушлые, битые. Кто проворуется, кто проюбкуется. Насмотрелся, поди, в каких золотах прилавщицы в городе: пальцы горят.

Поплачусь тебе, Винамин, все на душе легче. Ведь скоро никому словечка не скажешь: мать-сыра земля не даст вымолвить. Я хоть веру в него – подняла руку – не потеряла, но не надеюсь в царство небесное угодить. Приют мой известный – кладбище. Деревянный крест разбросит крылья, поднимет головушку к небу и тоже никуда не улетит… сгниет… детки новый не поставят. Вот тебе и все царство. Царапаю сынам письмо: «Живу хорошо. Клеенка есть. Хлеб не переводится». Про болезни молчу. Чего детей своими болячками сомущать.

Старик мой – человек нелюдивый. В избу никого не приглашает, тихомолком сивушничает. Накопал под землей кротовых нор, бетоном укрепил и отлеживается. Странно выходит: мое здоровье плошает, его крепчает. Щеки помидорами спелыми. Морщин мало. Крякает по-молодому. На меня нынче два раза грипп взъелся. Его, холеру, никакая напасть не берет. Неужто вино телу крепь дает? Пьет да приговаривает: провались она в желудок. Иной раз покоробит всего – не отступится от стакана.

Вот так и живем со стариком: не понять, то ли он у меня на квартире, то ли я у него. Не верится, что сынов с ним нажила. Детки скоро робятся, да не скоро родятся. Время идет, их на свет выводит. Приятно: матерью на земле побыла… Ой, че-то, паря, на сон меня потянуло. К ночи даже цветы жмурятся.

Крисанф, слушавший долгую исповедь жены, горделиво добавил:

– Что верно, то верно: гостей-захожан почти всех отвадил. На рюмочку корешей много. Заявился как-то один гостенек, я ему плесь чаю без сахара. Он: «Хозяин, что-то у тебя чай несладкий?». Я ему: «А ты как чаек мешал – по часовой стрелке или против? – „Кажись, против“. – „По часовой надо, по часовой“». Вот так с ними толкую. Иной муж христарадничает весь день, у бабы на бутылку просит или питьевую заначку вымаливает. У меня – ни-ни. Я сам управляющий. Приказываю Мотре: не пискни! Ничего, что семейная жизнь с молодости покачнулась. Я и в наклонном виде стою, не падаю. Жужжат, жужжат в книгах – обоюд, любовь, согласие, нежность. Тьфу! Бабу держи в узде, не будет позор… подолу. Домострой знал, чему учить.

В деревне на меня тыкают: скупердяй. Есть малость. Скупость – не глупость. Я мужик-зажиточник, каким и отец мой был. Тут много охотников совет про мою душу устраивать (косо поглядел на Матрену Олеговну, прилегшую на кровать). У всякого языка хозяин есть. Дело, значит, хозяйское – пусть разнословят. Не скрываю: глаза у меня завидущие. Нажились при артели, горсть зерна боялись взять на току. Апосля из-под комбайнов машинами себе возили. Нынче, пока нового Ежова да нового Берию, как полканов, на народ не спустишь – порядка не жди. Это даже странно, что за полвека новые Берии не народились. Где-нибудь они есть, да притихли до срока. Выжидают, приглядываются, вынюхивают, чтобы в нужный момент нынешних врагов народа к стенке ставить, по тюрьмам гноить. Сыщутся расправщики, обязательно сыщутся… покрякает еще страна. Сейчас сесть есть на кого, ехать не на ком. Народ не слеп, видит, где главное хапужество идет, на каких столах пир горой, на каких оглодки доедаются.

Жулье-ворье не переводится. Люблю лихих молодцов по этой части. До чего ловкие шельмы попадаются. У нас одно время продавца не было. Обещали прислать, да все тянули. И вот открывается поутру магазин. Стоит за прилавком в белом халате мужичок, на вид видный. Фикса во рту золотая и перстень на левой руке.

По-о-шла бойкая торговля. С шуточками-прибауточками отвешивает да отмеривает… Под вечер с выручкой сбежал, прихватив вещички дорогие. По сей день ищут удальца. Так и получается: у кого денежки, тот девок целует, у кого нет – издали смакует. Раньше было десять заповедей, давно одиннадцатой обзавелись: не зевай, хватай. Ведь все равно атом на голову падет. Живут людишки, торопятся наторбить брюхо, в тряпки разодеться. Муравьи вон голые, а ничего себе – ползают, о вражде не помышляют. Трудодни не нужны. Пенсии тоже. Мотря долго деньги пенсионные лопатой гребла – по рублю не выходило на день. Опомнилось соцгосударство: братцы-крестьянцы, выручайте, жрать нечего, земля колхозная гибнет. Расхватывайте ее, частные фермы держите. На словах – сила, на деле – мыло. Одной рукой вроде дают скот и землю, другой забирают. Как? А вот так: держи скотину, а выпаса – у лешего на заимке. Откармливай свиней, а комбикорма тю-тю. Найдется когда-нибудь умная голова, напишет брошюрку: переход от социализма к капитализму… Говорю, что думаю. Меня по старчеству в тюрягу не закатают.

Народ от всякой неразберихи жизни спиваться стал. Раньше тоже пили, но дела умно вели. Мой отец, бывало, уйдет с рыбным обозом в город, пропьет рыбу, коней, сани. С одним бичом домой вертается. Глядь – снова всем обзавелся: заначка имелась. Без кубышки запросто пропасть можно. Отец любил застольничать. Накатит по стакану с горкой, скажет: пей, сын, до низа, ни капли на слезы не оставляй. Я с хлопчества вином зараженный. Могила вылечит, на врачей надежи нет. Моя громогласная Мотря страшшает: угубит тебя перегоночка. Знаю, но остановиться не могу. В жизни семь смертей напрасных. Восьмая – твоя. Засолодел от вина, но укорот глотке не сделаю. Хороший стакан сам к тебе подойдет, к плохому не подсяду.

8

В морозы бетонный склеп обрастал куржаком. Замазанные раствором трещины постепенно расширялись, стены обретали волнистость. В нескольких местах пришлось сделать подпорки. Бункер напоминал штольню, сосновые стойки и укосины заменяли крепь. Иногда крепеж опасно потрескивал. Хозяин не мог поручиться за дальнейшую прочность подземного убежища. Многотонные груженые машины, пролетающие по зимнику, сотрясали болотистую почву, тоже колебали бетонину, возведенную каторжной работой и кровавыми мозолями.

Рождение вечера и тьмы проходило ускоренно. Зрачками несметных глаз подсматривали за землей непонятные миры. В лучах солнечной славы купался остророгий месяц.

Старика преследовали кошмарные сновидения: четвертовали тупыми тесаками сыновья осужденного смолокура, поливали раны кипящей смолой. Гоготали, по-дикарски прыгали возле изуродованного туловища. Власть снов оказывалась сильнее Крисанфа: не мог пресечь их самопробуждением. Когда же разлеплял в темноте глаза, получая избавление от жути, долго не мог заснуть от молоточного стука сердца, от разных наваждений: на них была горазда бесконечная зимняя ночь. Просился на жительство в трубу неприкаянный ветер. Потрескивали избяные венцы. В подполице лопался бетон. Падали сбитые чрезмерной нагрузкой сосновые крепи. Храбрых крыс подхлестывал на разбой затяжной голод. Вгрызались в продуктовый ларь. Опрокидывали в кладовой банки. Кромсали утиные крылья, приготовленные для подметания возле печи.

Старый дворовый пес стал впадать в крепкую спячку, мог не услышать скрипа калитки, шагов. Хозяин держал глуховатого сторожа из жалости. Ел он теперь мало. Брошенный к конуре мосол не вызывал реакции: глядел на кость тупо, отрешенно. Даже не шевелил нозрями, не втягивал мясной дух. Воры, поджигатели, мстители могли подойти к избе преспокойно, поэтому мучимый бессонницей Крисанф часто сам выполнял роль сторожевой собаки. Обостренным в ночи слухом улавливал скрипы, шорохи, стуки-бряки. Заряженная двустволка висела возле дверного косяка. Под лавкой, положив широкую щеку на пол, дремал топор. Для полной предосторожности Крисанф натягивал на ночь перед крыльцом, возле калитки капроновые жилки, связанные с подвешенными консервными банками, другими побрякушками. Опробовал насторожку, остался доволен: гайки, битое стекло в банках поднимали добрый трезвон. Даже пес задирал голову и выл по-волчьи на конек крыши. Сунься теперь непрошенный гость – загремит телефончик, глухого разбудит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю