Текст книги "Горислава
Повести"
Автор книги: Вениамин Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
В конце мокрого месяца апреля снимали мы зимние шубенки с овец. Щелкали ножницами, приговаривали: бе да бе – стрижем не себе. Нас налог, как пест тяжелый толок. Понимали: надо сдавать шерсть, шкуры, молоко, масло, мясо. Несешь на сдачу маслецо, глазами его ешь-ешь. Брюху не слаще, не легче.
Кричат наши овчонки, блеют, черными бобами пол устилают. Неохота одежонку сбрасывать под апрельские да майские холода. Часто случалось, ушедшая зима верталась, приводила метели из-за Васюгана. Посмутьянит недельку-другую, позлит людей, ворон и собак, убежит по сырым низинкам невесть куда.
Принимал шерсть весовщик Яшка Ругин. Хромой, ехидный, охальный. Но на руку и глаз честный. Не обвесит, не обмерит, не сжульничает. Под подол девкам руки запускал… чего уж… дело молодое, норовливое на озорство. Ручищи длинные, шустрые – птицами под юбки залетали. Яшка то по мягкому месту бабенку шлепнет, то за титьку ущипнет. При стариках стеснялся. Без них рукам послабленье давал. Особенно донимал Верку-доярку. Бобылкой жила. Сухогрудая, глаза – две капли колесной мази, щеки стесаны и зубенки впроредь. Ростом длинна, хоть в прясло клади. Яшка под рубашку – стоит бесстыжая, не шелохнется. Смазывает мужика хитрым косым взглядом, приговаривает: «Как ущупаешь, Яшенька, мне скажешь, где она расквартировалась. Не упомню что-то». Бабоньки животы в хомуты. У кого хохот со слезами прет, у кого с искрами. Ругин – хитрый лис. Не растерялся, говорит: «У тебя, Верка, не в той местности дверка». И к весам – шерсть взвешенную снимать.
Бобылка что удумала? Зашла в склад, насторожила под своим сереньким платьишком капкан. Висит дверца на сыромятном ремешке, лапу Яшкину ждет. Захотел озорник опять дояриху на ущуп взять. Капкан клан челюстями. Готово! Верка своими мосластыми коленками, как клещами, руку сжала. «Там ли, Яшенька, дверца, там ли ворота тесовые?». Весовщик неделю гирьки на весах левой рукой переставлял. Наши авдотьевские молодухи могли за себя постоять, слово-занозу без промашки всаживали. Отбрили тогда Яшку: «В другой раз будешь местность нужную искать – рукавицы-мохнашки натягивай. Лапу не закапканит».
Верка-доярка осрамила, она же помогла позже кладовщику. Приметила зоркоглазая: на одном мешке с шерстью песчаная пыль сидит. Вскрыли мешок, потрясли шерсть на холстину – песчаная россыпь полетела. Хитрец Гришаев через сито песочек васюганский просеивал, утяжелял шерсть.
В разговоре бабушка нетороплива. Каждое ее слово сверено с жизнью, накалено ярким светом правды. Тереша никогда не перебивает жену. Он упоен ее тягучей речью, по-доброму завидует цепкой памяти.
Часы-ходики зорко следят за летним днем, за отпущенным ему временем.
Осколком темной ночи ходит по избе вразвалочку откормленный рыбой кот. Трется о ноги Тереши, благодарит рыбака.
После обеда Горислава любит поспать. В избе ни комаров, ни мух, но она все равно ложится под просторный марлевый полог. Идя к широкой кровати, извинительно произносит:
– Сон долеть стал. Дряхлею – погребом пахну.
– Поспи, Славушка, поспи, – успокоительным тоном провожает Тереша.
Выходим с хозяином под яркое солнце. Июльский день разгорелся во всю световую мощь. В плотной синеве небес оторванными от мачт парусами висят белейшие облака. От беспредельной выси веет смертным покоем. На земле тоже царит временный знойный покой. Жилые и заброшенные избы Авдотьевки, палисадники, скворечники, дыдластая беспризорная конопля за огородами, сонный бурьянник, кривые изгороди, млеющая река – все покоилось в глуби всеохватной тишины. Там, где время напрочь отсекло от деревни избы, баньки, хлевушки, густо разрослась матерая крапива, кустилась бузина, стоял настороже колючий репейник, слоновьими ушами свешивались до самой земли бархатистые лопухи.
Между покоробленных тесин гнилых крыш зелеными вздутиями поднялся плотный мох. Коньки на крышах скособочились, тупо и безнадежно уставились на сочную траву. От проломленных завалинок, от потемнелых тесин переливчато струилось полдневное марево, словно беспощадное властное время засасывало в бездонную пучину жалкие остатки крестьянского сельбища.
Редкая для этих мест жара довела до онемения все живое. Не слышно птиц, петухов и собак. Одним живым существом была река, и мы с Терешей пошли к ней.
Всякий раз бурливое половодье наносило на изгибистый песчаный берег Васюгана коряги, бревна, древесный хлам. Иные бескорые коряжины, замытые в песок, лежали под невысоким ярком годами. Коровы, овцы любили чесать бока и головы о крепкие, высушенные в кость сучки.
Васюган темей водой, но светел судьбой. Долгими, не безуспешными были поиски нефти на его берегах. Не сказочным золотым ключиком открылись упрямые недра. Открылись былью великого труда, усердия и рабочего упорства.
Найденовы не пропускали ни одной газетной заметки, где говорилось о северных кладах, о людях, покоряющих трудные глубины. Васюган являлся для стариков светлым закатным солнцем жизни. Каждая его струя звенела теперь по-иному. Тереша и Славушка любили Васюган как доброго, спокойного родственника. С открытием месторождений нефти любовь к реке возросла.
У солдата последней войны Тереши Найденова память долгая, стойкая, как и у васюганской воды, неторопливо бегущей к Оби. Стократно обновилась вода. Не вспомнит она колхозную лодку с малосильным, шумливым мотором, первобранцев, кликнутых отчизной. Призывный клич донесся до самых глубинных деревень. Умолкла в ушах песня пастушьего рожка. Зазвенела боевая тревожная песня полковой трубы. Во свидетели воду не призовешь…
Недолго продержалась над деревушкой и рекой воцаренная тишина. Из-за урмана накатился громовой вертолетный гул. Зеленая небесная машина летела неизменным северным курсом. Терентий Кузьмич проводил ее недолгим взглядом, крякнул:
– Хоть бы возле Авдотьевки нефть нашли. Деревня оживет. Школу, больницу откроют. Поля наши заросли березняком, дудочником. Стянуло их, как смирительной рубашкой, крепкой дерниной. Уходили на войну, думали: без нас, мужиков, загибнет землица, отвоеванная у тайги корчевками. Ведь на женскую да лошадиную силу гектары оставляли. Ничего, сдюжили бабоньки. Полям ладный обиход делали. Фашисты проклятые просчет великий допустили. Хотели наш народ на дыбу вздернуть, а мы все на дыбы поднялись.
Обронила прибрежная ива сухой отмерший лист. Несет его васюганская вода мимо нас, мимо перевернутых на берегу обласков. Вот продолговатый, до срока погибший лист угодил в речную воронку. Закрутило его в заверти, утопило силой напористого течения. Он вынырнул в метре от крутящихся струй, пронесся прежней дороженькой. Тереша тоже следил взглядом за листом-оторвышем. Губы его плотно сомкнулись, правая щека судорожно дернулась. Возможно, вспомнил боец, как и его крутила, терла далекая война в огненном смерче атак. Многие фронтовые друзья навек побратались с землей. Кто со своей, отеческой. Кто остался лежать в иноземье в братских и одиночных могилах.
Васюган бережливо несет свое сокровище болотных и лесных вод. Зародился в далеком верховье из ручьев и родников, подпитывается на бегу малыми речками. Васюгану помогают болота, снега и дожди, поэтому не обессиливают струи. Река перегоняет с места на место пески, подпиливает яры, по забывчивости оставляет на протяженном пути изогнутые старицы, протачивает новое русло. Вода не оставляет в покое и авдотьевский берег. Откалывает глыбу за глыбой, осаждает с луговой стороны, подступаясь по легким низинным местам.
Неторопливо идем по сыпучему песку, излучающему тепло. Редкие стрижи совершают надводный облет. Тереша бодр, словно собрался на парад. Никогда не замечал уныния на суховатом загорелом лице. Морщин на нем мало, им трудно осилить тугую кожу в редкой россыпи полуистлевших веснушек.
– Чин у меня на войне был высокий – солдат, – улыбнулся попутчик. – Другим лычки и звезды на погоны падали, но завидки нисколько не брали. Пули отличий не признают. Захотят впиться – вопьются, на звезды не посмотрят. На фронте моей «святой троицей» были винтовка, саперная лопата и ложка. По отдельности каждая нужна, как в доме баба. И отстреливаться, и окапываться, и есть – на все случаи военной жизни пригодны.
Под Москвой стали нас определять: кого в пехоту, кого в обозники, кого в саперы. Прознали, что я на реке родился, лес по Васюгану сплавлял, плоты вязал, говорят: «Найденов, пойдешь переправы делать». Козырнул, согласился. Приказ строже указа.
Недавно Славушка про одолень-траву рассказывала, про нашепты спасительные. Верит она в них крепко. Ее веру не разбиваю, не смеюсь. Мои ребята-одноротники крестики носили, талисманы, ладанки. Молились в окопах, богородицу-заступницу на помощь призывали. Все равно гибли от бомбежек, шальных осколков. Никто в родню сырой земле не напрашивался. Всех живых она сама любит-голубит. До мертвых ей одно дело – в себе сокрыть, упокой дать вечный.
До войны дальше васюганских окрестных мест нигде не бывал. Потащил паровоз по России – диво взяло. Неуж все наше, все отеческое? Экие просторищи! Вот, думаю, там, за прижимной чертой неба Москва покажется, но только Урал широко открылся. За горами степи. За степями луга. Холмы поднимаются, курганы, похожие на шлемы, словно русская земля окликнула свою рать, тоже походом на врага собирается.
На запад торопились люди и паровозы. На открытых платформах – зачехленные орудия. В нашей теплушке вместе с необстрелянными новобранцами ехали дяди, знающие пороховую быль Первой мировой войны. Они твердо помнили солдатский устав, как имена своих братьев и сестер. Первобранцы впитывали в ум и сердце каждое их слово. Они воевали и выжили, значит, не один случай берег их на войне.
Мы присели на сосновое бревно в тени густых тальников. В нескольких метрах от нас неторопливо и уверенно шел к Оби Васюган. Он не беспокоился ни о длительности пути, ни о его искривленности. Берега не были для реки лабиринтом. Извертится Васюган, перечтет все плесы, точнехонько выйдет к раздолью обской воды. Сильно и напористо подопрет левый бок широкой реки. Перемешивая с ней свои темные струи, оставит видимую, четкую полосу слияния. Граница двух вод, двух нарымских рек.
За четыре года, отнятых фашистами у людей и мира, сапер Найденов насмотрелся множество крупных и мизерных рек. Тонул в Волге, налаживал переправы через Дон, форсировал Одер и Вислу. А сколько просверкало перед глазами безымянных речек. Воды в них – танку по грудь. Но приходилось преодолевать и такие мелкие преграды, отторгая врага, отбивая у него пядь за пядью.
– Был в нашей роте щуплый солдат Ганя Бивин. Сух, костист, но силенка водилась. Сожмет пальцами руку – не всякий вырвет. Плотничал до войны, коровники на рязанщине строил. Не знаю, когда его жизнь с грустью повенчала. Даже у солдатского котелка с кашей парень-горюн кручинился. Окопы рыл вяло, неохотно. Говорил: прячься не прячься от снарядов – и в траншеях найдут. Мы укрепляли в себе веру в братство, в силу оружия. Он уверовал в скорую свою кончину. Брюзжал о смерти. Не раз его грубо обрывали, заставляли молчать. Замолкал, но лицо выдавало душевное смятение и страх перед близкими боями.
Многие просили ротного командира убрать Бивина подальше от подразделения. Определить в обозники, фуражиры, каптенармусы. Куда угодно, лишь бы не видеть его постное лицо, не слышать нудных, расслабляющих дух речей.
– Ганя, очнись! – внушал я ему. – Все по дому, по родным печалятся. У каждого нервы на пределе, но рваться не должны, как перетянутые балалаечные струны.
Не знаю почему, выделил я из всех одноротников этого деревенского плотника. Прощал его. Одергивал зубоскалов, рьяно костеривших солдата. На мое сочувствие Ганя откликнулся быстро. Подсел ко мне на привале, кисет протянул:
– Закури, Терентий, моего самосадного табачку.
Свернули по козьей ножке, дымим. Слышим из-за спин ехидные словечки: два друга – хомут да подпруга. Не оглянулись даже. Пусть балаболят.
Мы с Ганей деревенские, колхозных земель сыновья. По его жизни Ока текла. По моей – Васюган. От рек люди выходят добрее, уживчивее. Курит Бивин, на меня испытно смотрит. Выпустил из ноздрей струйки дыма, спросил:
– Пошел бы ты со мной, Терентий, в разведку?
– Пойду.
– Спасибо на добром слове. Думал – откажешься. Ты один согласился. Все отнекивались. Думаешь, война растянется?
– Любой гадалке точно не ответить. Видел сам, что на узловых станциях творилось. Не прогулочка будет, если заявлено во весь голос: Родина в опасности. Ты женат, Ганя?
– Не успел. С маху не хотелось. Жениться – не бревно отесать. Душу к душе не вдруг подгонишь. Невеста есть – дочь пасечника. Призывали меня в конце июля. Кругом – цветень. Травы от медовых рос гнутся. Помогаю на пасеке, медогонку кручу, вдруг пчела в глаз ожгла. За день до отправки на войну это случилось. И стало меня тяжелое предчувствие томить. Думаю: пчела точку показала, куда пуля-дура присвистит…
Помню, тогда и я резко оборвал Ганю. Сказал ему:
– Не за свою шкуру трясись, Бивин, – за землю отеческую. Трусливый заяц первый лисе в зубы угодит. Не с плачем на битву идти надо – со скрежетом зубовным. Кто, кроме нас, Родину из беды вызволять будет? Всю силу, накопленную от русской земли, призови на помощь. Правота, Ганя, на нашей стороне. Не звали мы разбойников, сами поганцы пришли. Чья стенка возьмет – от нас зависит. По Европе фашисты с бравой музыкой шли, по нашим дорогам с траурной поплетутся. Сколько ни быть войне, крепко знаю – нашей победой кончится. Плата за победу одна – множество смертей. Но ты не к ней, к жизни готовься. Метче бери врага на винтовочную мушку…
Вот в таком роде наставлял, подбадривал, журил Ганю. Сказать честно – сам побаивался первого боя. Ведь не кулачный – смертный бой. Не раз дрожь плечи передергивала. Сразу шагнуть из мира в войну – веская нагрузка для ума и сердца. Всякие думки в башку лезли. По Гане Бивину видел: страх его, словно сетью опутал. Приходилось разрывать эту сетевину, выпутывать из нее парня. Ведь сразу трудно разобраться, кто в роте из робкого десятка, кто не из робкого. Первые бои все показали.
Солдатские думы потяжелее шинельной скатки. Присматривался к одноротникам, к фронтовой обстановке. Неотлучные мысли постоянно убегали к дому, колхозу васюганскому. О Славушке думал. Вспоминал ее рассказ. Под Новый год она с девками на гадание ходила. Авдотьевка перед войной сильно строилась. Много новых срубов стояло. Забегали девушки в недостроенную избу, метили в темноте угольком бревна. Прибегали по свету смотреть. Кому сучкастое бревно попадало, значит, по поверью, жизнь впереди ожидалась трудная, несчастливая. Верили – попадется некрасивый, скаредный муж. Будет на расправу легкий. Без сучка венец – выпадет доля завидная, жизнь тихая, счастьем одаренная. В то зимнее гадание пометила Славушка бревно с трещиной. Товарки ахнули: к несчастью. Оно случилось: в первое же лето война на нашу землю пала. Расколола эта огромная трещина жизнь, порушила семьи.
В ту предновогоднюю ночь брали девки воду из проруби. Славушка тоже ставила перед собой стакан со студеной водицей. За стаканом зеркальце. Долго в него смотрела, И пригрезилась ей в стекле фуражка военная. Солдаткой вскоре стала. На мне была пилотка со звездой – не фуражка. Но они ведь сестры родные, из одной фронтовой семьи.
Заступники родной земли стекались отовсюду: с гор, долин, из тайги и от рек. Фронты растянулись на громадное расстояние.
Командиры говорили: слева и справа от нас такие-то армии. Сила против врага выставлена немалая. Должны мы выстоять, фашистов сокрушить, Москве победу принести. Самохвальство фюрера нас всех возмущало и злило. Чего захотел гад – устроить парад фашистский перед Кремлем. Кто потерпит такое надругательство?! Даже Ганя Бивин на привале промеж ног ладошкой похлопал: вот, мол, вам, фрицы поганые!
Над нашими позициями немецкие самолеты сбрасывали листовки. Бумажки уверяли: нет больше у русских столицы. Скоро на ее месте море будет. Пучина проглотит все, что звалось и величалось Москвой. Листовки нас не расслабляли. Они оказывали обратное действие. Росла ненависть к захватчикам. Крепло чувство мести.
Ганя от меня ни на шаг. Обхаживает, как девушку – неудобно даже. Схватит мой котелок, бежит к полевой кухне за кашей. Свернет самокрутки, одну мне подает и огоньком поделится. Думаю: ну вот, и дружком обзавелся. На войне первейшее дело – сдружиться. Война ведь на всех нас вихрем налетела. Кого от плуга оторвала, кого от станка токарного. Приехали мы, слились в роты, батальоны, армии. Мужики с Дона своих донских отыскивают. Сибиряк сибиряку рад. Осетин – осетину. Ну и нас с Ганей по крестьянской закваске друг к другу потянуло. Быстро сроднились. Тоже старался услужить парню. Его бритву опасную на своем ремне правил. Сапоги починил ему. Из дома я прихватил с собой шило, гвоздики, моток дратвы. Груз для солдата не велик, но важен. Война – не мать родна, сам за собой пригляд веди. Ниточку, иголочку имей да молчать умей, приказ командира внимательно слушай…
Бежит Васюган, ловит каждое слово бойца последней войны. Не крепка у воды память, да крепка у солдата. Струится река среди зеленого однообразия болот, лугов, мимо залесенных увалов. До самой Оби с пути не собьется. Зимой будет пробираться на ощупь подо льдом и под снегом в долгой, нудной темноте. И тогда не нарушит векового притяжения, не запамятует, куда надо стремиться, чтобы соблюсти вечный закон вечного движения.
Терентий Найденов тоже не сбился с пути жизни. Он не искал иного добра, чем то, которое давал колхоз на Васюгане. Приверженность к нелегкой нарымской земле была сильной. Множество иных краев повидал Терентий Кузьмич. Видел такие земли, где даже угрюмые камни выжимали из своих щелей яркую зелень упрямых растений. Там за одну неделю обрушивалось на поля и леса столько тепла и солнца, сколько не подарит все нарымское лето. Скупа на тепло земля сибирская. Чего недодает северное солнце, охотно дарит русская широкозадая печь. За окнами наперебой пересказывали новости странствий ледяные ветры, а запечные сверчки славили устойчивое тепло чисто выбеленной кирпичной махины. И забывался юг, виденный в военных походах, монотонный шум настырного прибоя, горячее солнце с обрушительным ливнем лучей. Другие ветры успели спеть много песен, но в голове сапера Найденова постоянно звучала долгая проголосная песня северных ветров. И даже в вое снарядов улавливался вой затяжной нарымской пурги.
От курка винтовки Терентий ни разу не намозолил указательный палец. Ноги мозолил и не раз: дорог выпадало солдату больше, чем патронов. И чем больше стелились они перед ногами – большие и малые, проселочные и асфальтированные, лесные и луговые – тем отчетливее виделась послепобедная железная дорога домой. Часто вставала наяву и в снах стальная долгожданная дороженька до Томска. Она увозила на войну. Должны же вагонные колеса отстучать и победный марш.
Васюган течет медлительно и важно. Сознает, что и он причастен к победе над лютым врагом. Он был в тылу воином труда. Кормил бойцов и трудармейцев рыбой. Перенес на своей несогбенной спине множество кубометров ценной древесины. Доставлял баржи с хлебом северных колхозов, с тюками меховой одежды для бойцов, с пучками лыж для лыжных батальонов сибиряков. Перевозил на палубах и в трюмах речных судов горы ружейной болванки для военных заводов, посылки для фронтовиков, бочки с рыбой и ягодой. Увозил на фронт здоровых мужчин. Вертал увечных. Доставлял страшные похоронки в плотных конвертах… Все было… все прошло… Васюган тоже стоически вынес весь путь от войны до победы, Васюган являлся для страны и фронта лишним орудийным стволом. Для затерянной в лесах и болотах Авдотьевки многими лошадиными силами, опорой и поддержкой в годины тяжкого труда.
Молчим, глядим на плавную текучесть темной воды. Ярко и свежо блестит под солнцем зелень лугового заречья. В высокой синеве сбились с пути, заблудились в безмерных просторах недвижные облака. Июльская жара легко усыпила кусты и травы. Васюган умудрялся спать на ходу, подталкиваемый силой упрямого течения.
Палящее солнце вынудило забрести в мелководье двух крупных ворон. Они смешно приседали, погружали в воду головы. Резко встряхивали ими, обдавая себя крупными брызгами. Расправив крылья, распушив хвосты, с прискоком бегали по крепкому песчаному дну. После недолгого приятного купания выбрели на сухой песок, принялись чистить клювами перья. Взлетели, сели на корягу. Торопливо трясли хвостами-веерами. Искрилась под лучами мелкая водяная пыль.
Терентий Кузьмич смачно зевнул, потер икры занемевших ног.
– Пойдем, гостенек, до избы. Славушка нас заждалась.
3
Изба встретила нас приятной прохладой. Горислава успела приготовить окрошку. Сидела на кровати, шустрыми спицами вязала серый толстый носок.
– A-а, гулеваны явились. Поспали бы после обеда, чем макушки жарить. Я вот соснула часок, силы на волосок прибавила. Знаю: не надо много спать, каждую минуточку для жизни остатней приберечь бы. Поделать ничего не могу – постель силком тащит. Ох-хохошеньки. Смерть всех сроднит, на одну глубину опустит. Где такая хворостина, чтобы отпугнула ее, проклятущую?
– Славушка, чего грусть на себя нагоняешь? – Тереша нежно погладил старушку по плечу.
– Не грущу. Мы в честном труде жизнь прожили, теперь и смерть не в муку. Вот вспоминка на ум набрела. Пришла к старушке смерть, спрашивает: «Ко гробу все приготовила? Ничего не забыла? Смотри – все, по-моему обряду положенное, приготовь в срок». – «Я бы рада приготовить, – виноватым голосом попеняла старуха, – да в сельпе белых тапочек нет. Без тапочек ведь не примешь». – «Не приму. Они чтоб непременно были». – «Может, ты, смерть, деда попервости возьмешь?» – «А он готов меня принять?» – «Готов. Со вчерашнего дня лыка не вяжет… хватай, ногой не дрыгнет». – «Но в списке под номером у меня ты». – «Раз так, – вздохнула старуха, – дай лук к зиме приберу. Потом – твоя…».
Рассказывая, Горислава не замедляла бега отполированных пальцами спиц. Слово за словом. Петля за петлей. Казалось, вместе с толстой шерстяной ниткой вплетается в носок по словечку и небольшая вспоминка.
Колыхнулась марлевая занавеска, закрывающая дверной проем. Через порог перешагнула шустрая Нюша-хромоножка. Вместо здравствуйте пропела с хрипотцой:
– Я любила тебя, гад, четыре годика подряд. А ты четыре месяца и то хотел повеситься.
Горислава поспешно отложила вязание, встала с кровати.
Тереша не выразил ни радости, ни огорчения при появлении соседки. Шепнул мне:
– Нюша опять, как баржа с перегрузом.
– С каким пузом?! – набросилась гостья на старика. – Чего стыдишь? Ты это брось, солдат ветеранный. Любовью лет двадцать не занимаюсь. Нашел чего – с пузом! Какой-то дурачина мне по молодости ворота дегтем вымазал. Хотел на позор поднять. Прошла я по деревне из конца в конец и несколько раз прохайлала:
– Кто-то вымазал ворота. Люди беспокоятся. Я отскабливать не стану – дольше не расколятся… Ты мне, Тереша, стыд в глаза не пускай.
Ворчала Нюша незлобиво, с присмешками. Горислава разливала по тарелкам холодную окрошку: от нее исходил терпкий запах тертой редьки.
– Скажи мне, Тереша, солдат ветеранный, почему человек не на век рождается? – Круговым движением ложки гостья размешивала в тарелке сметану. – Даже неказистому хочется долго жить, а подкрадется время и снасильничает. Нас вот, стариков, молитвы берегут. С ними ложимся. С ними встаем. Сегодня за ноченьку долгую снов божественных насмотрелась. Ангелы-архангелы пухлые летали, крылышками махали. Под утро господь в черном одеянии приснился. Упала ему в ноженьки, ревмя реву от счастья. Храм осветят свечи, душеньку молитвы. Один владыка над нами, над землей и небом: бог. Не вчера его на престол господний посадили. Не сегодня снимут… Так почему, Тереша, не полный век человеку даден? Ты фронты проходил, вразуми баб.
– К чему тебе век полный? Раскатала губешки – сотенку годков захотелось.
– Так жить охота. По молодости от нужды наутек бежала. Удрала. Пенсию получаю. Разве охота околевать в сечасное время?
– Сама говоришь: молитвы стерегут.
– Что молитвы?! У господа нахлебников тьма. Попрошайничаем, года вымаливаем. У него терпение скоро лопнет. Махнет рукой, открестится от нас.
– Не горюй. На кладбище жилья хватит. Место доброе, песчаное. Представь: вечное-превечное безделье. От всего отчуждение: от хлева, от бражки, от головной боли, от бесконечной зимы. Там тебе, соседка, точно не дадут огуречного рассольчику. В годах, как в картах, перебор не нужен. Тебя время не посередь жизни оставит. Оно тебя к закату довело. Радуйся.
– Напустил угрюму, солдат ветеранный, аж зубами скрежетнуть захотелось. Славушка, упроси старика. Пусть он пошушукается со смертью. Мы незаметно возле нее прошмыгнем.
– Эх, подружка-подружка, мало ли мы с тобой одолень-травы скосили. Иной за два века столько делов не переделает, сколько мы их наломали. За праведные труды и смерть праведную не стыдно принять. Мы с тобой не боялись ни зимы, ни осени – главной распорядительницы крестьянских забот. По всяким календарям нажились: по мирским и по церковным. Первомай, Октябрь встречаем. Радуемся празднику Авдотьи-малиновки и Евдокии-огуречницы. Твои детки рожены. Твои годы сложены. Вот и живи – не майся, молись – не кайся.
– Живее-е-ем, скрипим со стариком. Он у меня – пила продольная, я – поперечная. Зима подступит – территорию на русской печке делить начнем.
– Не наговаривай на деда, – заступилась Горислава. – Работящий, тверезый, тихой.
– Старый норкоман.
– Не бреши.
– Точно. Нарвет багульнику, этой пьянь-травы, надышится, надышится, ноздри-норки ходуном ходят. От багульника клопам лихо делается, старик говорит – от бессонницы помогает.
– Пусть нюхает, сон к себе зовет. Радуйся – за кадык не льет. Помнишь, у нас в колхозе Марьюшка была?
– Как не помнить. Драчунница. Не всвалку с бабами дралась, по-мужски – врасходку. Вечно синяками запятнана была.
– Говорят: бабьи умы разоряют домы. Не всегда. У Марьюшки были в избе углы не красны и пироги не вкусны. Все оттого, что в первых ее приятельницах водочка числилась. С этой кумой не подерешься – без кулака свалит. Пела Марька хорошо, пила еще лучше. С ней бы и в аду сладу не нашли. Начальство деревенское на собраниях чихвостила здорово. Правду дороже хлеба ценила. Счетовод у нас был, по кличке Червонец. Она его при всех юбочником звала. Любил возле подолов повертеться. Ветеринар ягнят колхозных при своей стайке определил. Марьюшка остановилась возле толстомордого мужика, проблеяла жалобно: «Товарищ бе-бе-те-ринар, с нового окота взять ягнят неохота?». Хмельная баба – чужая, доступная. Не только мужнин товар. За это ремесло вожжи об Марьку махрились. Муж примется бить, баба на всю деревню выть. Так и звали Волчицей. Зато работать примется – искры из ладошек. Сгорела с вина. Смерть-сборщица таких скоренько скликает.
– Чего, кума, на пьющих ополчилась? Мы пьем не для того, чтобы напиться. Для того, чтобы не отвыкнуть. Возьми самотечное винцо: крепкое, скусное, огоньком горит. Как-то раз парнишке Ване дали выпить после бани. И теперь ему не лень мыться в бане каждый день.
– Всю самодеятельность пропела?
– Что ты, солдат ветеранный. – Нюша с подмигом посмотрела на меня, облизала синеватые сморщенные губы. – Все мои песняки и частушки до белых мух не переслушаешь. В молодости нарыдалась, попела кручинушку… Тереша, разбуди гармошку.
– Золотые планки потрескались. Отголосила саратовская, в кладовку на пенсию отправил.
– Во жисть пошла – старичье на пенсии, музыка на пенсии. Деревня вместе с нами умирает.
Всматривался в сухое, рябоватое лицо Нюши, силился представить, какой она была в пору молодости. Всплыл в памяти рассказ Гориславы о том, как Нюша спасла ее, не дав утопиться в проруби. Беду учуяла, выследила с берега девчонку. Шла она не за водой, шла в воду. Устерегла сиротку, словами душу выправила.
Не первым снегом покрыта маленькая голова соседки. Седина улежалась, поблескивает инеем. Непослушные прядки иногда выбиваются из-за ушей. Нюша заученным движением пальцев укладывает прядки к вискам, придавливает ладошкой. Глаза у нее с зеленцой. Старушка часто смаргивает, трет переносье веснушчатым кулачком. По лицу вкривь и вкось въелись морщины. На подбородке, возле глазных впадин они крупнее, рельефнее. Выражение лица и глаз простодушное, наивно-детское.
Убрав со стола, помыв посуду, Горислава обратилась к подруге:
– Расскажи, милая, как ты за конями да овцами ходила. Анисимыча интересует колхозная давнишность.
– Вспоминай не вспоминай – орден теперь не вырешут. Поколотилась возле артельной скотины. Конюшила, упряжь шила. Перед войной колхоз двадцать семь конематок имел. Стерегла лошадушек пуще глаза. Ездовых ругала, если по их вине на спинах лошадей наминки-натертости находила. О каждой травме председателю докладывала. Получила за год от всех конематок по жеребенку. Долгоногие, крепкие – любо смотреть. Доняла председателя – конюшню новую построили. Стойла просторные, светлые. Лошадушек до сей поры люблю. Приедет погостевать внучка, прошу: почитай «Конька-горбунка». Любушка читает звучно, слово на слово не лезет. Давно техника под коня подбиралась и подобралась: извели лошадушек. Так вот и живем: ни одной дуги на Авдотьевку не осталось, ни хомута – напяливать некому… Ладно. В сторону ушла от колхоза. Видит председатель мое рвение по лошадушкам, вызывает в контору, говорит: «Нюра, овцы плохой приплод дают. Становись на овечек, выправи дело». Что оставалось делать? Сказала: «Пойду на овец». Ослушка нигде не ценится. По ранешной мерке колхозный председатель – генерал в армии. У него еще словцо с языка не спорхнет, чуешь нутром, что приказать хочет. И пошла я до овец. Зима стояла – лютее не надо. Мороз трещит. Бревна трещат. Овечки жалобятся. Насчитала восемь охромелых: ревматизм донял. Принесла густого дегтя, натерла суставы, ноги. Несколько раз в день массаж ног больным овечкам делала. Если кого понос бьет, пою отваром шиповника и черемуховой коры. В овчарне холодно. Подойду к шерстистой овечке, запущу пальцы в завитушки. Погрею руки, снова лечу.
При любой работе мы с Гориславой сроду караул не кричали. Мужики на фронте немца гнут, бабы пашут и жнут. За общего мужика Васюган оставался. На все колхозы подмога. Зима его полгода в капкане держит. В мае выломится из-подо льда, вновь тягловиком делается.
– Нюша, ты про ягнят-сирот расскажи, – Горислава не выпускала из рук мелькающие спицы.
– Окот овец – хлопотливое времечко. Забавно наблюдать за овцематкой, готовой вскоре объягниться. Ведет себя беспокойно, подстилку под собой копытцами ворошит. Часто на свой живот смотрит. Оглядывается боязливо. Кружится на одном месте, голову нагибает, будто боднуть собирается.