Текст книги "Горислава
Повести"
Автор книги: Вениамин Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
В копновозы издавна годилась верткая ребятня, гордо восседающая на густошерстных спинах коней, откормленных на вольной траве. Почти каждый копновоз обзаводился гнойными коростами на заднице. Ходили по земле косолапо, вперевалочку, отдирая от ложбинки воспаленной ягодицы прилипшие штанишки.
Всю войну бежал подо льдом и под светлыми туманами Васюган: молчаливая ломовая лошадь. Безустально таскал на хребтине груженые неводники, баржонки, связанный на плотбищах строевой лес. Река тоже воевала с врагом, тянула одну жесткую лямку с нарымскими тыловиками.
Гриша не написал отцу о падении с кедра, о вывихнутой ноге. К чему бойцу лишние тревоги? Сгоношили с матерью посылку на фронт. Орешков отправили, сушеной черники, чеснока.
Колхоз готовил одежду бойцам. Сшили пять полушубков, семнадцать фуфаек-стеженок. Горислава кроила выделанные овчины. Шили рукавицы-мохнашки из собачьих шкур. Пусть погреют солдаты руки. Стылыми пальцами трудно в фашистское горло вцепиться. Сибирские шубинки, мохнашки любую пятерню отогреют. Глоток немецких много, но и теплых рукавиц по всей-то Сибири шьют много. Берегись, враг!
Пролетит над Васюганом ветер-верховик, дунет с низовья холодный низовичок – ни один не приносит весть о скором конце войны. Там солдаты бьются за Москву. 3десь, в Авдотьевке, солдатки убиваются на колхозных работах. Некоторые в горьких вдовиц обернулись по воле вложенных в страшные конверты похоронок. Адская настороженность висела над людскими судьбами бритвенно отточенным тяжелым топором. Неминучая, непредсказуемая явь, творившаяся на далеких полях сражений, вычитанные из газет, услышанные по радио убийственно сжатые сводки, пылкое воображение солдаток рисовали картины одну страшнее другой. Да еще ознобные сны прилетали в каждую избу пугающими татями, холодили душу и кровь.
Душа-вещунья подсказывала Гориславе: размирье с немцем надолго. Эвон, поганец, как прет – на Москву хайло разинул. Где там Тереша? Тепло ли ему, не голодно? Авдотьевский колхоз хоть и мал, но подсоба армии. Здесь, в нарымском затишье, солдатки да ребятишки турнепсом, жмыхом, картошкой перебьются. Река рыбки даст. Ее берега, близкие болота ягоды не пожалеют, угоры с кедровниками – орешков. Солдат – пахарь войны. Пахаря всегда надо сытно кормить – хлебом да мясом.
Рано еще. Так рано, что петухи не думают смутить деревенскую тишину первым всполошным криком. Горислава с открытыми глазами прислушивается к ноющему от вчерашних трудов телу. Будто не жилы – струны пропущены сквозь него и каждая гудет-поет на свой лад. Подняла руку на постели – налита свинцовой тяжестью. Короткий сон прошмыгнул в ночи бесшумной мышью.
Темь в избе непроглядная. Печное тепло с вечера сморило сверчков. До сих пор не слыхать их назойливого поскрипывания. Сопит, ворочается на полатях Гришутка да ходики отсекают гремучим маятником секунды и минуты тягучей жизни. Узкий коридорчик отведен маятнику под старыми пропыленными часами. Не разбежится ни влево, ни вправо. Зато коридор времени просматривается в непроглядную даль. И оторопелой мыслью не пробежать его.
Спать хочется Гориславе – голову даже мутит. В воспаленный от постоянного недосыпания мозг каждое утро влетало первым одно и то же неотвязное слово – война. Слово гремело взрывами, горело огнем. Призывало к труду, как к утренней молитве за всех убиенных и живущих ратников страны, за избавление земли от фашистской погани.
У изголовья самодельной деревянной кровати лежали на табуретке толстокожие церковные книги. Они застегивались на тугие бронзовые застежки-схватцы. Каждая пара застежек не походила одна на другую. Отличалась формой, орнаментом, величиной. К ним был приложен труд мастеров-чеканщиков и ювелиров. Горислава протянула руку, положила на верхнюю книгу. Холодная кожа остудила теплую ладонь, сняла тяжелое ощущение от короткого невзбодрившего сна.
Женщина точнехонько знала, где взойдет сегодня светило. Она встала с постели, повернулась к нему, пока невидимому, зашептала страстно, просительно:
– Да святится имя твое, Солнушко! Да сгинут с земли русской враги лютые! Ты все видишь, все знаешь. Угляди мово Терешеньку. Где он там? Как он там? Молюсь тебе во спасение души его. Во спасение бойцов наших. А на головы поганые погибель напусти. Да чтоб не в нашей земле их хоронили. С чужбины пришли, во чужбину пусть зарывают…
Зарывали врага и в нашей земле, и по всему пути фашистского отступления. Зарывали в поволжских степях, в белорусских лесах. В горах Югославии и в полях Пруссии. От бедственного июня до ликующего мая жила Авдотьевка на особом тыловом положении. На западе четыре года грохотала и выла кровообильная война. Нарымский колхоз приближал победу потообильным трудом. Не сплошали солдаты войны. Не сплошали солдатки тыла…
Всматриваюсь каждый день в лицо Гориславы, в ее ясные, неостуженные временем глаза. Гордо глядит она на тихий земной мир. Неповинна бабушка, что Авдотьевку парализовало время, что вкривь и вкось стоят здесь воротные столбы, топорщатся жердями никому не нужные прясла, воинственно напирает со всех сторон подростковый березняк, осинник. Жаркий июль довел до изнеможения лопухи. Под их широкие бархатистые листья лезут на дневную отсидку полусонные куры. В спасительную тень спешит собачонка Мавры-отшельницы. Свесилась набок малиновая ленточка песьего языка. На язык села зеленоватая навозная муха. Собачке лень согнать ползающее насекомое. Дрема, тяжелая неотступная дрема лежит на заброшенных огородах. Нависла над остатками развалившихся изб, печей, погребов, колодцев. Куда ни посмотришь, куда ни ступишь – отовсюду лезет растущий дикоросом густущий конопляник. Буйно наползает крапива. Отблескивает на солнце лебеда. Крыши ощерились крупными зубами посеревших стропил. Покосившиеся завалинки, гнилые венцы, выбитые рамы, сломанные тесины, битый кирпич, бутылочное стекло. Тропинки наглухо затканы травой-муравой, мокрецом и только ведущая к кладбищу струится живым ручейком по задернованному полю.
Сонная одурь охватила все живое в деревушке. Спят уцелевшие и рухнувшие избы. Спят заплоты, лужайки, поросшие быльем и живыми травами. Была Авдотьевка надежным связующим звеном со всей страной и со всем подлунным миром. Разорвалась цепь. Невозможно теперь войти в контакт с тем, навсегда покинутым миром. Не деревня передо мной – тяжелая июльская греза, навеянная безлюдьем, жарой и запустением.
И так захотелось к человеку, авдотьевской аборигенке, чтобы она подтвердила своими воспоминаниями: здесь текла жизнь, росли хлеба и льны, пасся скот. Здесь была частица тыла страны.
Подошел к избе Найденовых, отворил ворчливую калитку. На завалинке, распластав тельце войлочного цвета, грелась ящерица. Не тротуаром – травой тихонько прошел мимо. Ящерка не юркнула в щель, слегка приподняла аккуратную головку.
Хозяева, сморенные жарой, сидели за столом, перебирали фотографии, открытки, почетные грамоты за надои, кубометры, телят, сено.
– Ани-и-и-симыч прише-е-ел, – певучим голоском встретила меня Горислава. – Все ходишь, нашей деревушкой инвалидной любуешься? На кладбище веселее, чем тут.
– Ящерицу на завалинке видел.
– Их тут полно. У нас и гадюшка под крыльцом прижилась. Тереша хотел в лес утащить – не дала. Сначала она на кота шипела, а кот на нее мурчал. Перестали дуться. Пусть живет… Пошли мы однажды весной с братцем Евлампием – царство ему небесное – за краснопрутником для корзин. Весной прутняк гнучий, соковитый. Идем. На тропинку муравка успела лечь. Смотрим – черная гадюшка ползет. Евлампий хотел перерубить – топор из его рук вырвала. Топнула ногой – змейка юрк в траву под желтые головки мать-и-мачехи. Со змеиного убивца грехи не спадают. Иной грех не токмо на гадюшку списать можно, но и вовек не отмолить. Но бывает и не грешен, да повешен… Мне ли браткины проказы не знать? Блудничал. Два тележных колеса из колхоза упер. Чужому добру не говори «тпру». Нарезали с Евлампием прута, домой вертаемся. Хоть и грузные вязанки, но к деревне всегда шагать легче. На том месте, где змейка проползала, брат запнулся, упал. Мать нехорошо помянул. Разозлился, швырнул вязанку. Поднял, дальше пошли. Я иду – груза на спине не чую. Точно напусто шагаю. Думаю дорогой: не иначе мне змейка-спасённица помогает. Вот и говорю: любая козявка солнушку, земле угодна. Отродясь ни паучков, ни ящерок не трогала. Избяные бревна жуки пилят-точат. Сверчки запечные свиристят. Пусть. Моему слуху от них услада. Иной раз и телевизор не включаю. Лягу на кровать, смотрю в потолок и слушаю. Для меня поют сверчки. Себе бы так усердствовать не стали… Евлампий в то лето руку топором порубил. Не змейка ли подстроила?
– Хорошие балалайки твой брат делал, – включился Тереша. – Раньше струн мало было, так он тоню-ю-ю-сенько кишочки нарезал и натягивал на гриф.
– Осьмой годик, как Евлампий в соседнюю деревушку переселился. – Горислава кивнула головой в сторону кладбища. – Там на балалайке не поиграешь.
– Знамо, – подтвердил Тереша.
Кто-то быстро пробежал мимо окна. Стукнула калитка. В избу влетела раскосмаченная Мавра-отшельница. Глаза испуганные. Руки лихорадочно трясутся. Старушка бросилась к Гориславе, оплела руками ее колени, прижалась головой к подолу.
– Беси! Беси за мной пришли! Изыдите, окаянные! Изыдите прочь! Славушка, сними! Ой, как шеюшку пилят, моченьки нет…
– Успокойся, Маврушка… бог с тобой. Всех бесей и бесенят мы с тобой давно дустом да карболкой вывели. Подохли они.
– На шее, на шее сидят… пилят…
Горислава отвела в сторону всклоченные волосы Мавры: на шее сидел черный усатый жук-древоточец. Откуда свалился он на отшельницу? Хозяйка осторожно двумя пальцами сняла стригуна, посадила себе на ладошку.
– Погляди, Маврушка, на беса.
Отшельница испуганно одним глазом покосилась на ладошку.
– Он притворился… оборотень… большой был, лохматенький. Левый ус оборотня поломался, правый бойко шевелился.
– Мы его сейчас казним., – Горислава пошла в сени и опустила жука в щель. – Все! Пристукнула – мокрого места не осталось. Ишь, напужал. Человека лихоманка трясет. Успокойся, родная, успокойся. Еще ненароком заболеешь. А в бабье летечко – болеть не времечко. За грибами пойдем. В лесу хорошо. Видишь, роса к листочкам налипла. Слышишь – птички распевно поют. К осени у них веселинка из голоса исчезает. Они, горемычные, тоже чуют поворот к холодам. Подойдут последние теплые деньки – прощальный кивок лета. Потекут, потекут листья с деревьев. Земля весь слив примет. Не надо нам, Мавруша, болеть. Мы пока земле нужны снаружи. В нее всегда успеем. Наш календарь жизни давно на убыль идет. Беси с нами не справятся. Мы стойкие. Колхозной жизнью укрепленные. Нас не всякий молот на наковальне расколотит. Успокойся, родная, успокойся.
Мавра перестала дрожать. Поглаживание головы, успокоительная тирада бабушки Гориславы подействовали на отшельницу исцеляюще. Она оглядела Терешу и меня красными воспаленными глазами.
– Ах, беси, беси! Не дадут мне житья. Согрешения ведь мои не шибкие. Чего пристали ко мне? Ты, Славушка, хорошо ли раздавила чертенка?
– Места мокрого не осталось.
– Вот спасибо. Села Святое Писание читать – беси оборзели. Глядят из углов, грозятся. Меня в обморок кинуло. Очнулась – беси на шее. Ишь – жуком обернулся? Крепко ли ты его пристукнула?
– В пух и прах изничтожила.
– Вот спасибо… вот спасибо.
Наверно, июльская духота, истома довели Мавру-отшельницу до беспамятства. Вид у старообрядки болезненный. Подпрыгнуло, наверно, высоко давление, да свалилась на шею напасть – жук-древоточец. Мне рассказывали Найденовы, что Мавра не раз прибегала спасаться к ним, гонимая из своей избы бесами. Пряталась под кровать, за печку и даже в пустой ларь, откуда еще не успел выветриться комбикормовый запах. Беси и за нешибкие согрешения не давали житья и покоя староверке. Выбегали из углов. Настигали в сенях. Подкарауливали в стайке и в кладовке. Для их устрашения отшельница чертила печным угольком на дверях и окнах восьмиконечные старообрядческие кресты. Но нахальные, неустрашимые бесенята каким-то чудом попадали в избенку, устраивали гвалт и переполох.
Проклятые беси были для отшельницы самыми отвратительными, презренными существами на земле. Херувимы, серафимы, ангелы и архангелы редким божественным появлением приводили Мавру в умиление и открытый восторг. Они завладевали ее телом, духом, волей. Жить в их приятном подчинении, исполнять каждое желание, каждую прихоть было святым и обязательным делом для старушки. Мавра шепталась с ними ангельским голоском. Не смела дохнуть на них, спугнуть, прогневить. Боялась упустить желанное видение, ниспосланное в однообразное, скучное бытие.
Херувимы и серафимы без труда повергали отшельницу в сладкий гипнотический сон. Усыпив волю, приводили в полное ангельское подчинение. Они приказывали: лезь в чащу. Мавра без раздумья пробиралась сквозь заросли шиповника и боярки, раздирая в кровь лицо и руки. Херувимы и серафимы говорили: брось в печку шерстяную кофту. Отшельница беспрекословно, с радостью исполняла и эту странную прихоть. Беси творили каверзы, делали страшные напуги, лишали рассудка. Серафимы и херувимы возникали светлым видением, сводили на нет бесьи злоключения, подстраивали свои. Мавра охотно сносила их всяческие причуды. Внушение было необоримым, сильным. Во искупление шибких и нешибких грехов отшельница по наущенью ниспосланных любимчиков могла войти в огонь и прыгнуть с обрыва в воду.
Глухой сожитель, от которого староверка родила Витеньку, буйствовал во хмелю. Зачитается Мавра Святым Писанием, не сварит вовремя обед – грузная церковная книга обрушивается на голову. Бил с затаенным злорадством, опускал книгу с размаху, точно колун на толстую чурку. После побоев, зажав рот, бежала за угол. От тошнотворного состояния выворачивало наизнанку брюхо, полоскало зеленой желчью.
С тех пор и зачастили беси. Они всегда являлись в избенку пешим ходом. Излюбленным местом их пребывания были темные углы, сени, подкрылечье, чулан, баня. Ангелы и архангелы слетали с небес и потолка. Отдав отшельнице тихий, властный приказ, воспарялись туда же.
Гляжу на эту страдалицу, на скорбную измученную мать земли, и невольно сжимается сердце. Не много отпустила ей Богородица житейских радостей. Молитвы, старопечатные книги, природа, глубокий омут веры – ее свет, скрашивающий существование.
Горислава совсем успокоила отшельницу. Сидела она на лавке тихо, положив сухие руки на смятый, давно нестиранный передник. Глубоко задумалась. Может, о сыне, что сидит в тюрьме за провинку. Может, о новой долгой зиме. О том, что опять придется идти на постой к Нюше. Сидеть бесконечными вечерами, мусолить игральные карты. Вытаскивать из мешочка лотошные бочонки. Слушать и слушать убийственное завывание зимнего ветра за стылыми окнами.
9
Три лета назад наезжали в Авдотьевку бородатые парни. Ходили по избам, просили продать иконы, книги, написанные церковно-славянской вязью. Долго вертели в руках, разглядывали бронзовые подсвечники, медные створчатые иконки ювелирной работы. Предлагали Мавре такие деньги, какие она не накопит и за год, получая не заркую колхозную пенсию. Ни с чем уехали бородачи. Никто не продал ни распятия, ни икон, ни книг. Приезд скупщиков насторожил отшельницу. Уходя из избы, стала прятать Святое Писание, толстенную Библию, требник, иконы в сундук. Положит на дно, завалит тряпьем и уходит по грибы, ягоду.
Не раз какой-то ушлый серафим голосом пророка внушал Мавре:
– Истопи-и-и печь кни-и-и-гами. Пусти-и-и на лучины ико-о оны…
– Ты – бес. Ты – оборотень, – шептала староверка, вытирая холодный пот с испуганного лица.
Неотвязный глас влетал в глуховатые уши:
– От книг помутился твой рассудок. Все на земле и ничего на небе, кроме звезд и пыли недостижимых миров. Жги! Наступит благостный миг. Ты отрежешь сухую пуповину, которая держит тебя всю жизнь… Жги, жги, жги.
Отшельница зажимала ладонями уши, ныряла головой в пуховую подушку. Долго лежала неподвижно. Иногда морил сон. Засыпала. Проснувшись, не находила присутствия странного вещуна. Хватала первую попавшуюся книгу, прижимала к груди и ходила с нею по избе, словно баюкала малое дитя. Несколько дней жила в глубокой тревоге: она ослушница, не исполнила волю пророка.
Старушка приходила к Гориславе, говорила о видении, высказывала опасение.
– Не бойся, Мавруша. Жил бы сынок рядом, защитил бы тебя горемычную. Пужливая ты, листом осиновым трясешься. Говорила тебе не раз: молись чаще солнушку. Тремя пальцами молись. Веревка втрое скрученная реже рвется. Солнушко не человеком сотворено – всем миром небесным. Лучиной землю не осветишь. Природу иным светом не проймешь, кроме лучезарного. Чего старозаветные книги без конца мусолишь? Поднимешь в мольбе свои два перста, словно кому в глаза ткнуть собираешься. Ты веру блюдешь, да не по вере живешь. Курящих, пьющих речников привечаешь. Шантрапу тунеядную. На кой ляд они тебе? Живешь и живи одна. Сына жди. Повезет – амнистия ему выпадет.
– Дай бог, дай бог.
Мавра тянулась к Гориславе, как цветок к свету. Побудет рядом несколько минут, заронит в душу не божью – человеческую благодать. На ветвистом древе жизни Найденовы были крепкими, жизнестойкими побегами. С сотворения колхоза до его кончины не отрывались от артельных работ и забот. Горислава считала: праведная жизнь состоит не в услужении богу – в служении земле и людям. В последние годы существования колхоза не везло на председателей. Появлялись присыльные из района номенклатурные штрафники. То бабник заядлый, то виношник. То радетель своему двору. Строили мало. Надои – козьи. Если спросят в райцентре какого-нибудь авдотьевца «Где работаешь?», отвечал:
– «В колхозе „30 лет как нет урожая“».
Ударная стройка нефтяников ударяла по нарымским хозяйствам. Молодые притягивались к ней, как металлические опилки к магниту. Оставался пока непотревоженным зернородящий черноземный пласт – старожилы, создатели колхоза. Но и этот пласт постепенно будто резали дисками, отваливали по частям. Не справится закоренелый крестьянин с самодурством присыльного председателя – семья перебирается в райцентр, город, подается в леспромхоз, на нефть. Падал, валился колхоз. Уходили на пенсию те, кто успел провести исторический спор с кулачеством, кто выпотел на пашнях и лесозаготовках. Сколько могли, держали Найденовы в деревне сынов. Старшак Григорий на Колыму с семьей махнул. Младшак Васька переметнулся в передвижную механизированную колонну: она резала крепкими плугами бросовые задернованные и закустаренные земли. На бывшие поля напускали даже пнекорчеватели. Лезли по уши в болота, нарезали водоспускные каналы. Срезали язву лугов – косматые кочки.
Приезжал на побывку младшак, ходил по избе козырем. Бросал в отца обидные слова:
– Батёк, еще из артели не утек? Не надоело в дерьме ковыряться? От колхоза пуп остался, ты все к нему жмешься. У меня чистыми по триста рэ выходит. Северные, колесные, премиальные. Давай я тебя выкуплю из колхоза? Денег куча.
– Выкупщик отыскался! – взрывался отец. – Нынче кто вздумает – прет из колхоза. Раззявили рты на экспедиции разные, на смехколонны. Обогатели. Заелись. Хозяйство надрывается, хлеб, картошку убирать некому, а ты – выкуплю. Скоро, как в войну – старичье да детье останется в деревне.
– Ладно, батя, слышал не раз.
– Еще послушай. Не перебивай! Напихал тысяч на книжку сберегательную, думаешь – лады. Теперь сам черт не страшен. Скотину сдал-продал. Молоко и мясо у нас, стариков, берешь. Выходит: наше подворье – твое подсобное хозяйство? Эх вы, детки-детки – не из той пятилетки. Спрашиваешь: не надоело в дерьме возиться? Надоело. Твой отец бригадиром значится, а ломит и за скотника, и за другого работника. Пока дюжу. У меня военная закалка осталась.
– Отец, дай слово молвить. Посмотри – кто колхозом правит? В хозяйстве развал, анархия. С коров хоть груши обколачивай: дерьмом по уши заросли. Доярки не с молока песни по избам орут, дойки срывают. Техника у приполья брошена. Ржавеет.
– При тебе не ржавела?
Младшак секанул рукой по воздуху.
– И при мне ржа ела. У меня давно руки к колхозу не лежали. Ломишь-ломишь, пашешь-пашешь, к концу года убытки. Круг заколдованный. Посмотри – сколько начальства развелось. На каждый литр молока, на кило мяса по уполномоченному. Статисты, ревизоры, контролеры. Скоро бумаги будут вилами ворочать, а надо сено. Директорам совхозов, колхозным председателям надо заводить замов по циркулярным делам. Бумаги на сводки и отчеты тоннами тратятся.
Помнишь мое выступление на колхозной сходке? Не понравилось оно кое-кому из района.
– Ты тогда перегнул дугу.
– Чего перегнул?! Резанул правду. Ранешняя деревня знала барина и управляющего. Вот и вся бухгалтерия.
– Ты чё царское время трясешь? Тогда мужика особые думы терзали. Не от хорошей жизни поговорка родилась: один с сошкой, семеро с ложкой.
– Сейчас за ложку не семеро хватаются. Не сочтешь.
– Вот и ты от сохи отпал. А место у ложки не уступил.
– Я не отпал. Пнекорчевателем лесные завалы расчищаю. Ты тоже вождя пролетариата изучал на политзанятиях. Знаешь его железные слова: главной движущей силой всего человечества есть трудящийся человек. Мы – трудящиеся. Мы – мощь. Над нами всякие бумажные мощи висят. Скоро без инструкции, указаний рта не раскроешь.
– Не убегай от главного вопроса. О деревне говорим. За что воевали мужики, революцию делали? За волю. За землю. Получили и то, и другое. Это два кита. Третий кит самый упористый – труд. Вот тут и собака зарыта. Самый шаткий кит оказался. Разленился народец. Ему бы галушки в рот сами скоком валились. От труда, как из тюрьмы, побег совершают. Всякое тунеядное сволочье расползлось по стране. Свои дворы, дома обороняют от жулья. Колхозный, совхозный двор, заводские склады хоть сегодня по крохам растащи… Эх, Василий, Василий. Как мне на фронте светло мечталось. Думал: забастричим фрица в Берлине, вернусь в деревню с песней победной. Ух и заживем тогда. Дом новый пятистенный срубим, чтобы всем найденовским миром в нем жить: с сыновьями, снохами, внучатами-пострелятами. Срубили. Гришка первый женился и… отделился. За ним ты в райцентр сбежал. Разве мы чем обидели вас? И хлеб и слово ласковое – все поровну от родителей получали. Ученые атом в раскол пускали, до ядра добирались, а по деревням семейное ядро давно в раскол шло. Дележ скота, инвентаря, полушубков… Позорище. Ну, ладно – отделились. Сделали от родителей малого кругаля. Но ведь и на большой потянуло: деревню бросили, колхоз на погибель оставили. Давай, Васька, я тебя выкуплю из смех-колонны. Вертайся. Машину подарю – «Волгу».
– Дари. В райцентре пригодится. Здесь куда на ней махнешь? Выруба. Болота. Луга. Скоро с мамой совсем остареете. Все равно вас к себе заберу.
– Забе-е-еру-у-у… не лукошки мы.
– Не придирайся к слову. Там больница. Врачебный пригляд будет.
– Ничё, тут за нами кладбище присмотрит. Днем и ночью кресты на дозоре стоят. Не проспят, позовут в нужный час.
– Ба-тя! Не вешать носа! Гвардеец, сапер бывший.
– Вешай не вешай – переправу через жизнь все равно придется когда-нибудь наводить. На домовину тоже, чай, доски идут. Топор, пила, гвозди – все пригодится.
– Отец, чё вы крестьянским сходом председателя не сковырнете? Гребет себе. Подкормыши из района приезжают. Председатель в каждом смутьяна видит. Не успеешь рот раскрыть, затычки готовы: молчать! Свободы лишу! Размагнитил колхоз – дальше некуда.
– Ге-рой! Перебежал в дальний окоп, кричишь оттуда: сковырните председателя! Он тебе не табачина на губах. Человек. Партеец. И ленивого жеребца не лишай овсеца. Плохо, но тащит воз колхозный. Поставь другого – совсем остановится. Скоро, Василий, и везти нечего будет. К закату хозяйство идет. Всякую мелочевку сливают в один сосуд. Мы с Гориславой из Авдотьевки уезжать не собираемся. Небо от нас никуда не уйдет. Васюган тоже. Огород, тайга, озера рядышком. Сколько сможем, скотину будем держать, вас подкармливать. Пока мы живы – мясоедничайте. Потом не обессудьте. Будете кукурузными хлопьями питаться, брюкву грызть – нам все равно.
– Не про-па-дем.
– Мы разожгли колхоз в свое время, как яркий костер. Вы его задули. Всяким поганым хламом забрасывали: ленью, пьянкой, бегством от труда… Молчи! Тоже не всегда в стахановцах ходил. Иногда размочишь горло – неделю просушить не можешь.
– Так без выходных, без проходных.
– Матери, мне каково доставалось? Придет смерть – общий вечный выходной – наотдыхаешься. Не ты ли плакал над книжкой, когда о несжатой полоске читал? Бедный хлебушко… да как он под снег не убрамши уйдет… сколько караваев испечь можно… Вспомни, как три года назад наш хлеб под дожди да под ранний снег ушел. Не полоска – поле большое. Списали. Сеялки, культиваторы, трактора, хлеб на корню одним росчерком пера – в мертвецы. Укорачиваем век технике, скверно храним, неряшливо ремонтируем. Обращаемся и того хуже. Подойдет черед – деревню спишут. Чего с ней, Авдотьевкой, чикаться?! Мало ли таких пристяжных кобыленок в Сибири, в стране? Натерла холку – шасть с дороги. Далеко дело идет. Мы и совесть потихоньку в расход списываем. Эх, сын ты мой, сын младший. Тебе после нас жить. Запомни слова отцовы: разрушение труда пострашнее самой лютой бомбы. Разучимся работать, станем потребленцами – схватит нас любой враг когтями, не пискнем. Щит поднимать силы нужны. А сила от хлеба плодится.
Недавно деревня Федула Стахеева похоронила. Восемьдесят с гаком прожил. Напоследок ноги отказали. С кровати не вставал. Приду попроведать, Федул улыбочкой встречает. Говорит: смерть давно пограничный столб вкапывает на моей территории, да вкопать не может. И сияет глазами, и подмигивает. Хворь нутро разъедает, несколько глотков жизни осталось, а старичок весел, словно готов в клуб идти, балалаечников слушать. Все мастерит-мастерит что-нибудь. Веретенце при мне строгал, шкуркой наждачной шлифовал. «Вот, – пояснил мне Федул, – подарочек Матрене готовлю. Старушка моя милая с прялкой не расстается, шерсть доит, ниточки вьет». Через два дня вкопала-таки смерть пограничный столб. Старичок сухонький, легковесный. Гробик почти детский. Говорила Матрена: «Перед самой смертью лукошко попросил и зерна. Насыпала ему пшенички. С подушек подняла, посадила. Он руку в лукошко. Поцеловал зерна, зажал в кулачок и стал пол пшеничкой засевать… да все вправо, все вправо развей пускал… так и помер…».
Вот она, сынок, тяга человеческая. Труд – вечная заповедь земли. Руки не для безделья природа дала. Уходят Федулы, землю вам поручают. Посчитай, сколько веков Русь стоит, сохраненная трудом и войнами. Пот и кровь – влага соленая. Она сохраняет жизнь и нашу землю. Война великая не сама по себе сгинула: народ наш свалил ее. Не позволил врагу замутить родники, ярмо на шею набросить. Войны, Василий, те же стихийные пожары. Затушишь – дальше жить надо. Наиглавнейшее мужичье дело – земля: пашни, сады, луга. Федул перед смертью лукошко с зерном попросил. Пшеничку поцеловал – не винтовочный приклад.
С войны мы на крыльях Победы летели. Ликовали: кончилась распроклятая! Берлин повержден. Рейхстаг стоит индюком общипанным. Колеса под теплушками выстукивают: домой, до-мой, до-мой. Один рябоватый ушлый солдат пристал к старшине: «Поделись, герой, медалями. Куда тебе столько – плитой могильной грудь давят». – «Снимай любую, – отбоярился старшина, – да заодно раны осколочные с ноги прихвати». Весело ехали. Общий котелок с вином, как братину, по кругу пускали. Мимо земли чужие проплывают, речки, а мне бросом в глаза поля авдотьевские, Васюган половодный. Изба виделась: Горислава на крыльце и Гришутка-первородок. Он в тылу не баклушничал. Сгреб меня при встрече – косточки хрустнули. Стою с ним грудь в грудь, думаю: никогдашеньки не расстанемся больше. Будем землю пахать да невод в речку заводить. А он навар денежный колымский иметь захотел. Погнался за ним, поле труда, как поле боя, оставил. Учти, Васька, закатится колхоз в тучу – и мои детки в том повинны будут. Между нами стариками и между беглецами колхозными широкая межа пролегла. Дерн на меже крепчает. Колючник разный прет – осот да молочай.
– Распашем! – усмехнулся младшак. – У нас плуги-други надежные.
– Вертайся, Васька, вертайся. Зачем землю колхозную шельмовать? Она нас вскормила. Васюган вспоил. Смех-колонна твоя год-другой поковыряет пустоши, потопчет болота и смоется куда-нибудь. И вас, дураков, сорвет. Будете перекати-поле да перекати-луг. Я тебе передам бригадирство. Всеми кормами управлять будешь. «Волгу» ведь обещаю в подарок.
– Надоело, батя! Зае-зае-заело тебя на этом колхозе, как иголку на старой пластинке. Не будет мехколонны – нефть есть. Вон город новый северный на попа ставят. Работенки везде – по ноздри. Я пока знаю одну беспроигрышную карту – карту страны. На любую новостройку ставку делай – не прогадаешь. Я не лодырь, работы не трушу. Сольют авдотьевский колхоз с другим или, по твоим словам, спишут, под уклон пустят – значит, на данном этапе жизни он не нужен. Сейчас крен на хозяйства крупные. Всякие колхозики-заимки только в ногах путаются. Нам в мехколонну сторож нужен. Пойдешь? Денег с надбавками, с накрутками не меньше будешь получать, чем в колхозе.
– Нет, сынок, на бездельную должность я не потяну. Если детей при деревне не усторожил – грош мне цена. На этот грош никакие накрутки не нужны.
10
Мавра-отшельница потирала укушенное короедом место на шее. Горислава редкозубым костяным гребешком расчесывала ее жидкие с сильной проседью волосы.
– Почему ты, Мавруша, сама жука с шеи не сняла, ко мне прибежала?
– Я его, большого, сзади ловила… не ловился.
– Кого большого?
– Да беса. Рукой хвать-хвать… пальцы по воздуху… думала, хоть за шерсть ухвачусь, сдерну поганца, шмякну об пол. Не давался. Оборотень проклятый. Беси – шельмы ловкие. Жуком, таракашкой прикинутся… Витеньки нет. Он бы им навел жару. Скоро отлистает последний тюремный календарь. Как думаешь, Славушка, вернется грешник домой?
– Должен мать попроведать. Сердце ведь есть.
– Знамо. Шишлыки захочет. Сынка любит шишлыковать. Карты от него подальше спрячу. А то опять в услужение тузам попадет. Пропащее дело. Вернется, избенку подладит. Будем с ним сено овечкам ставить. Они у меня жраткие. Хрумстят и хрумстят. Что нам никто на Васюгане второе лето не пошлет? Дали одно и то бедное. Жара стоит обманная. Скоро захолодит, заненастит. Славушка, меня сестренница в Пермю зовет жить. Ехать?
– Не рискуй, – вмешался Тереша. – Тут грибы сами к огороду подбегают. Схватишь удочку – чебаков, окуней из реки натягаешь. Малина, черника, клюква, колба… Лампадка в углу горит, книги старозаветные рядом.