355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Белов » Год великого перелома » Текст книги (страница 22)
Год великого перелома
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:36

Текст книги "Год великого перелома"


Автор книги: Василий Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)

Такова была история сегодняшнего допроса предрайколхозсоюза Микулина. «Хорошо, что не успели отправить Миронова в Кадников», – подумал Скачков и позвал секретаршу:

– В двух экземплярах! Срочно…

* * *

Милиционер был обут в сапоги и шел прямо по лужам, Евграф же шагал в валенках и старался ступать где посуше, поэтому стражник иногда останавливался и ждал своего арестованного.

С утра было солнечно и тепло. Скворцы пели по всему поселку. Сейчас вдруг стало темно, наплыло небесной хмари и повалил густой нехолодный снег. Широкие, по пятачку, хлопья залепили Евграфу бороду. Шуба раскисла, зимняя шапка промокла, лепешкой сидела на давно не стриженной голове. Но особенно мучился Евграф с обуткой. Ноги были давно сырые, хоть и обут с портянками. Да где это видано, чтобы по лужам да в катаниках? Хоть бы какие неражие сапоги…

Арестованных кулаков, подкулачников и овверхушенных держали в поселковой бане, на допросы водили через весь районный поселок. Евграфу было стыдно до слез: «Эк, до чего дожил! О Паске по лужам в катаниках. Будто варнак аль душегубец…»

Снег падал так густо, что народу на улице не стало, но какая-то старушка все же попробовала всучить Евграфу два яйца и горбушку ржаного хлеба. Милиционер отпугнул старушонку, да и сам Евграф не считал себя нищим. Обижен – это верно. Обижен, да не нищий, хоть и говорится в пословице: от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Он и не зарекался. Только на милостынку век не надеялся и нынче не будет. Эх, кабы сапоги вместо катаников! Прохвост Микуленок, небось, видел, во что обут Миронов Евграф. У самого-то сапоги хромовые, со скрипом; Те самые, которые подвели блядуна Микуленка за Евграфовой печью. Дело было в летней избе. «Палашка, дочка… Марья жонка… Где они, бедные, чем живут-кормятся?» Евграф на ходу, кулаком промокнул глаза. Про Палашку-то… Сказал наугад, а ей вроде еще и родить пора не пришла. В мае должна и родить.

Но в голове у Евграфа так уж сложилось, что Палашка родила парня Виталья. Почему Виталей? А кто знает, Виталей и Виталей…

Проходили мимо потребиловской лавки, дальше начинались склады и «галдареи». На одной галдарее под навесом сидел человек с котомкой. Он оглянулся, увидел Евграфа и сразу вскочил:

– Божатко!

Евграф встал как вкопанный в землю. Не верил глазам, разглядывал:

– Пашка? Неужто ты? Здорово, парень! Христос воскресе!

– Воистину…

Милиционер не слышал и топал дальше, а когда почувствовал за собой пустоту, обернулся назад:

– Живо, живо! Шагом марш.

– Да мы и так живы, – сказал Евграф. – Вишь, родня вить, дай хоть поговорить…

– Ежели не очень долго. – Милиционер оглянулся во все стороны. – А то мне за вас попадет.

– Не попадет! – Евграф обнял Павла. – Ты давно ли с дому-то?

Оба сели под навес галдареи, около коновязи. Павел сбивчиво рассказал про Шибаниху и про свою работу на лесоучастке. Спросил про Ивана Никитича.

– Отправлен! Давно отправили, а куды не знаю. И Саша залисенский отправлен, и Гришка из Заозерья, а меня вот держат. Пошто дёржат, не знаю. Сидим в бане, кормят дородно. Да кажин день новых приводят, однех в Кадников отправят, новых приводят. Места-то мало.

Милиционер забеспокоился:

– Хватит! Встали, пошли.

– Да мы счас! – обратился к нему Павел. – Еще немного…

Евграф заторопился:

– Паша, скажи моим… Вот кабы сапоги мне. Послали бы с кем… Я бы не тужил. Вишь, обутка-то? Не по климату катаники-то!

Павел не долго думая начал разуваться.

– Да ты сам-то… – Евграф растерялся.

– Бери, бери! Обувай. Я-то тут разживусь. Возьмут в Красную Армию, там обуют. А то знакомых увижу…

Евграф вопросительно поглядел на конвойного. Тот легонько покашлял и опять оглянулся во все стороны. Негромко сказал:

– Живо, живо. Обувай, да надо идти. Евграф быстро обулся в Павловы сапоги.

– Паша… Век буду помнить… Ну, не поминай лихом. Скажи там поклон… Подсоби моим бабам… чем можно…

– Прощай, божатко! Не увижу я их. Уеду. Хочу в Красную Армию…

– Поезжай… Ладно и сделаешь…

Павел стоял босиком на «галдарейном» настиле кооперативного склада. Ныла больная ступня. Евграф с милиционером быстро двигались к бане, оба вскоре исчезли за углом галдареи.

Павел кусал губы. Глаза тяжелели от влаги. Ступня и здоровой ноги начинала мерзнуть, он поглядел на Евграфовы валенки. Как в них добраться хотя бы до военкомата? Деньги, выданные Шустовым, не троганы. Надо купить какую-нибудь обутку. Сапоги… хоть какие-нибудь. Вот и лавка рядом. До лавки-то уж как-нибудь…

Он расправил вонючие сырые портянки Евграфа, сунул руку в один валенок, чтобы выбросить промокшую соломенную стельку. Рука нащупала что-то лишнее. Павел вынул из валенка много раз сложенную бумажку. Развернул. Написанная химическим карандашом, подмоченная на углах и сгибах, была она сухая по середине. Павел прочитал и все понял. Украинские слова почти все оказались понятными:

«Кому в руки попадет это письмо. Низкий тому поклон. Отправьте по почте по этому адресу…» Бумажка с адресом была написана по отдельности. Павел спрятал письмо и адрес в бумажник, обул мокрые Евграфовы валенки и запрыгал через лужи, в сторону кооперативного магазина. Но магазин был закрыт. Военкомат размещался в том же доме, только с другого крыльца. Павел запомнил это еще тогда, когда вызывали на приписку. На дверях с небольшой красной вывеской – висячий замок. Выходной! Все выходные, кроме милиции… Надо было ждать до завтра, а где ночевать? Павел, растерянный, присел на рундук.

Милиционер, сопровождавший Евграфа с допроса в районную баню, хоть и с оглядкой, но дал переобуться. А как встретит райвоенком? Действительно ли приписное свидетельство, не потребуют ли других справок? А тут еще такая обутка и вид… Нет, вид у Павла Рогова был совсем не военный!

XIII

«Христов день… Пасха. Самый большой праздник в году…» – Павел боролся с дремотной усталостью, сидя на военкоматском рундучке. Ему вспомнилось детство. Ночь перед этим праздником всегда была какая-то непонятно-торжественная. Большие почти не спали, ходили в церковь, маленькие чуяли все это во сне. Утром бабушка поцелует и даст крашеное яйцо: «Христос воскресе, Пашенька!» Надо было говорить «Воистину воскресе», а он долго не мог научиться. Стеснялся, что ли? Пироги утром были всегда пшеничными, иногда полубелые. На улице вешняя свежесть. От всех домов слышны веселые петушиные клики. Говорили, что солнце в тот день ближе к земле и что оно играет на небе. Ребятишки и некоторые взрослые выходили утром смотреть, как солнце играет и радуется. Играет ли солнце сегодня? Или и над Шибанихой такая же снежная серая мгла? Если и так – все равно в доме напечены пироги. Дедко Никита в новой ситцевой рубахе поет под нос себе: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». И Вера, жена, и сын Ванюшка, и теща Аксинья – все праздничные. Встали в глазах мать с братом Алешкой: у них ни дому, ни лому. Где они-то сейчас?

Павлу стало еще горше. Он сидел у запертых военкоматских дверей. Поздний весенний снег падал на его понурые плечи. Была Пасха. Христов день, двадцатое апреля одна тысяча девятьсот тридцатого года. Был праздник, скоро бы сеять, а он, Павел Рогов, тут, в чужом месте, с мокрыми ногами, с одной тридцаткой в кармане. В бумажнике было еще приписное свидетельство и арестантское чье-то письмо. «Как чье? – мелькнула вдруг мысль. – Да ведь это, наверно, письмо Антона, Грицькова братана. Убежал мужик от Ерохина искать жонку с младенцем, наверно, вчера убежал! Его сразу же и словили да в районную баню. Теперь пойдет под суд, посадят в исправдом уже за побег. А виной-то всему он, Павел Рогов. Эх, дурак! Не надо было рассказывать Апалонычу про жонку с мертвым младенцем. Тот бы не сказал Антону с Грицьком, Антон бы не побежал искать семейство… И не сидел бы сейчас, не ждал суда…»

Куда идти? Где искать заступников? Земляка бы найти, Кольку Микулина, тот, говорят, стал большим начальником. Да где искать? И ночевать тоже не знамо где. Говорят, есть Дом крестьянина. А сапоги купишь, платить за ночлег будет нечем. И голодный, как волк…

За воротом еще в поезде ночью опять что-то чесалось. Сейчас нащупал, прижал, вынул на свет и, так же как вчера, обомлел. Большая белая вошь, шевеля лапками, ползла по черной от железа ладони… Вторая за жизнь! Никогда не привыкнешь… Он оглянулся, положил ее на порог, со злобой прижал ногтем. Под ногтем хрустнуло… Стыд и отчаяние опять охватили Павла. Он покраснел, оглянулся еще раз. Плюнул…

«Домой надо! – подумалось вдруг. – В армию все равно не возьмут. Будь что будет. Бог не выдаст, свинья не съест».

Павел решительно поднялся с военкоматского рундука. Шагнул за угол. Домой! Пешком, на карачках или кувырком, а домой… Больше и думать нечего…

Сразу встрепенулось что-то внутри, глубже стало дыхание. Появилась сила в ногах… Домой, домой… День-два, и Вера истопит баню. Он скинет с себя все, отпарит, смоет барачную грязь, оденется в чистое только с катка белье…

Павел даже запел, правда, только себе под нос:

 
В Красной Армии штыки,
Чай, найдутся,
Без тебя большевики
Обойдутся!
 

Запел, и стало почему-то смешно, песня оказалась как раз про него. Домой, домой… Он распрямился, надел котомку.

– Хасиям! – послышалось вдруг чуть не над самым ухом. – Авэла…

Две звонких цыганки обходили подугольную лужу. Они увидели Павла.

– Христос воскрес, касатик! – проговорила одна и остановилась. – Позолоти ручку, скажу тебе всю правду, что было и что с тобой будет скажу…

– Неужто знаешь, что было? – сказал Павел. Приступ мальчишеского озорства накатился неизвестно откуда.

– Дай, дай руку-то, бриллиантовый! – говорила цыганка гортанным нездешним голосом. – Дай! А положи на ручку один двугривенной.

Павел Рогов поискал мелочь в кармане.

– Не жалей, касатик, все положь! Эх, вижу, что не скупой. Ну, послушай-ко, что скажу! Не возносись, золотой. Хоть и вырос ты в высоком дому, а горя много изведал! Отца-мать ты привык почитать, к женскому полу баловства в тебе нет! Жене ты верным будешь два года, на третий год изменишь…

– А про ее что скажешь? – засмеялся Павел.

– А про ее, касатик, ничего не скажу, в глаза мне черный туман стелется, знаю только, что деток у тебя один сынок, скоро будет второй, а будет ли третий, известно одному Господу Богу. И ждет тебя семеренье и дорога в казенный дом. Отринь ты, касатик, пустые все хлопоты, а остерегайся соседского злого глаза. Тот глаз глядит на тебя и ночью и днем, ящо бойся напрасной брани и черной пятницы…

Поверх широкой, до пят, цветной юбки на ней ловко сидел коричневый казачок. На поясе, вокруг казачка, опоясан был ситцевый черный кошель, наполненный неизвестно чем. Алюминиевый бидончик был привязан сбоку. Шаль во время гадания сползла на затылок. Черные, с вороньим отливом волосы. На пальцах смуглой руки сразу три разномастных кольца.

– Откуда будешь? – крикнул подошедший бородатый цыган. – Не с Вожеги? У нас на Вожеге много знакомых.

– Кыш! – обернулась цыганка.

Но цыган не обращал на жену никакого внимания.

– Поедем на Вожегу, пока снег на дороге. Вай-вай-вай, какая твоя обутка. А вот купи у меня сапоги. Новые! Почти как джимы…

– А сколько возьмешь? – Павел обрадовался и убрал руку.

– Тридцать! – цыган словно бы знал, сколько у Павла всех денег, – Тридцать карбованцев клади и сапоги твои! Совсем добрые сапоги. Джимы – знаешь такой фасон? Воду не пропускают. А вот иди глядеть! Сам увидишь, сам скажешь: добрые сапоги!

Цыган потащил Павла за рукав к «галдареям». У коновязи стояла упряжка. В широкие розвальни, набитые цыганским скарбом, была запряжена чалая лошадь. Она старательно и звучно хрупала зеленое, с лесного покоса, сено. Цыган присвистнул, ногтем почесал у себя в затылке, а кнутовищем почесал брюхо у лошади:

– Может, лошадку мне променяешь? У меня лошадь лучше всех! Баба у меня яще лучше, вона, гляди, сколько их накопила!

Только сейчас Павел заметил четыре черные головенки, торчавшие из-под перин. Глаза цыганят посверкивали из глубины воза. Павел подмигнул одному. Тем временем цыганка уже гадала какому-то новому прохожему.

Цыган, подпоясанный красным кушаком, носил шапку с зеленым бархатным верхом и широкие, драные, табачного цвета вельветовые штаны. Сапоги на ногах были не лучше Павловых валенок. Он порылся в возу, извлек продажные сапоги – не новые, обсоюженные сапоги, но с новыми подметками и выправленными каблуками. Павел взял правый сапог, прикинул подошву. Получалось даже с запасом на портянку. Была не была!

– Сбавишь десятку, возьму!

– Эх, не могу, друг, никак не могу, – жалобно заныл цыган и замахал бородой. – Тридцать!

Что было делать? Стукнули по рукам… Павел достал бумажник, подал цыгану единственную тридцатку. Взял сапоги, но переобуваться при цыганах не стал, попрощался и пошел вдоль улицы. Кое-где на дороге оставались сухие места. Домой! Домой… Летел бы домой на крыльях, да крылья не выросли… Скворцы вон уже прибыли. Вьют гнезда, поют… Грачи на проталинах переваливаются с боку на бок, тюкают желтыми клювами.

Он отмахал за один прием версты полторы. Дорога шла вначале вдоль железнодорожной насыпи, дальше свернула налево. Неужели не будет ни одной попутной подводы?

Около первой деревни, у дорожного отвода, Павел сел на жердину, чтобы переобуться. Сперва он досуха выжал Евграфовы мокрые портянки. Нога, которая осталась без пальца, ныла, ныла нутряным постоянным нытьем, зато хромота была не очень заметной. (По крайней мере, так казалось ему самому.) Он тщательно намотал влажную портянку и начал обувать сапог, но… что это? Сапог не влезал. Опойковое голенище оказалось настолько узким, что обмотанную портянкой ступню пустило в себя только до пятки. Павел попробовал силой натянуть сапог. Все было напрасно и зря. В сердцах он бросил сапог под ноги… Одумался. Обул растоптанные бахилы Евграфа и хотел бежать обратно, искать цыгана. Но дорога домой манила его и звала, небо прояснилось и засинело. Просиял дальний лесок, стал вдруг зеленым и солнечным. Домой! Будь что будет… Черт с ним, с цыганом. «Два года верным будешь, на третий жене изменишь, – всплывало в памяти гадание цыганки. – И к чему она так сказала?»

Домой! Павел затолкал цыганские «джимы» в мешок и ринулся по дороге. Голодный, с мокрыми пятками, он шагал широко и споро. Дорога сильно отмякла, нога порою проваливалась. Он шел часа два и хоть бы одна подвода! Да и кто же ездит под извоз в самую Пасху? Разве только милиция либо цыганы. Дорога падала на глазах, а идти надо ровно полсотни верст…

Стало тепло. Небо, золоченное нестерпимым солнечным светом, раскрылось ясно и всеохватно. Туча ушла за лесные зубцы в сторону Белого моря.

Туда, к Соловкам, тянуло непрерывно-широким вешним теплом. Горели снега. Вешние воды точили, подпирали снизу и взламывали речные сине-зеленые панцири. Лишь ледяные озерные монолиты не поддавались пока теплу. Озера постоят до весеннего сева. Когда береза обымется зеленым дымком и отшумят ручьи, метровые ледяные пласты на озерах ослабнут и источатся. Ледяная твердыня, иссеченная теплой водой, пойдет пучками стоячих серебряных пик – ступи, и погиб… Уже не далеко до такой поры. Птица летела с юга… Кричали грачи. По деревням у каждой скворешни сидели скворцы, то стрекотали – дразнили местных сорок, то мяукали – дразнили котов. А то вдруг встрепенется такой скворчиный хлюст, распушится, обнажит худую, отощалую во время полета шею, затем уложит черно-голубое перо и станет опять красавцем. И так споет, от себя лично, что баба, идущая с полными ведрами, остановится на тропе, не зная тому причины.

Павел Рогов весело одолел первый волок, почти с песнями, а на втором выдохся. Про ноги в размякших мокрых да еще и рваных валенках лучше было не вспоминать. Болела спина с поясницей, есть хотелось еще со вчерашнего. А больше всего хотелось сойти с дороги, перебраться через канаву и присесть на какой-нибудь лесной придорожный пень либо валежину. Павел знал, что лучше не останавливаться: отдохнешь, рассидишься и после будет еще хуже, может, и не встанешь с пенька.

Домой! Там за деревнею будет еще один волок, правда, самый долгий. Одолеть бы его. Только хватит ли сил голодному? Павел снял шапку, зажмурился. Солнце пекло чуть не по летнему. Голова закружилась. Он шагнул не туда, еле устоял на ногах. Хоть какой-нибудь бы ржаной сухарь завалялся в котомке! Ненужные цыганские сапоги в мешке и ни куска хлеба, не говоря о гостинцах.

Открылось за лесом поле и большая деревня вдали. И не одна еще, а две или три. Павел узнал деревню. Это здесь он покупал зимой верхний жернов. Ноги раньше головы решили, что делать, сами свернули с большой дороги на отворотку… У деревенского отвода он прислонился к столбу. Дальний девичий голос долетел к отводу вместе с теплым ветряным вздохом, но Павел не поверил своим ушам. Не спит ли он? Девичий голос был явственным. Где-то в том конце пиликала даже гармошка. И вот совсем четко пропела чья-то девка:

 
У милово поговорка
«Ничего подобново»,
Где же мае ево любить
Таково благородново.
 

Павел улыбнулся. «Пасха. Добрые люди празднуют. Творится неизвестно что, а все равно празднуют. Надо зайти к мельнику, там сразу же самовар… Принесут пирогов, тут нечего и сумлеваться». Павел встряхнулся, как тот усталый тощий скворец, отшатнулся от отвода, шагнул в деревню. Где же тот дом, откуда зимней ночью увез он мельничный жернов? Вроде бы в самой средине… Высокий дом, окна с наличниками. Да вот же он! Вот и тот самый колодец, из которого поили коня. Крыльцо с такой же резьбой, как на окнах.

Он подошел ближе. Взобрался по неметеным ступеням на крылечко, и сердце упало. В пробоях торчал замок. Стеклышко в рамке над воротами выбито, тропы в огород нет. Не пахло от подворья ни скотиной, ни дымом, не слышно было никаких звуков.

Павел Рогов все понял. Он окликнул женщину, вроде старушку, выглянувшую из коровьих ворот соседского дома. Спросил, где хозяева, у которых была мельница.

– И-и-и, батюшко. – Старушка оглянулась по сторонам. – Подойди-ко поближе-то, так и скажу. Раскулачили их, разорили, ишшо до Рожесва. Мужиков-то увезли неизвестно куды, а бабы да малолетки у родни в других деревнях. А ты, батюшко, чей не Ольховской ли волости?

– Ольховской, – улыбнулся Павел, – что, разве заметно?

– В Ольховицу-то выхаживала моя двоюродная, не знаю теперь, жива али нет. Да ты заходи в избу-то!

… В избе никого не было, но стоял на столе самовар. И пироги, хоть и не пшеничные, а двоежитные, были нарезаны на хлебной доске!

– Садись-ко, садись да выпей цашецку, – сказала старушка, и Павел не стал отказываться… Она пододвинула ему хлебную доску, нацедила в чашку кипятку и добавила туда что-то из чайника. По вкусу похоже было на брусничный лист… Павел выпил две чашки, съел один косой восьмеричок от воложного пирога. С трудом подавил в себе голодный позыв, сказал спасибо и вышел из-за стола. Ему было стыдно сказать, что он голодный…

– Минька-то при мне миличию спустил с листшщы, – докладывала старушка уже на крыльце, – довго-довго его взаперти-то держали…

Ноги после отдыха не слушались. Есть хотелось еще сильнее, но до солнечного заката Павел прошел еще один волок. И опять ни одной подводы! Звенело в ушах, колени от слабости подгибались. Домой! Глаза иногда закрывались без его ведома, ему снилось что-то, он спал на ходу. Что-то явственно виднелось, и он слышал родимые голоса.

Ночью, шатаясь как пьяный, он вышел из леса в поле Ольховской волости. В деревнях еще светились кое в каких домах кутные окна. Павел в полусознательном состоянии, падая и вновь подымаясь, то и дело проваливаясь на разбухшей дороге, достиг к полуночи родимой деревни Ольховицы.

… Митька Усов тоже поминутно падал и тоже вновь вставал, сперва на карачки, потом на ноги.

 
Под частым разрывом гремучих гранат
Отряд коммунаров сражался…
 

Усов пел, падал и снова вставал. Он возвращался из гостей к семейству. Маячило в темноте пустое, холодное подворье бывшей коммуны имени Клары Цеткин. Слабый свет мерцал в окне Прозоровского флигеля. Тут на дороге и наткнулся Павел Рогов на лежащего бревном человека. Павел поднял его на ноги, поднял и тут же упал вместе с Усовым.

– Панко, ты? Данилович? – кричал Усов. – Мы это, счас… Ты дёржись за миня-то, за миня-то держись! Тошнит?

Углядел Митька Усов, что Рогов тоже не стоит на ногах. Кто напоил – не спрашивал. Валились с ног оба: и Павел и Митька, один от голода, другой от вина… Поднимая друг дружку, постепенно дошли до флигеля.

– Иди! Тут доберешься, – сказал Павел.

– Рогоф! Я это… счас… Данилович?! Да неуж… я! – Митька ударил себя в грудь. – Счас самовар! Я это, как из пушки…

– Иди, иду в избу… я к матке. Жива ли она?

– Жива, жива, в бане… это… с Олёшкой…

Усов кашлянул и корячился на крыльце флигеля. Павел Рогов собрал последние силы. Медленно, в темноте, побрел в сторону своего дома…

Он не хотел глядеть на родной дом, в котором жил теперь Гривенник. В зимовке горел свет, пиликала чья-то гармонь. Не тут ли пировал Митька Усов? Павел как вор прошел мимо крыльца, проковылял в огород, к бане. Дверца в предбанник была не закрыта.

– Хто, крещеной? Хто шевелится-то? – услышал Павел из темноты. Материнский голос был слабым и жалобным, как в больнице.

– Мама, это я… Не бойся, это я…

Павел открыл дверцу, согнулся чуть ли не вдвое и ступил в отцовскую баню.

– Паша, неужто ты? – заплакала Катерина. – Олеша, батюшко, вставай – пробудись. Зажги коптилку, где у нас спички-ти?

Алешка, одетый, крепко спал на скамье. «Молодец парень, не стал жить в Шибанихе». Павел нащупал коробок на банном окне, чиркнул спичкой. Коптилка зажглась. Он прижал к плечу сивую материнскую голову:

– Не плачь…

– Да как, милой, не плакать-то… Гли-ко, до чево мы дожили-то…

Она лежала на соломенной постели на верхнем полке под стеганым одеялом. Павел отвернулся, сел на первый полок. Он видел, вернее чуял, как мать пытается сесть и не может.

– Лежи! Не плачь…

– Откуда ты, Пашенька?

– Вот… Иду из бурлаков… Еле выбрел. В Шибанихе все ли ладно?

С каждым дыханием трепетно шевелился маленький, готовый погаснуть коптилочный огонек. Свет не достигал прокопченных стен. Коптилка освещала один подоконник и давно не стриженную Алешкину голову.

– Лежу, Паша. На боках-то, наверно, пролежни… – Мать снова заплакала. – Угораю, сынок, кажинное утро. Да, видно, совсем скоро умру. Нет от Василья-то грамотки? От батьки-то уж и не ждем, видать, сгинул.

– Не плачь… К кому ходите, когда скутано?

– К Славушку. Олеша меня на чунках возил, ходить-то я не могу. Керосин выгорел, коптилка погасла. Мрак. И холодно, как в погребе…

Павел хотел спросить, где берут дров, что едят, но ничего не сумел спросить. Привалясь к стене, забылся в неспокойной мучительной дреме. Забрезжил в окошке синеватый рассвет. Павел вздрогнул от какого-то внутреннего толчка. Силы вернулись к нему, хотя ноги едва-едва слушались. Сердце щемило. Алешка спал под шубой на каком-то тряпье, вроде на половиках. Под головой не подушка, а старый материн казачок. Сдерживая стоны и оханье, зашевелилась на верхнем полке мать, спросила:

– Куда ты, Пашенька?

– Лежи, скоро приду…

Павел сам не свой вышел из бани. Давило в надбровьях. Кусал губы, сжимал кулаки. Настоящие слезы вскипели, когда увидел на крыльце родную подкову. На ступенях намерзла чья-то ночная моча, ворота не заперты. В сенях, давно не метенных, валялись деревянная расколотая лопата, брюквенный лычей,[4]4
  Лычей – ботва.


[Закрыть]
сенные волоти. «Гривенник скотину завел…» – мелькнуло помимо сознания. Павел схватился за скобу, распахнул двери в избу…

Он встал у родного порога. В подсвятошном углу, за грязным столом белела чья-то круглая лысина. Фокич! Тот самый уполномоченный, который играл и плясал в избе у Кеши, когда записывались в колхоз. Красные после пьянки глаза без страха и даже весело, в упор уставились на пришельца. Он поставил только что початую бутылку на лавку в угол и хрипло проговорил:

– Ну? Чево не здороваешься?

Павел отвернулся. Оглядел избу. Все было раскидано, пол заплеван, окурки торчали в колодках зимних оконных рам. На лавке с открытым ртом храпел Гривенник. Шуба Данила Пачина сползла с него на пол. Павел еще раз повел глазами… На гвозде, около вешалки, как прежде, висел железный безмен, на одном конце свинцовый, с куриное яйцо, набалдашник, на другом – крюк.

Фокич заметил, что Павел глядит на безмен, и заерзал на лавке. Взял бутылку, налил в чашки себе и Павлу:

– Иди суда! Выпей!

Павел подскочил к стене и сдернул безмен с гвоздя…

– Ты што, на Соловки захотел? – заорал Фокич и весь побелел. Павел Рогов придушил свое бешенство, Гривенник проснулся от крика. Остановил Гривенник храп и проснулся, вскочил с лавки и вытаращил глаза.

С безменом в руке Павел Рогов прошелся по отцовской избе. Вернулся к порогу. Ударил ногой в сосновые двери. На крыльце он сел рядом с подковой, заплакал утробным беззвучным плачем, как плачут коровы и лошади…

Славушко, родня и порядовой сосед, увел его в тепло своего дома, усадил за стол. Оба с женой начали сердечно потчевать Павла. Но самовар, стопка рыковки и вчерашние пироги не могли успокоить гостя. Павел то вскакивал, то задумывался.

– Вячеслав Иванович, у тебя есть ли ржаная мука?

– Так ведь, Данилович, ты сам и молол. – Хозяйка Матрена, жена Славушка, вышла из кути. – Как нет, есть мука.

– Навешайте фунтов двадцать взаймы! Счас надо… А еще после навешаете столько же…

Хозяйка поглядела на мужа.

– Иди к ларю, – сказал ей Славушко. – Да чего ее весить, муку-то? Я, Данилович, и без весу. Бери полмешка, и весь разговор. Хоть счас, хоть после.

– Пусть останется у тебя… Матрена иной раз испекет… Для матки с Олешкой.

– Да она уж пекла. Вроде бы пекла…

Славушко застеснялся, что сказал про то, что Матрена пекла для матери Павла. Полез в шкаф за новой бутылкой рыковки…

После двух стопок Павел почуял в себе недоброе. Он решил заглушить это недоброе третьей стопкой, но все вышло наоборот.

– Дров-то было до Нового года, и дрова ваши, – тараторила Матрена, – вот Олешка по ночам к дому-то ходил да и брал, а Гривенник заприметил. Одинова замахнулся поленом. На Олешку-то.

От этих слов у Павла закаменели скулы. Забилось, затрепетало пойманной птицей в левом боку…

Матрена ушла с пойлом к скотине.

Славушко, наливая, рассказывал:

– Игнашка пришел одинова, в лавке народу не было. А што я, што мне Пачины! Одного отправили и второго куда надо отправим…

– Где Игнаха сейчас?

– Да в мезонине! Сидит как сыч, там и по праздникам.

Славушко взял миску в кути, открыл люк и улез под пол за рыжиками.

Павел рванул на груди рубаху, оборвал крестный гайтан. Пуговицы посыпались на пол. Он вскочил с лавки, схватил безмен…

Топилась у Матрены печь, жарко топилась. Огни ощупывали высокий печной свод, облизывали чугуны с коровьим пойлом. Зачем поглядел на огонь Павел Рогов? «Убью… – бормотал он, выбегая на улицу. – Оглушу, как глушат баранов. Все одно пропадать…»

Он шел по Ольховице с безменом в руке, без шапки, с распахнутым воротом. Страшный и невменяемый, он ступал то в бок, то прямо. Он шел к бывшей сельской управе, к тому мезонину, где даже по праздникам сидел Игнатий Сопронов. Безмен, зажатый в правой руке, казался Рогову слишком легким, слишком игрушечным. Встречные девки шарахнулись в снег…

Сельсоветовская коновязь, у которой стояла чья-то повозка, клонилась вбок. Дыбом вставало бревно коновязи вместе с лошадью и людьми. Человек с десяток подростков, каких-то баб и девок расступились, дали дорогу.

И вдруг в трех саженях от крыльцы Павел остановился. Он не верил своим глазам. Из настежь раскрытых дверей, с высокого сельсоветовского крыльца сошел белый как снег Игнатий Сопронов. Руки его были связаны спереди, скручены ремнем от шлеи или чересседельником. На полшага за ним и чуть сбоку вышагивал дородного вида милиционер. С другой стороны и тоже чуть подальше торопливо двигался Фокич. Уполномоченный начал отвязывать лошадь. Милиционер подсобил Игнахе устроиться в розвальнях и сам взял вожжи из рук Фокича.

Павел тряс хмельной головой. Мелькнула жуткая мысль: «Теперь и я… как Жучок… Отправят в Кувшиново».

Нет, все было наяву! Игнаха сидел на возу со связанными руками. Белый, ни кровинки в лице, надменно глядел он поверх голов.

– Сена не мог побольше достать? – спросил милиционер уполномоченного.

– Найдем сена! – ответил Фокич. – Спросим в любой деревне…

Уполномоченный Фокич снял шапку, ладонью вытер белую круглую лысину и сел сзади рядом с Сопроновым. Лошадь отфыркнулась, розвальни сдвинулись, безмен выпал из рук Павла Рогова.

Хмель из головы вылетел тоже… Лицо остудило порывом весеннего ветра. Народ копился около сельсовета. Кричали подростки, бросаясь катышками мокрого, уже последнего в этом году снега. Всплеснула руками уборщица Степанида:

– Ой, нет, не доехать им, дорога-то, деушки, пакнула.[5]5
  Пакнула – пропала, испортилась.


[Закрыть]

– Доедут! Эти хоть куды доедут.

Кто-то поздоровался с Павлом, кто-то позвал его к горячему самовару, откуда-то издалека слышал Павел ольховские голоса:

– Неужто самого Игнаху прищучили?

– Не видишь, повезли! Руки ремнями связаны…

Но Павлу все еще думалось, что он спит и что все это снится во сне.

Топились печи. Дым, как вчера, шарахался сверху вниз, предвещая весенний дождь. К запаху дыма и талой воды примешивался еле слышимый, мало кому заметный запах вытаявшей земли.

– Ето хто безмен потерял?

– Бери да неси. Видать, вытаял.

– Дорога пала, а с ней и власть Игнашкина, – услышал Павел.

– Надолго ли? Одно в этом деле голове круженье, небось ворон ворону глаз не выклюнет.

Голос показался Павлу знакомым…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю