355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Белов » Год великого перелома » Текст книги (страница 9)
Год великого перелома
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:36

Текст книги "Год великого перелома"


Автор книги: Василий Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)

VIII

– «Останемся здесь, говорил Роберт жене своей; зачем вверять нам опять коварному морю жизнь свою! Пусть она протечет в этом земном раю, вдали от людей, посреди природы и ея чистых, простых удовольствий. – Но эта прелестная мечта не рассеяла в Анне Дорзе мрачных предчувствий, тяготивших ее с некоторого времени, уныло слушала она фантазии своего мужа».

Как раз на этом месте кривой Носопырь громко всхрапнул, девки рассмеялись и разбудили его. В большой Самоварихиной избе заместо девичьей беседы шло занятие по ликбезу. Марья Александровна Вознесенская, поповна и учительница Шибановской школы первой ступени, строго оглядела беседу, подождала, когда все затихнут, и снова взялась за книгу:

– «Действительно, только три дня продолжалось их щастие. На следующую ночь поднялась буря, и корабль их, долго носимый без мачт и парусов по безднам океана, был выброшен на берега варваров, осудивших небольшой экипаж его на рабство. Нещастные любовники…»

Ученицы – шибановские неграмотные девки – старались не шуметь ради наставницы. Собирались дружно, сидели, терпели, но у Марьи Александровны получалось худо. У нее не было практики, как у старшей сестры Ольги Александровны. Ах, не зря ли она согласилась учить неграмотных? Обширная изба Самоварихи совсем не похожа на школу, девицы не имели ни книг, ни тетрадей, они пришли на учебу с прялками. На всех две-три тетрадки да столько же химических карандашей.

Вздохнула Марья Александровна и решила не останавливать урок чтения. Далее сочинение Александра Волкова продолжалось уже в стихах:

– Перед побегом своим из родительского дома, – повысила она голос, и девки снова затихли. – Письмо первое.

 
Все кончено, иду! Ах, Дженни, как ужасно!
Как сердце бедное волнуется, кипит!
Рассудок, совесть, честь – все, все, увы! Напрасно!
Их нет, когда нам страсть о милых говорит…
Ты знаешь, я к нему, нещастная, пылаю…
 

– Девки, моряк! – Тонька-пигалица кинулась к боковому окошку, чуть-чуть не вышибла стекло головой. За ней бросились к окнам все остальные. Носопырь сочувственно поглядел на учительницу. Та и сама сделалась как все, тоже глядела в окошко. Девки отпихивали друг дружку от подоконников:

– Дай мне-то, мне-то бы поглядеть.

– Гли-ко, гли-ко, штаны-ти! Широкие-то.

– Ой, дурочки, ведь к нам!

– Нет, к Мироновым правится.

– Это чей есть-то?

– Да ольховский, Василей Пачин! Давно уж сулился. Знамо он, – тараторила Тонька. – Вишь, прямо к Палашке, двоюродной-то. Потом к брату к Павлу пойдет, к Роговым. Агнейка, ну-ко ставь самовар!

Кое-кто фыркнул, но хозяйка ничего не заметила.

– Дайте мне-то хоть, мне-то, лешие! – совалась Самовариха то к одному окну, то к другому. – Вишь, и миня не пускают. Уставилися.

– Тонька, беги да кричи его, загаркивай, – обернулась Агнейка Брускова. – Пусть приворачивает.

– Да на беседу-то вечером, однако, придет.

– Ой, а у меня и нос в черниле…

Агнейку отпихнули от зеркального обломка, приделанного к Самоварихиному простенку, но прохожий уже свернул к дому Роговых и скрылся в проулке. Наставница – тоже дева – застыдилась своего поведения. Подражая своей старшей сестре, застучала она карандашом о Самоварихин стол, вокруг которого только что сидели ее полногрудые ученицы:

– А теперь повторим заданье по чтению и письму!

– Ой, Марья да Олександровна, надо домой!

– Вечер вот-вот, а мы и чаю не пили.

Вознесенская пробовала остаться настойчивой. (Отец Александр предшествовал в Шибанихе отцу Николаю, попу-прогрессисту. Все Вознесенские женщины, несколько поколений, были наставницами.)

– Читает Брускова Агнея!

Агнейка взяла листок, засунутый было в прялку, за куделю. Расправила на столе. На ее востроносом, как у Жучка, лице явился страх и детская растерянность.

– Начали! – скомандовала наставница.

Девка поставила палец под первой буквой, шевельнула губами:

– М-м-м…

– Ой ты! – присела на скамью Самовариха. – Да ведь я да и то поняла.

– Сиди! – огрызнулась Агнейка и замычала вдругорядь: – М-м-м… мы.

– Так, правильно, – подбодрила учительница.

– Мы-я…

– Не мы, Агнеюшка, а мя, – поправила Тонька.

– Дальше.

– Мы-я-сы-о, – прочитала наконец девка. Агнейка даже растрепалась и покраснела от напряжения.

– Правильно! – поддержала учительница. – А что получилось?

– Говедина! – выпалила восторженная от счастья Агнейка.

После общего хохоту девки опять заговорили про Ваську Пачина, исчезнувшего в заулке Мироновых. Вознесенская закрыла урок ликбеза.

– Собираемся через два дня, в среду, в конторе, – объявила она, уходя. – Не опаздывать!

Двери за учительницей проскрипели и хлопнули.

– Ой, Марья Олександровна! Какие тут буквы, в среду мой черед коров колхозных доить.

– А я лошадей обряжаю!

– Я так, девушки, наплюю и на скотину, буду за моряком ухаживать. – Тонька-пигалица вышла среди избы, звонко пропела частушку:

 
Пятилетка, пятилетка,
Пятилетка, девушки.
Из-за этой пятилетки
Не видать беседушки.
 

Девки всем гуртом начали просить Самовариху, чтобы пустила беседу на вечер.

– Я што, я пожалуста, – хмыкала своим широким носом Самовариха. – Карасину ищите в лампу да и пляшите. Хоть до утра.

– Да ведь пост, девушки, плясать-то нельзя.

– Ну, эко место, что пост, – обнадежила Самовариха.

Девки похватали прялки, одна за одной, а то и сразу по две выпростались в сени и дальше на улицу. Все разговоры у них опять же крутились около ольховского Василия Пачина. И впрямь, настоящий моряк да еще зимой для Шибанихи был не малым событием…

Уже четыре дня, если не больше, ярым огнем горела морская душа! Что было делать Ваське Пачину, старшему брату Павла Рогова, ежели грудь его не вмещала восторга? После успешных курсов его перевели с Черного моря на Балтику, дали коротенький отпуск. Всего десять дней, не считая дорог. Словно в похмельной дреме ехал Василий из Севастополя, вспоминал трудные курсы. Особенно досталось ему от электричества. На всю жизнь запомнятся эти плюсы и минусы… Ведь в школу ходил всего по три зимы. Одно дело драить палубу на крейсере «Червонная Украина», другое дело корпеть над законом Ома. Все постигал от самого малого. Спасибо дружкам: помогали ему тайком после отбоя изучать электричество. А как только понял электричество – дело-то само и покатилось, вроде бы как по маслу, и уже не было ни единой заминки. Теперь начинается сверхсрочная служба. Есть что рассказать отцу и братанам, ольховским одногодкам-дружкам и красным девкам. Хотя бы про то, как приезжал на крейсер товарищ Сталин, как шел он вдоль выстроившейся команды в своем белом кителе. На что похожа матросская жизнь? Да ни на что, применительно к деревенской. Все, все до капли иное, и вот уже на станции он чуть не расхохотался у всех на виду, когда услышал вологодскую речь: «Пока цяй пила, котомицю на возу собацьки уцюели. Гляжу, ведь поволокли!» Потом едва не заплакал при виде скрипучих дровней, а от запаха зимнего суходольного сена совсем уже в горле сдавило. Пробежал станционным поселком из конца в конец, заглянул на базу потребкооперации. Из Ольховицы ни одной подводы. Ночевать не остался: в ночь по морозу, в ботинках, не размышляя, чуть не бегом ударился к дому. Хорошо, что чемодан не больно тяжел! Нес его через плечо на ремне. На середине пути вместе с усташенскими обозниками попил чаю в одной деревне, поспал часика три и опять в путь. Почти перед самой Ольховицей догнали Василья две шибановские подводы. Матрос остановился, чтобы пропустить лошадей.

– Это кто в ботинках-то по снегу бежит? – остановил Киндя Судейкин Жучкову лошадь.

– Летит! – сказал Жучок. – И ногами до земли не касается.

– Наверно, Пашкин братан Васька, – сказал Судейкин. – Сулился на Рождество. В матросах служит.

– В матросах это хорошо, – по-сиротски пропел Жучок. – Матрос да весь иньем оброс. Тпру, мать перемать! Эй, замерзли ноги-то? Садись, ежели…

Жучок остановился.

– Да тут рядом! Добегу.

– Садись, садись.

Матрос Василий Пачин пристроился на дровнях.

– Ждут, поди-ко, отец-то с маткой? – заговорил Киндя. – И брат Пашка ждет! Он раньше нашего домой уехал.

Судейкин до самой Ольховицы рассказывал матросу про Сухую курью…

Матрос Василий Пачин слушал Судейкина, потом слушал материнские причитания и жалобы, вечером слушал шипение банных камней и отцовы рассказы, слушал о новой колхозной жизни. Слушал и младшего брата Алешку, который громко на всю избу разучивал стихотворение:

 
Мы с тобой родные братья,
Я – рабочий, ты – мужик,
Наши крепкие объятья
Смерть и гибель для владык.
 

Едва матрос переночевал под родимой матицей, только успел рассказать отцу-матери про свою черноморскую службу, про голубые и сивые морские валы да про зеленый город Севастополь, как защемило, заныло сердце: вспомнил про девок… Неужто напрасно наказывал им поклоны в своих письмах? На второй же день ринулся на ольховскую беседу, на третий день ударился матрос Пачин в деревню Шибаниху. Хотелось поскорей повидаться с родным братом Павлом, с двоюродной сестрой Палашкой Мироновой и заодно погулять, на шибановскую беседу. Забыл враз материнские слезы. Черт с ней, с этой зингеровской машиной, с новым костюмом, описанным за недоимки! Отобрана и выделанная кожа-коровина, да неужто без нее отцу не прожить? Проживем! Лишь бы больше не трогали…

Когда шел ольховской улицей, сердце поминутно всплескивалось от волнения и радости. Погода была не очень морозной, бушлат расстегнут. Эх, жаль, нет бескозырки, матросская шапка в отпуске совсем не то… А в Шибанихе что? К брату сперва? Или к дяде Евграфу? К нему, к божату, чтобы договориться с Палашкой насчет вечера.

Гуляет волостями черноморский матрос Васька Пачин, гуляет и думает… эх, да ничего он не думает! Одна у него сейчас мечта: поиграть у столбушки толстой девичьей косой, услышать запах земляничного мыла, посидеть на коленях у шибановских девок, потом проводить какую-нибудь по снежной тропке да сказать что-то такое, чтобы запомнила на вечные веки…

А что? Так и будет! И не когда-нибудь, а сегодня вечером. Перед службой не много удалось погулять: у горюна бывал всего два-три раза, Да и то с ольховскими девками-перестарками. Учили целоваться, да так и не доучили. Так вот, пусть ныне молодые доучивают, и не ольховские, а шибановские! А что тут и учить, не электричество… Широко видно матросу, думается и того шире. В ольховских белых полях дороги проложены туда и сюда, и при колхозе возят назем. Также крутится и отцовская толчея, днем и ночью толкет овес. Поглядим теперь, что творится в Шибанихе.

Ветер-свежак полощет полотнища широких матросских брюк, румянит щеки, раздувает золотой огонек душистой дукатовской папироски. Семь километров как не бывало. Где же братова мельница? Вот она! Стоит на уторе, но стоит без движения.

Будет вам и движение! Брат Павел, наверно, не ждет, сват Иван Никитич дома ли? Тетка с божатом Евграфом дома, ворота открыты. Двоюродная Палашка кинется сейчас к шестку самовар ставить… Так и было.

Горела душа, особенно после мироновского самовара, ходил матрос по деревне к знакомым ребятам и уже видел кое-кого из девок. И близился вечер. Уже знал, в каком доме соберется беседа. Сердце то и дело всплескивалось обжигающей радостью, и матрос Васька Пачин забыл рассказы про все недоимки и про то, как прятали добро по гумнам и погребам, как Селька Сопронов тайно разворошил не один клад. И в печальных глазах двоюродной, готовых к обильным слезам, не заметил матрос нездешней обиды. Заметил ли он и округлый Палашкин живот? Сарафан и передник стремились сровняться с высокой девичьей грудью. Нет, не заметил и этого счастливый матрос Васька Пачин! И лишь неприятно стало, когда сказали, что брата Павла нет дома, что его ждут из лесу со дня на день. Как так? Мужики говорили, что дома! Спутали, что ли, с кем?

Пришли с двоюродной на беседу. Девки – человек двадцать – пряли с короткими песнями. Ребят оказалось меньше. Палашка сразу уселась прясть. Василий Пачин молча, с каждым за руку, поздоровался. Он обошел всех по порядку. Девки, не вставая с копыльев, брали веретена в левую руку, а правую умильно подавали матросу. Поздоровался Пачин за руку и с Селькой Сопроновым. Частушки на это время стихли, только потрескивала прядущаяся куделя, и веретена постукивали о сосновый самоварихин пол.

– Садись-ко, садись, Василей Данилович! – Улыбчивая черноглазая пряха подхватила свою прялку, освобождая место на лавке. Она так глянула на него, так проворно вспорхнула и повела плечами, что у матроса заныло что-то в груди – честь да и место! «Чья это?» – подумал он, только думать стало совсем некогда. В сенях пиликнула гармонь, пришли Володя Зырин с ольховским Акимком Дымовым. Оба навеселе. Акимко свой, ольховский, стало легче дышать. Запахло по-городскому, папиросы пошли в ход, но матрос разговаривал с ребятами невпопад. В одно ухо влетало, в другое вылетало. Он пытался не глядеть все время на Тоню, но глаза то и дело воротили в ее сторону. Одетая в коричневую кофту-пальтушку, клетчатый полушерстяной сарафан, обутая в аккуратные черные валенки, Тоня то и дело клала прялку, встречала новых пришельцев, устраивала гармонь сушиться с мороза. Шептала что-то на ухо Самоварихе. «Наверно, столбушку смекают, – подумалось Пачину. – А ежели на перепляс вызовут? Ведь четыре года не плясывал». Коричневая, с мохрами на бедрах, с пышнями на круглых плечах пальтушка была оторочена по вороту черным кружевом, она плотно облегала девичью талию. Темные, заплетенные в косу волосы то и дело терялись, заслонялись, потом опять оказывались на виду, и тогда Васька Пачин, черноморский матрос, заставлял себя отворачиваться, чтобы никто не заметил его интереса. В избе становилось все шумливей, народу прибывало, но матрос чувствовал, что находится в самом центре беседы. Ребята старательно здоровались, девки поглядывали, успевая прясть и петь. Двоюродная тоже пела вместе со всеми. Пела Палашка про любовь, но больше все про измену. Теперь Пачину было и вовсе не до нее. Плясать в пост нельзя, да мало ли чего нельзя делать в посты? Зырин поиграл сперва под частушки, а тут недалеко оказалось и до пляски, почти все девки сложили прялки на полати, иные в куть, да и пошли метелицей, парами. Восторг волной захлестнул матроса. За печью уже налаживалась первая горюн-столбушка, но тут пришел на беседу Митя Куземкин – шибановский напыженный председатель, в новом костюме, в валенках с блестящими калошами. За ним следом явился Савватей Климов и начал просить разрешения сплясать, обещая во что бы то ни стало переплясать колхозного командира.

– Сиди, Савватей, куды тебе!

– Мне? Да я перепляшу самого Калинина, ежели потребуется.

– Не потребуется!

Савватей вышел на середину избы и развел руками, чтобы освободили место. Гармонист, занятый разговорами, не обратил на Климова внимания, и тогда кто-то из девиц начал наигрывать ртом. Климов не пожелал плясать под ротовую. Он решил «представляться» и показал, как петух топчет курицу, как кошка за собою «зацапывает», и под конец спел неприличную частушку:

 
Цяй пила, конфеты ела
У хороших у людей,
Не успела оглянуться
………………………….
 

Девки замахались, заругали Савватея, схватили за полу и отволокли в сторону, но матрос Василий Пачин уже не слышал частушку, поскольку был позван к горюну. Селька Сопронов вызвал его и провел за печь, где только что сидел с кем-то из девок. Откинув плотную, сделанную из одеяла завесу, он показал направление, и матрос ступил в темноту. У стены в закутке стояла короткая скамья, а на скамье…

– Ты, что ли? – удивился матрос, когда зажег спичку и узнал в девке двоюродную.

– Садись. – Палашка подвинулась. – Да поближе, я ведь не укушу. Все уж теперича… Откусалася…

Палашка всхлипнула, но матрос взял ее за руку, начал перебирать пальцы, словно бы пересчитывая.

Только сейчас она рассказала ему историю с Микуленком. Слезы все-таки потекли и текли в два ручья, пока она жаловалась на свою судьбу.

– Вот так и живу, Василей, на белом свете. Хуже-то не бывает…

– Не тужи уж так-то, – сказал он. – Еще уладится.

– Нет, Васенька, не уладится…

Палашка платочком осушила глаза.

– Тебе кого позвать-то? Может, Тоню? Я видела, ты на нее поглядывал. Ну, думаю, надо подноровить…

– Ее! – Матрос еле выдохнул – так сильно забилось сердце.

Палашка ушла.

У столбушки парень с девицей не сидели подолгу, она уходила и звала по его заказу другую. Потом должен был уйти он сам и позвать того, кого попросит та, которая остается, и так продолжалось весь вечер. Если же кто-то с кем-то засиживался, то это был уже горюн, и приходилось заводить вторую столбушку. Обо всем этом знал матрос Васька Пачин и раньше знал, да забыл и теперь удивлялся тому, как это все хитро устроено.

Палашку, двоюродную, было, конечно, жаль, но что значило ее горькое горе, ежели своя радость и свой восторг палили огнем…

Минута прошла, вторая. Беседа шумела. Голоса девок заслоняли зыринскую гармонь. «Неужто сделает головешку, не придет?» Головешка – это когда отказывают и не идут ко столбу… Ему показалось, что это она, Тоня, спела в избе частушку:

 
Яюдиночка на льдиночке,
А я на берегу,
Перекинь сюда тесиночку,
К тебе перебегу.
 

Почему же она не идет? Матрос Василий Пачин весь горел от стыда, когда наконец послышался шорох. Девичья рука откинула занавеску. Он зажег спичку, глаза Тони блеснули так не по-здешнему, так лукаво и жарко, что он позабыл все на свете. Спичечный огонь был словно погашен девичьим взглядом.

– Ой! Где скамеечка-то? – громко проговорила девка.

– Вот, вот…

Он хотел вновь поздороваться, назвать ее по имени-отчеству, как это положено у столба. И ничего не сказал. Ах, дурак, не спросил у двоюродной отчества… Говорить, говорить же надо! Язык у матроса словно присох. Тоня выручила его из беды, заговорила сама:

– Давно ли приехал-то, Василей Данилович?

– Да третий день всего.

И тут разговор пошел у них сам по себе, без надсады и понукания, без тех обычных глупых вопросов и глупых ответов, которыми пользуются у столба в первую встречу.

Они сидели, лишь слегка, плечами касаясь друг дружки.

Матрос Пачин, ликуя и напрягаясь от счастья, рассказывал ей о своей службе, спрашивал о знакомых, вспоминал праздники. Тоня отвечала ему вслух, тоже говорила и говорила, пока оба не почуяли нужный срок.

Теперь уже ему надо было уйти, а ей остаться. Он должен был позвать к столбу того, кого она назовет, ему так не хотелось покидать ее, так славно и так радостно было, так ровно тукало его счастливое сердце, что он осмелился взять ее за руку и в темноте приблизить свои губы к ее горячему маленькому ушку:

– Тебя кто провожает?

Она промолчала. Матрос Василий Пачин не помнил себя от восторга. Не выпуская ее руку, он тихо проговорил:

– Согласна ли, Антонина, вместе гулять? У меня никого нет. Не было и до службы, знаешь сама. А на службе тем более нет! Любить буду, как только могу…

Она, как ему показалось, вся замерла, затихла. Волнение его все прибывало. Не сдержавшись, он взял ее за маленькие крепкие плечи.

– Ой, Василей Данилович, нет. – Тоня освободила плечи от его рук и заплакала. – Занятая ведь я… Нету моего согласия…

– Ну? – его словно окатили холодной водой. Он враз отстранился от девки и встал:

– А кто? С кем? Кого ко столбу?

– Кого надо, того нету… – сказала она спокойно. – А чтобы столбушку не нарушать, позови хоть Акима Дымова.

– Он что… из-за тебя в Шибаниху ходит?

– Нет, не из-за меня. А из-за кого, спроси у него сам…

Мир сразу поблек и переменился. Он оставил Тоню в темноте на скамеечке и потерянный, оглушенный вышел на свет. В избе было тесно, пришли гулять из других деревень. Василий нашел Акимка Дымова, послал его ко столбушке.

– Не уходи без меня, я скоро, – шепнул на ходу Акимко. – А то тут некоторые завыплясывали…

Через две минуты Тоня вышла от столба, она отослала туда белокосую девку из деревни Залесной.

Василий Пачин еще дважды ходил ко столбу, его звали и звали, но теперь все эти вызовы казались ему ненужными, неинтересными. Что-то рвалось в нем на мелкие части. Душа холодела, хотя сердце не унималось. Хотелось драться…

Несколько раз выходил он на улицу, глядел на заметенную снегом загородку, слушал притихшие шибановские дома, собачью брехню и мычанье новорожденных колхозных телят на каком-то подворье. А бывать ли еще в этих домах? Все газеты сулят войну.

Метет по Шибанихе снег, метет без сна и без устали. Палашка ушла домой, велела приходить ночевать к ним, поскольку брата Павла дома нет.

«Нет… Где брат? Ведь мужики, когда ехал с ними, говорили, что Павел уехал домой раньше их…»

Тревожная мысль о брате была заглушена пляской Мити Куземкина. Вместе ходили когда-то в школу, во вторую ступень. Митя плясал на беседе, а Володя Зырин играл. Играл и морщился, отворачивался, сидя на коленях Агнейки Брусковой.

– Ты чево все вертишься-то, Володя? – кричала Агнейка сквозь голос гармони и шум беседы.

– Надо было овса высушить мешка два, – скороговоркой сказал Володя. – Изопихали сейчас бы, а потом бы и в муку истолкли!

Да, Митя худо плясал, словно «опихал» ногами сухое зерно. Зырин старался, подыгрывал, но Митины ноги толкли грузно, да все чего-то не в лад с игрой. Митя как раз вызывал на перепляс Акимка Дымова и спел что-то про «супостатов». Не разобрал Василий, что спел пляшущий председатель, но понял, что спето было что-то обидное для Ольховицы, а тут показалось еще, что костюм на Мите какой-то совсем знакомый. Ну, и верно! Костюм знакомый…

Володя Зырин заиграл по-новому, звонче и четче, когда Акимко вышел на смену Куземкину, который стоял, покачиваясь, глядя в ноги Дымову. А Дымов плясал складно! Хорошо отстукивал Дымов, хорошо и частушки пел, только зачем он все еще ходит гулять в Шибаниху? Неужели еще не забыл Веру – бывшую свою сударушку, нынешнюю жену Павла? Нет, не кончится это добром, ежели так. Митя качался в своем новом костюме, глядел в ноги Ольховскому плясуну.

Акимко Дымов с дробью прошелся по кругу, притопнул перед Куземкиным, остановился и спел частушку:

 
Мы, ольховские ребятушки,
Пока не мужики.
Дай бы Господи не нашивать
Чужие пинжаки!
 

Митя стоял, пока Дымов свое доплясывал, и ушел к дверям. Зырин прикрыл игру. Дымов, утираясь носовым платком, сел на колени к залесенским девкам.

– А ну, выйдем на пару слов! – произнес вновь появившийся на кругу Митя Куземкин и уже направился было в сени, но Дымов насмешливо отказался:

– С пылу да на мороз, для здоровья вред.

Председатель скрипнул зубами, но драки не было. Ему пришлось уступить, хотя шибановцы то и дело ходили из избы да на улицу.

Палашка, почуяв неладное, пришла с дому и увела матроса. Дымова увел ночевать Володя Зырин. Митю прибрали к рукам шибановские девицы. Хоть и разведенный, а все-таки холостяк.

Что было теперь в душе у матроса Василия Пачина? Смятение, и дым…

– Божат, а божат? – позвал он Евграфа Миронова, когда пришли с беседы. – Запряги мне лошадь!

Евграф поспешно слез с печи:

– Лошадь, Василей Данилович, надо спрашивать у Мити Куземкина. Хомут и сани тож у ево! Ночуй, завтра поедут с маслом, дак свезут.

– Не в Ольховицу!

– А куды?

– Надо бы поискать Пашку.

– Где его ночью будешь искать? – пробудилась за шкапом тетка. Она вышла в одной рубахе. – Утро-то вечера мудренее, ложись-ко спать.

– Пойду, божатка, пешком. Валенки только дайте.

Нет, знал Евграф пачинскую породу! Хорошо знал. Что задумают, обратно не своротить. Потому и начал без лишних слов собираться:

– Погоди! Запрягу без Митькина позволенья. Куды поедешь?

– К мельникам! Отец говорил, что брат ищет новые жернова.

Евграф вышел из дому. Палашка с матерью, притихшие, сидели на лавке. Вторые петухи давно пропели.

– Хоть бы простокиши бы похлебал! – сказала тетка, но матрос Василий Пачин не стал хлебать теткину простоквашу. Он даже не стал переобуваться в Евграфовы валенки, схватил только тулуп и выскочил во двор, когда за окном послышался скрип розвальней. Он выбежал, бросил тулуп в повозку, завернулся в него, и Евграф едва успел кинуть в руки вожжи.

– Гляди в оба, не заблудись! – напутствовал Евграф. – А то, вишь, опять заметает. Ищи отворотку по вехам…

Повозка скрылась в ночи. Евграф махнул рукой.

И пошел ездить по снежным полям и лесам черноморский матрос Василий Пачин! На чужой, не на своей лошади, завернувшись в тулуп, погоняет коня, где дорога легла. Скачет на красные огоньки ночных деревень, на запах печного дыма. Едет и едет, бессонный, почти шальной от дум и снежного ветра. Уже и отец его, Данило Семенович, прослышал об этом, бросил тесать колхозные жерди да и тоже запряг, не свою – колхозную лошадь, поехал по сыновьему следу. По метельным проселкам, по дальним волостям несутся Даниловы розвальни. Да где же искать их, непутевых братанов? Велика Ольховская волость, Шибановская тоже не маленькая. А там за Шибановской другие подряд и везде мельницы: водяные и ветрянки. Ищи свищи! Данило не мог миновать Шибаниху, сват Иван Никитич тоже был уже подпоясан, готовый ехать на поиски. Уговорились с Данилом – один в одну сторону, второй в другую. На скорую руку попили чаю да и на двор, по лошадям хлесть! Готовые на слезы бабы не успели взреветь…

* * *

Лохматое чудо шарашилось за выстывающей мельничной избой в ночной темноте, оно стучало копытом в двери, пытаясь открыть. Там, во тьме, шуршали чьи-то широкие крылья. Нет, это за дверями топочет в пристройке верный Карько. Совсем без сена, непоеный. И никто не летает над крышей, это шумит на колесе мельничная вода. Тогда почему не толкут песты? А где же самого Жильцов? Наверно, ушел домой, в Залесную…

Павел, очнувшись, оглядывает прокопченную мельничную избушку. Заметался и едва не погас крохотный огонек керосиновой коптилки, стоявшей на тесаных плахах стола. Темнота то раздвигалась, то сжималась. Болела уже не одна ступня, а все тело, знобящая мука размывала сознание и память.

Печь из камней чернела в ногах. Надо бы затопить, обогреть избу и вскипятить воду. Карька изобиходить бы…

Рассвета не было. Павел снова забылся в бредовом сне. Снова что-то лохматое и черное забродило вокруг, снова пошли один за другим кошмарные образы. Потом он увидел свою ветрянку. Почему-то она молола без крыльев, и ему хотелось остановить, выяснить и понять, что с нею. Он не знал, как остановить мельницу, и мучился в лихорадочном сне. Его трясло и знобило.

Людей нет, а мельница мелет. Какая, чья мельница? Кажется, мелет… Нет, это ветер со снегом. Явь, сон и бред сменяли друг друга, боролись между собой. Как тяжело больному во сне! Вот опять оно… Темень и холод, скрипят двери. Если никто не поможет, лохматое чудо задушит его… Нет… Нельзя поддаваться. Надо встать. Легче стало дышать. Хорошо стало. Кто же зовет его?

Павел с неохотой, тяжким усилием вернул себя из какой-то нездешней, невыразимо хорошей иной стороны, откуда все тутошнее показалось ненужным и мелким. Открыл глаза. Кто-то держал коптилку в руке, трогал ему лоб.

– Васька! Братан… – хотел крикнуть Павел, но крика не вышло. Он только сел на помосте, обнял брата.

– Лежи, лежи… – Матрос укрыл Павла тулупом. – Сейчас печь затоплю…

– Откуда ты? А и я-то где? Вот… Занемог… Да, Жильцов тут был, молол для залесенских… Ушел в деревню. Соль, говорит, кончилась.

– Арестован Жильцов.

Василий поджег берёсту. Изба осветилась. Павлу показалось, что все это снова во сне. Но нет, запахло горящей берестой и даже городской папиросой. И Васька, брат, был живой, в морской форме, на шапке бляшка из золота со звездой. Даже не верилось.

– Давно ты тут? – Голос вроде бы изменился…

– Обморозился я. – Павел говорил хрипло. – Думал, на мельнице отогреюсь – и домой. Просил Жильцова не сказывать. Дровни на берегу оставил, около переезда… И вот заболел…

Берёста догорела, вновь стало темно. Матрос зажег лучину, откинул тулуп:

– Ну-к, покажи ногу.

И присвистнул: ступня была вся синяя. Большой палец уже почернел, из него текла сукровица.

– Эх, Пашка! – Матрос прикрыл ногу тулупом. – Худо дело, надо в больницу.

– Наверно, сена у Карька нету. И напоить бы надо, – не слушая брата, сказал Павел Рогов.

– В больницу! Чуешь?

– Фершала нет в Ольховице, знаешь сам. Только в Усташихе. Дак чево с Жильцовым-то? Ты видел его?

Матрос Василий Пачин растопил печь. Он не видел мельника. Он заезжал лишь в деревню Залесную, но Жильцова не было дома, его увезли в Ольховицу. Отобрали ключи от подвала, от амбара, от мельницы и увезли за то, что не сдал двести пудов – гарнцевый сбор, за то, что отказывался молоть.

– Да откуда Жильцову взять двести пудов? – Павел сел на топчане. – Насчитали за шесть годов…

Печь разгоралась все жарче и ярче. Матрос Василий Пачин выходил из избушки в конский сарай, напоил Карька и дал ему сена. Свою лошадь тоже поставил под крышу, но не распряг. Уже светало. Калачи, оставленные мельником, и кипяток в котле пробудили голод, а брат выпил только полкружки горячей воды и откусил калача. Пожевал, откинулся к стенке.

– Нет… Ничего не хочу. Порасскажи, каково служить. И надолго ли…

– Эх! – Василий сел наконец на сосновый чурбан, хлопнул шапкою о колено. – И что тут у вас творится, а, Пашка?..

– А чего творится? – схитрил Павел. Его знобило, в ноге проснулась нестерпимая боль.

– Чего вы все… зажались как… – Матрос не мог подобрать слова. – Этих… братанов Сопроновых боятся сразу две волости. Да их… скрутить обоих и… под зад коленом!

– Этих скрутим, другие явятся.

– И тех туда! А чего? Вы уж совсем скисли! Пикнуть боитесь! Никуда не жалуетесь, будто грамотных нет!

– Отец вон до Москвы дошел, до Калинина, – тихо возразил Павел. – А что толку? Вернули было право голоса. А после прижали еще туже…

Но Василия не могли убедить слова брата. Он говорил свое. Он звал, стыдил, ругал шибановцев и ольховлян, предлагая дать срочную телеграмму Ворошилову. Грозился своротить рыло Игнашке Сопронову, предлагал порвать опись имущества и вызвать начальство из Вологды.

Павел слушал брата с полузакрытыми глазами. Похудевший, с небритым лицом, он слушал голос родного брата, слушал и не вникал. Потому что давно уже вник во все и думал больше о дровнях с подсанками, вмерзших в лед, об оставленных на берегу топоре и домашней корзине. Срам на всю округу… Еще прислушивался к шелесту ветра и к шуму вхолостую падающей воды да любовался матросом, его темно-синей форменкой, но Васька, казалось, рванет сейчас и тельняшку, и форменку, рванет пополам, на две стороны, и тогда что-то навсегда пропадет и исчезнет. Что, пьяный он, что ли?

Матрос почувствовал братнино насмешливое недоверие:

– Ты чего лыбишься?

На небритой щеке Павла уже высыхала маленькая мокрая полоска. Он спокойно полулежал, опершись плечами на бревна стены. В груди матроса все клокотало. Все в нем кипело и плавилось, а брат, его родной брат, молчал и не двигался!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю