Текст книги "Год великого перелома"
Автор книги: Василий Белов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
IV
За неделю до Николина дня распустилась черемуха. Она забелела по всем опушкам и распадкам лесным, по скотским прогонам, над рекой и в родниковых овражках. Но особенно густо цвела на огородах и в палисадах. Недвижным кремово-белым облачком нежданно-негаданно явится под окном либо на задворках, окутает дом и все около дома сладковатым, терпким своим духом, разбудит стариковскую память, кинется в голову, одурманит и растревожит юное сердце.
Но в самый разгар черемухового буйства грозно вздохнуло Белое море. Пронизывающий холод сочился с севера сквозь таежные гривачи. В боязни ночного инея люди закрывали старыми половиками обрубы капустных и огуречных рассадников. На ветру средь чистого поля мерзли самые задубелые уши, а в лесу либо на солнечном усторонье прошибала жара до пота.
Шибановцы общей артелью еще ходили к осеку, догораживали в лесу большую поскотину. Так уж хотелось Палашке Мироновой как раньше, при отце и при матери, сходить со всеми в лес к осеку! Да не уйдешь, нет ни отца, ни маменьки, ни родимого дома. Правда, сама стала маткой, хоть сирота-сиротой и ночует в чужом дому. Зыбку драночную с березовым очепом и ту отняли… Когда семейство Брусковых вселилось в свой дом, Самовариха раздобыла откуда-то очеп. Она же нашла большое старое веко,[6]6
Веко – плетеная из дранок плоская корзина для хранения сушеных грибов, ягод и т. д.
[Закрыть] вытряхнула из него в сундук веретена и подвесила на веревочках к очепу:
– Рай не зыбка! – сказала. – Так сама бы и поспала в эдакой-то… Самоварихе, правда, некогда спать и на широкой горячей печи.
Обрядила скотину, топорик на плечо, кусок в зубы и в лес, к осеку, с ватагой баб и подростков.
Палашка с утра – за кросна. Скрипят подножки, челнок летает справа налево, дважды хлопает бердо. Младенец пробудится в зыбке, мать качнет за веревочку и снова хлоп-хлоп. Не пройдет и часу – поларшина холста! Отпустит Палашка притужальник, расстопорит тюрик с основой, переведет готовый холст на валик, закрепит основу и опять хлоп да хлоп.
А за низким окном Самоварихиной избы встало кремово-белое облачко. Запах белых черемуховых цветов проникает в избу и в окна, и в двери. Палашка ткет. Порою она качает зыбку, и хочется ей то запеть, то заплакать. Но некогда ей ни попеть, ни поплакать. На тюрике еще много основы. Хлоп-хлоп…
Вдруг в сенях, на мосту, упал то ли водонос, то ли воротный засов. Двери в избу распахнулись.
– Здорово живем!
Акимко Дымов в хромовых сапогах, в праздничном пиджаке на один только миг приостановился посредине избы под матицей. Сразу шагнул к Палашкиным кроснам. Палашка остановила тканье, поздоровалась.
– А где Самовариха? – Дымов оглядел избу.
– Тебе на што Самовариха? – спросила Палашка. – Тоньку-пигалицу в те разы требовал, нонь подавай ему Самовариху.
– Палагия, вся на тебя надия! Не надобна мне ни та, ни эта, а ты у нас лучше всех!
И Дымов запустил обе руки подмышки ткачихе.
– Отстань! – обозлилась Палашка. – Лучше всех… И у тебя одно на уме.
Она вылезла из-за кросен. Качнула зыбку, сдернула с гвоздика рукотерник и промокнула глаза. Дымов сник, сел на лавку к столу и вытащил из кармана початую бутылку.
– Ладно, Палагия Евграфовна. Ты не сердись. Дай-ко лучше ножик да луковицу. Ну и черепяшку какую-нибудь.
– У тебя, Акимушко, что севодни за праздник? – усмехнулась Палашка, подавая хлеб и луковицу с солью. – До Николы-то вроде бы не дожили, а ты ходишь в хромовых сапогах. А много ли жита насеял? Чево опеть прибежал в Шибаниху?
– Чево? – не по-людски засмеялся Дымов. – А вот чево. Слышно, у вас в Шибанихе объявился поп! Дак я к ему на исповедь… Правда ли, что поп третий день у вас в деревне ночует? У Пашки Рогова в доме? Дак вот, сходила бы ты…
Палашка качнула зыбку и в тревоге присела на табуретку. Гость махом опорожнил стакан, приставил к носу разрезанную луковицу.
– Где Самовариха? – тихо спросил он.
– Ушла к осеку. Тонюшка тоже в лесу, шел бы и ты туды…
– Палагия Евграфовна… – Дымов долго глядел в пустой стакан. – Может, выпьешь со мной? Не будешь, я тебя знаю… Дак я тебе поклонюсь хоть в ноги, сделай одно дело… Сходи… Сходи за Верой Ивановной! Сбегай… А я и зыбку качну и чего хошь для тебя сделаю.
– А ежели не пойдет?
– Дак ты сделай, чтобы пришла!
Палашка видела, как Дымов сжал правый кулак, слышала, как скрипнул зубами. «До чего же парень хорош, до чего ядрён, какая сила в руках, какая жара в глазах! Да на Тонькином месте босиком бы по снегу за ним бежать, не то что узориться. Ой, дура какая! Да и ему вроде бы не нужна Тонюшка-то… За Верой послал… А што я-то? А ничево, возьму да и сбегаю! Вот!»
Такие мысли промелькнули в Палашкиной голове, пока надевала казачок и сапоги на босу ногу.
Выглянула за ворота – на улице никого. Все равно, лучше задами. Шмыгнула, в загороду, перебежала хмельник и вниз к реке, как будто бы к бане. Снизу поднялась к роговскому подворью. Летние ворота открыты. На припеке, укрытый от холодного ветра южной стеной, возился с топором Сережка. Новые, только что вырубленные ходулины лежали на земле. Палашка сказала:
– Дома Верушка-то? Скажи-ко ей, чтобы пришла поскорее ко мне! Не надолго, чтобы подсобить пряжу сновать! Скажи, батюшко!
И Палашка теперь уже напрямки через огороды побежала обратно. Она спряталась в хмельнике Самоварихи, притихла там и вскоре увидела Веру. Та, укутанная в зимний платок, прошла мимо изгороди и хмельника. Ворота в сени хлопнули. Палашка совсем обезумела. Какая-то горькая злость вскипела в горле и вместе со слезами от холодного ветра сочилась из глаз, волнение мешало обдумать все как следует. «Вот! – мысленно что-то доказывала она кому-то. – Вот! Пусть. Так и надо, пусть…» Что пусть? Кому и что так и надо? Про это она себя не спрашивала и ни во что сейчас не вникала. Через некоторое время она решила выйти из хмельника. Палашка этого не запомнила. Запомнила она лишь то, как уже на рундуке Самоварихиной избы встретила Веру. Вся в слезах подруга остановилась, дрожащими руками перевязала платок и сказала Палашке:
– И не стыдно тебе? Неужто не стыдно было? Ведь я мужняя жена, у меня двое деток, оба крещёные. А ты позоришь меня… Тьфу!
И Вера отвернулась от задушевной подруги. Не оглядываясь, пошла она от подворья, а Палашка обозлилась еще больше и вбежала в избу.
Ребенок плакал в плетеной зыбке. Аким Дымов стоял посреди избы, голова под самую матицу, весь красный, с нездешним лицом. Не глядя на Палашку, он рванул рубаху. Пуговицы покатились по половице. Сдернул с головы новую кепку и бросил ею прямо в божницу.
– Все одно, рано или поздно моя будет! – сказал он, скорее самому себе, чем Палашке. Повернулся и сапогом ударил в тяжелые двери.
Палашка в страхе и в диком отчаянии ничком кинулась на кровать, ткнулась мокрым носом в жесткую Самоварихину подушку.
* * *
Павел ждал ареста если не с часу на час, то со дня на день. Едет ли кто берегом, идет ли незнакомый шибановской улицей, щеколда ли на воротах брякнет, телега ли скрипнет в заулке – все казалось, что это за ним. Давно налажена котома сухарей. В четвертое поле Митька больше не появлялся. Вспаханы и посеяны оба загона. Дедко насеял ячменя и овса, уже проклюнулось. Небольшой пригончик по бабьим просьбам выкроили под лен. Вот и картошка в огороде посажена, и к осеку схожено, а за ним все не идут. По ночам не во время просыпался, думал: «Женка вся извелась. Сразу бы, что ли… Чего они тянут?» Когда подряжали пастуха, Павел видел Куземкина. Как будто ничего не случилось. В другой раз у клюшинского гумна встретились лоб в лоб: Павел хмуро прошел дальше, а Митька даже кивнул, вроде бы поздоровался. Не знал Павел что и подумать.
Так дожили до Николина дня…
И до Троицы дожили, а за Павлом все не шли. В сухарях завелась какая-то моль. Аксинья вытряхнула их из мешка и вручную пестом истолкла в березовой ступе. Споила корове…
На Троицу выросла в загороде трава, привезли с дедком брошеный у реки жернов. Серега с Аксиньей надрали много корья. Павел Рогов с часу на час все ждал собственного ареста.
Не приходил в голову Павлу Рогову простой и ясный вопрос: а отчего это в Шибанихе нет никаких разговоров ни про Митьку Куземкина, ни про Павла Рогова? Разговоры были, конечно, но по отдельности и совсем не о том. Куземкин просто-напросто никому не сказал, как пороли его в четвертом поле. Ни одна живая душа, кроме Сереги да мерина, не знала, что случилось в четвертом поле! Серега давно научен молчать кое в каких делах, даже Олешке не рассказал. Или рассказал все ж Олешке-то? Павел попробовал выведать у брата, что он знает, что не знает. Нет, ничего Олешка не знал. Вот так Серега! Вот так Митька! Опять у Куземкина пролетарский колхоз, даже напахали с Кешей Фотиевым да с Мишей Лыткиным. Пахать, можно было и не пахать, у Евграфа было под зябь вспахано. Заборонили колхозники, овса и ячменя посеяли. (Рассевать в колхозе Самовариху звали.) Митька Куземкин опять ходил с документациями. В Николу напился, плясал под лошкаревской черемухой:
Старая сударушка,
Глазам не поводи,
Ты сама не ладно сделала,
Сказала – не ходи.
(Тонька-пигалица только в платок прыснула, она и не подумала водить перед Куземкиным невеселыми своими глазами.)
В Троицу председатель плясал в Ольховице, был там в гостях. Отчего и там не сказал никому, не нажаловался, как пороли его в четвертом поле?
Может, Куземкину стыдно было, что пороли кнутом и что сдачи не дал. Может, бумагу не настрочил на разу, а потом и зло прошло. Может, и совесть засказывалась, припомнил грех с пачинским пиджаком, с маткиной наволочкой, с меерсоновскими червонцами. Кто знает? Не трус же был Митька, не боялся же он, что убьют. Вон как высоко на церкву лазал и то не боялся. Правда, гороховый флаг одним углом от креста отцепился, прибило материю первым летним дождем и обмотало вокруг луковки травяным ветром.
Павел как будто бы слегка успокоился насчет Куземкина. Но не узнаешь вовек, с какой стороны встанет ненастная хмарь, откуда дунет поднебесная злоба… Бумага в район ушла отнюдь не от Митьки и совсем не про четвертое поле писалось в этой бумаге.
В начале петровского поста умерла в Ольховице мать Катерина Андреевна. Отстрадалась сердешная на банном полке! Павел приехал было за ней, привез корьё и хотел на обратном пути увезти в Шибаниху. Но везти уже было нечего: лежала Андреевна сухая и легкая в прохладной бане. И был у нее настоящий пост. Третий день ни крошечки в рот не брала, хотя Матрена и Славушко носили в баню еду. И воду Андреевна глотать уже не могла, а когда Павел хотел унести ее в одрец, очнулась, заплакала: «Паша, не трогай меня, схорони тутотка…» Под вечер благословила обоих с Алешкой. Постонала немного и снова впала в беспамятство. Павел отправил подводу в Шибаниху с Иваном Нечаевым. Бродячий священник, что пришел из Залесной и с неделю тайно прожил в Шибанихе у Роговых, был по слухам где-то поблизости, то ли на Горке, то ли в Ольховице. Когда Андреевна умирала, Павел послал Матрену искать его, чтобы почитал хотя бы псалтырь, но она не нашла попа. Славушко утром с помощью других соседей выкопал могилу. Матрена с Маряшей обмыли Андреевну, мужики выстрогали сухие доски и сделали гроб. Едва ли не все ольховские бабы и старухи оказались на похоронах, пришли кое-кто и мужской пол. Павел послал Славушка в магазин, Матрена раскинула скатерть, образовались вроде бы небольшие поминки. Как раз в этот момент и прибежала из сельсовета растрепанная Степанида:
– Павло Данилович, ведь меня за тобой турнули!
– Кто? – Павел отставил поминальную стопку.
– Да этот с лысиной-то. На гармонье-то который играет…
– Фокич? Пусть играет, а мне не до пляски.
– И милиция тут, – добавила Степанида.
Павел оглядел поминки, извинился перед мужиками и, стараясь быть спокойным, спросил Степаниду:
– А на что я им?
– Да все попа-то ищут! Акимко им грит, что видел попа в Шибанихе.
– Ну дак с Дымова бы и спрашивали! – сказал Славушко, подавая Степаниде налитую рюмку.
Павел не пошел в сельсовет. Вместе с братом Алешкой он пешком ушел домой в Шибаниху, а через неделю с конным нарочным из Ольховицы привезли повестку. На серой толстой бумажке со штампом в левом углу печатными буквами значилось:
д. Шибаниха
Ольховского с/с
гражданину Пачину П. Д.
На основании постановления ВЦИК от 15. II. 30 г. вы привлекаетесь к уголовной ответственности по статье 61 УК РСФСР. Вам следует явиться в Народный суд к 10 часам утра 12. VII. 1930 г.
Нарочный – ольховский подросток – попросил расписаться в получении, спрятал карандаш и бумагу с подписью в карман и стукнул по лошадиным бокам босыми пятками.
– А где живет Акиндин Судейкин? – спросил нарочный. – Ему тоже повестка.
Павел не слушал. «Вот тебе и весь сенокос, – мелькнуло в сознании. – Откосился…» Руки ослабли. Новое косьевище лежало у ног. Опустился на дедков чурбак под взъездом. Что за шестьдесят первая статья, какое постановление? Фамилию ставят старую, отцовскую…
Двенадцатого к десяти. Пешком уже не успеть, надо ехать на лошади. Даже в голову не пришло, что обратно могут и не отпустить. Какая за ним вина? Митьку выстегал погонялкой? Дак в праздники с усташенскими дрались бывало и кольями. Никого не судили. «До чего дожил, в суд вызывают, как колодника…»
Светило теплое, ясное, слепящее солнце, ветер дул теплый, тугой, настойчиво давил с юго-востока. Махали над миром крылья роговской мельницы. Скворцы в березах все еще пели, не могли угомониться с весны. С поля веяло духом цветущего в сто цветов разнотравья. Снизу, с реки долетали голоса купающихся ребятишек. Все везде вроде бы ладно, тепло, солнечно… Лишь в роговском доме нависла невидимая печальная мгла. Всех, вплоть до младенца, ознобила сердечная стужа, когда узнали, с чем приезжал нарочный. Молчал большой роговский дом… Не скрипела плетеная зыбка, не стучали в зимней избе неустанные кросна, не звенели ведра, не хлопали ворота. Один петух то и дело глупо орал в хмельнике.
Павел сидел на чурбаке под взъездом в тяжком раздумье. Из летней избы долетел сначала приглушенный словно бы собачий скулеж. Он становился громче и громче, перешел уже и на два голоса.
– Иди, скажи бабам-то чего-нибудь, – услышал Павел дедка Никиту. – Когда ехать-то надо?
– Завтре… За што, дедушко? Чево им надо от нас? – Павла и самого чуть не трясло.
– То и надо, чтобы все хромому бесу служили. Да не эк служили, как богоборец Митька Куземкин, а почище. Кресты своротить много ли надо ума? Да ведь и мы с тобой от ево, антихриста, не далеко ушли, от Митьки-то.
– Выходит у тебя что я, что Митька…
– А кто лучше-то, где? Вон в люльке ногами мелет. Может, этот будет воин Христов…
– Да ведь не дадут и ему на ноги встать! – в отчаянии закричал Павел.
Дедко ничего не ответил и побрел в загороду. Пришел босиком Киндя Судейкин, испуганно показал Павлу свою повестку:
– Вызвали! В свидетели! А чему я свидетель? Вон Селька Шило у их главный свидетель, пусть он и идет в ихние райёны! Разгребы… Пашуха, ты гляди, што у меня есть…
Судейкин оглянулся и вытащил из кармана школьную тетрадку. Отогнул листок с печатью, зашептал:
– Ежели тебе справка нужна какая, написал и дело в шляпе. Бери, ежели…
Павел покачал головой:
– Где ты взял-то?
– А какое твое дело где, бери да и все! Мало ли где. Ты в суде-то раз им бумагу. Нонче вся жизнь на справках.
– Нет, Акиндин, обери… Не буду и связываться.
– Ну, гляди сам, – обиделся Судейкин. – Я думал как лучше. Не! Эти гумажки нам ешшо пригодятся! Только ты – ни-ни, чтобы глухо.
К ночи о двух судебных повестках знала и говорила вся Шибаниха. Пришел Володя Зырин, сказал, что и ему надо ехать на станцию за вином, что лучше бы ехать вместе. До Ольховицы корье повезет, еще просятся Киндя и Тонька-пигалица с поповной-учительницей.
Павел не спал всю ночь, держа на сгибе правой руки голову Веры Ивановны. Рука была мокрой от женских слез. С вечера Аксинья все же сумела затворить, а рано утром испечь подорожники. Дедко еще до восхода успел помазать колеса одноколой телеги. Когда показалось солнышко, он запряг ленивого с ночи мерина. Потыкал бока, спину, шею и брюхо лошади дегтярной мазилкой, чтобы меньше садилось оводов. Кубышку с дегтем привязал к тележному передку, обвязал тряпицей отбитую косу.
Народ, кое-кто с косами, копился в заулке.
– Чево Володя-то Зырин, тоже в суд?
– За вином!
– Небось свою лошадь дома оставил, запряг ковхозную.
– Какая она ковхозная? Евграф Миронов в ковхоз не записан.
– Зато кобыла записана.
Зацепка пряла ушами, она чуяла, что говорят про нее. Тоня с учительницей привязывали свою поклажу сзади двуколой зыринской телеги, груженной сухим корьем.
– А куды Антонида-то? Тоже в Вологду?
– Нет, эта еще дальше. Завербовалась, говорят, в Архандельскоё.
– На корье-то, не больно и мягко.
– Уйдут и пешком, не маленькие.
Вера Ивановна вынесла корзину-пирожницу, Павел, в сапогах, в шерстяном костюме, воткнул в тележную щель дорожный топор:
– Не реви! Через три дня буду дома!
Она ткнулась ему в плечо, осушила слезы о его синюю ластиковую косоворотку. Он запрыгнул в телегу, схватил ременные вожжи. Дедко перекрестил Павла и мерина:
– Поезжай низом до Ольховицы. У реки травы накосишь. На большой-то дороге и оводов больше…
Вера открыла отвод, и Павел, не глядя на жену, направил мерина под гору, к мосту. Зырин, груженный сухим корьем, вместе с учительницей и Тонькой-пигалицей поехали большой дорогой, Судейкин догнал их уже за отводом в поле.
Карько ни с того ни с сего остановился на средине моста. «Не хочет идти, знать не к добру…» – подумалось Павлу. Пришлось ударить вожжиной. Вспомнилось то лето с купанием коня, когда только что вышел в примы и стал Роговым, когда задумал про мельницу, вспомнилось и про огнестрельный прибор, брошенный в глубину омута. «Может, не надо было бросать?» – мелькнуло в уме. Еще горше стало, когда проезжал заречной пожней. Накосить бы сразу травы, но у сеновала, где была схватка с Игнахой, даже Карько не захотел останавливаться. «Пошел, Кареван! – крикнул ездок. – Вперед, заре навстречу…»
Солнце едва оторвалось от горизонта, заслоненного березовой и ольховой порослью. Еще пищали ночные кровожадные комары, а первый матерый овод с желтым полосатым брюхом уселся на репицу лошади. Павел смахнул его вожжиной, подумал: «Хитер кровосос… Вишь, уселся на самое безопасное место, ни мордой, ни ногой, ни хвостом тебя не достать. Напьются чужой крови и улетают. Вот так и нашего брата. Кусают почем зря, клюют, а оборониться нечем». Он старался не думать о том, что творится там позади, в доме жены. На пожнях трава была высока и густа, вся она полыхала молодым зеленым своим огнем, пронизанным разноцветными бликами. Особенно ярко светились малиново-розовые полевые гвоздики. Яростно желтые, почти золотые купавы уже отцветали, уступали место под солнышком синеве колокольчиков. Семена многих трав осыпались. Можно бы и косить, успевать, пока стоят знойные дни…
Павлу не хотелось являться в Ольховицу. Проехать бы мимо, чтобы никто не увидел, да больно много надо открывать отводов и раскладывать заворов, если ехать полями. Пришлось правиться через родную деревню… Эх, ступай, Карько, не косись в родимый заулок! Нету там никого, кроме Гривенника. И у лавки нечего нам делать, и у сопроновского мезонина. Пошел дальше! На кладбище заезжать тоже не стоит. Еще и земля на материнской могиле совсем свежая. Ступай дальше, друг бессловесный!
Так бы и проехал Павел без остановки всю Ольховицу, но на выезде, около Прозоровского дома, где была теперь контора и жил председатель Димитрий Усов, дорогу у отвода загородила чья-то пустая подвода. Павел вылез из телеги и хотел отвести подводу в сторону, чтобы открыть отвод и выбраться, наконец, в чистое поле. Едва он взялся за под уздцы, как от Прозоровского флигеля долетел голос Митьки Усова:
– Стой, стой, погоди, Павло Данилович, я тут…
Усов, закидывая хромую ногу, спешил к отводу:
– Погоди, Данилович! Я тоже на станцию! Попутчиком будь…
– А чего? Откуда знаешь, что и я в район? – спросил Павел, здороваясь с Митькой.
– Да уж знаю, паря. Давай ты спереди, а я-то сзади тебя.
И Митька открыл отвод, пропустил Карька вперед.
– А ты чего на станцию-то? – спросил Павел.
– Да вишь, за вином послан. От потребиловки…
– Володя Зырин за вином да и ты за вином, – сказал Павел, но Митька уже не расслышал. Обе лошади дернули. Оводы не давали стоять спокойно. Павел пустил Карька одного, а сам сравнялся с телегой Усова. Митька предложил ему место в своей телеге. Павел отказался. Обоим надо было накосить травы, чтобы мягче ехать.
– Я косы-то не взял, накидал старого сена, – оправдывался Усов, закуривая. – И колеса скрипят, не мазаны. Не знаю, как и доеду… А чем мазать-то? У нас в Ольховице ни мази, ни дегтю нету. Вон на Горке есть дегтярники, дак скалья-то не надрано. Без дегтю сидим… Сапоги и те нечем помазать.
Павел усмехнулся, не стал говорить, почему Ольховица осталась без дегтю. Все дегтяри, так же как и мельники, вплоть до самой Пунемы записаны в буржуазный класс и обложены налогом. Все забросили свое дегтярное дело. Усов про это и сам как член ячеи знал да ведал, чего он сам на себя жалуется?
Во ку, во кузнице,
Во кузнице молодые кузнецы,
– запел Усов и хлестнул по кобыле, чтобы не отстать от передней подводы.
«И во кузнице та же стать, много не накуешь, – подумалось Павлу Рогову. – Один только и есть простор, что вина зелена в лавке досыта…» Осталась и Ольховица позади, скрылась из виду. У Карька свихнулась на бок шлея, оводы облепили конскую репицу. Надо было остановиться, подмазать это место дегтем и накосить травы.
Вот и отворотка к водяной мельнице, вот знакомые с детства пожни. Нет, лучше уж не тут покосить, лучше проехать подальше. Душа скорбела от всего, что было перед глазами и в памяти. Сердце билось неровно, зубы сжимались. Что ждет его в районном суде? Вон Усов, этот сидит да поет, видать, опять с похмелья. В похмелье поет и с похмелья поет…
На отворотке около безымянной полянки съехали с большой дороги. Ездоки отпустили чересседельники, чтобы лошади попаслись. Павел взял обмотанную тряпкой косу, пошел в траву. Чья пожня, не Насонова ли Гаврила? Она и есть. Мышьяк да клевер. Усов, хромая, подоспел сзади:
– Дай-ко я покошу. А ты клади.
Павел подал косу нежданному спутнику. Усов с прикряхтыванием начал косить. Павел взял беремя тяжелой душистой травы, понес к подводе. В телеге Ольховского председателя лежало прошлогоднее сено. Павел сдвинул его в передок, чтобы положить траву, и удивился: под сеном лежала Прозоровская берданка. Она! Та самая, из которой целился в Павла Игнаха Сопронов. Для чего в дороге нужна она Митьке Усову? И как попала она в Ольховицу? Павел завалил ее свежей травой и сделал вид, что ничего не заметил.
Усов оказался добрый косец. Вскоре обе телеги до верху набили хорошей травой, надо было подтягивать чересседельники и ехать.
– Садись на мой воз! – предложил Павел. – Твою кобылу пустим вперед. Колхозная или своя чья?
– Нонче дома одна баба своя, остальное все колхозное.
– А не боишься, што и бабу отымут?
– Пускай! – отшутился Усов. – Только чтобы вместе с детишкой. Мне было бы вино каждой праздник, проживу и без бабы…
Павел обвязал тряпкой косу и пристроил в передок вострием. Усов залез в телегу. Павел вывел усовскую подводу на большую дорогу, но тронуться не успели. Подъехал Володя Зырин на своей обширной двуколке. Он сгрузил в Ольховице шибановское корье. С одного боку сидела учительница, с другого Тонька-пигалица. Киндя Судейкин топал пешком рядом с телегой:
– Вот, поехали девок на государство сдавать, больно много их развелось! Зырин, ты погляди, почем нынче девки-то? У тебя записано.
Зырин не отозвался.
Тоня не утерпела, сказала:
– Заодно, Акиндин, и тебя примут!
– Устарел. Кому я без зубов-то нужен? А вот на тебя, Тонюшка, много будет охотников. Пашка, давай я к тебе за кучера!
– Давай, – согласился Павел и залез к Усову. – Только бегом не гони. Киндя переложил свою котомку в роговскую телегу и взыкнул.
Недовольный мерин оглянулся на нового ездока, но пришлось дернуть. Теперь тронулись сразу три подводы, получился малый обоз.
Зной становился все гуще, солнце поднялось над лесом, стаи оводов гудели и кусали теперь не только лошадей, но и возниц. Да и всех попутчиков без разбору. Было уже около девяти часов. Телега усовская и впрямь пела с каждым поворотом левого колеса. Павел прихлопнул ладонью на колене сразу с полдюжины оводов:
– Ты, Дмитрий, скажи, чего это их так много?
– Ково?
– Да кровососов-то этих… Жучат и жучат…
– Иной чуть ли не с воробья, – согласился Усов, не догадываясь, о ком толковал Павел Рогов. – Проткнет, как шилом сапожным. Кожу-то…
– Да. А ему вон и брюхо проткнешь, хоть бы что. Гляди вот!
Павел поймал крупного овода, вытянул из прошлогоднего сена сухую былинку. Проткнул ее сквозь полосатое брюхо и отпустил овода. Тот полетел прочь вместе с грузом, и его долго было видно в знойном воздухе.
Нет, не выходил разговор с трезвым Усовым. Даже о колхозе ничего не рассказывал ольховский председатель. Злость и горечь все больше копились на языке, но Павел сдерживал и злость, и горечь. Он вынул из пиджака судебную повестку и показал Усову:
– Вот! Погляди. Не боишься, што и тебе такую пошлют?
Митька крякнул. Дернул веревочными вожжами.
– Боюсь, Павло Данилович! Как не бояться? Нонче таких нет, чтобы не боялись… Ты вон гляди на дорогу. С левой стороны канава и с правой канава. Игнаха Сопронов уж на што упруг и то загребли.
– За што его загребли?
– Не знаю! Вроде за левый загиб.
Павлу хотелось спросить, против какого загиба припасена под сеном берданка. Вновь утерпел, ничего не спросил. Уж не его ли караулит с ружьем Митька Усов? Это подозрение волной прошло по всему и без того жаркому телу. Захотелось одним пинком вышибить спутника из скрипучей телеги, исколотить берданку о Митькину спину. Но вспомнилось, как порол погонялкой другого начальника, и стало смешно. Злость пропала так же быстро, как накатилась.
На волоку догнали Гурю, залесенского дурачка. Тоже с котомкой. Сапоги не по росту и вроде бы разные. В шапке. Идет, котомка на палочке через плечо. Холщовый балахонишко на левой руке.
– Гуря, а ты куды? – крикнул Судейкин.
– Здравствуйте пожалуста, здравствуйте пожалуста, – бормотал нищий и, не глядя на ездоков, ступал по обочине.
– Садись, Гуря, подвезу до деревни! – кричал и Зырин, но Гуря лишь бормотал свое «здравствуйте пожалуста» и не глядел на Зырина.
– Ну, дурак недоделанный, – в сторону плюнул Зырин. – А куды, Гуря, правишься нонче?
– В райён, в райён. На комиссию. В райёне меня ждут, в райён, в райён!
– Многих вызвали-то? – подделался Зырин под Гурю, но дурачок все твердил про комиссию да, остранясь от подвод, ступал и ступал по обочине.
Зной трепетал вдали над березами и над сосновой поскотиной, скрипело усовское колесо, чихали от пыли потные кони. Дороге не видно было конца, не было счету ни оводам, ни белым облачным пуховичкам, медленно и лениво идущим с юга на север.
Зырин не унимался:
– А скажи, Гуря, оводы-то тебя тоже кусают?
– Оводов-то я боюсь, боюсь, летают оводы-то, летают, боюсь я их, убегаю от их. В райён, в райён, там оводов-то нет.
Гуря так и не сел в телегу.
– Устанешь дак скажи, я тебя тоже подкачу, – сказал Киндя Судейкин, который ехал на роговской лошади. Гуря ничего не ответил. Он топал да топал, подобно тому как топал вспотевший Карько, как ступала зыринская, вернее мироновская, кобыла Зацепка. Та ольховская лошадь, что везла сейчас Павла с Усовым, была уже без всякого имени. Долга дорога до района, ох долга! Успеешь вспомнить всю свою жизнь, с начала до теперешних оводов.
Павел приткнулся к тележной обшивке, замолчал в тревожной дремоте. Усов же запел было свою обычную, про отряд коммунаров. Запел да не допел, тоже задумался и долго сворачивал табачную самокрутку. Махорочный дым не испугал оводов, они гудели еще настойчивей.
Впереди всех правил роговским Карьком Судейкин. Его высокий купеческий картуз мелькал за усовской дугой, а что творилось под картузом, никому не известно. Может, думалось Кинде про своего Ундера, может, вспоминал голоногих своих девчонок, которым насулил привезти гостинцев. А на какие шиши покупать гостинцы-то? Киндя не боялся суда, хотя знал свою вину. Какая вина? Частушки в Шибанихе пели испокон веку, хоть при старом режиме, хоть при новом. А ежели оштрафуют? Возьми с меня горсть волосья… Киндя и сейчас, в жаре и на оводах придумывал коротушки.
Последней в обозе бодро ступала Зацепка, хотя ей-то было потяжелее всех, она везла трех человек. Зырин давно отдал вожжи Тоньке, а сам сидел, свесив ноги. О чем думал Володя Зырин? Обо всем, что приходило в голову. Но больше всего его волновала учительница Марья Александровна. От нее веяло на Зырина чем-то приятным и ему неизвестным. Сборчатая, с пышнями, белая кофта и черная юбка учительницы были Володе не интересны, а вот запах… Запах от нее не позволял Зырину ехать спокойно. Он то и дело косился на полные в черных чулках ноги учительницы. Тонька давно углядела, куда Зырин то и дело косит глаза, хотела сказать что-то ехидное, да не придумала. Потом ей стало почему-то смешно, она еле сдержалась, чтобы не фыркнуть.
Марья Александровна еще во время масленицы уговорила Тоню вместе поехать в Вологду за покупками, и Тоня с ранней весны, когда отелилась Пеструха, копила деньги. Носила чуть не каждый день утренний удой, сдавала Зое Сопроновой. Маменька с братьями знали, куда и для чего она копит деньги, никто из родных на нее не сердился. Поедешь и поезжай. Как раз перед сенокосом и время свободное.
Но вот, когда объявился в Ольховице архангельский вербовщик, за одну слезную ночь удумала девка подписать вербовочную бумагу. И ни мать, ни брат с невесткой не могли своротить: поеду и все! Шесть месяцев не велик срок. Спасибо брату Евстафию, один он встал на ее сторону. Все равно, сказал, весною на сплав пошлют либо зимой в Сухую курью, пускай едет в Архангельск. Не пропадет, не маленькая…
Что думала, какие мысли таились сейчас под синим платочком? Никому, кроме Веры и Палашки, эти думушки не доверила бы, а им-то обеим не до нее нынче, ничего и не спрашивали. А спросить – то было чего…
Аким Дымов всю зиму выходил на шибановские беседы. Вроде бы к Тоне ходил, но они-то с Палашкой знали, из-за кого ходит в Шибаниху Аким Дымов. Ухаживал за ней только для виду, самого тянуло в другую сторону… Какая ему та сторона! Зря только ноги мнет… Новый начальник Митя Куземкин тоже к Тоне подсватывался, сулил у столбушки новую кашемировку. Нет, не нужна ей Митькина кашемировка. Не было ни одного дня, ни одной ночи, чтобы не вспомнилась ей гроза над ночной Ольховицей и та гостьба у ольховской божатушки, то сусло и тот запах от керосиновой лампы, те белые лавки и те половики, по которым ходила в ту темную, теплую грозовую ночь. Где он сейчас? Увезли и ничего не известно. Прошли слухи, что видели Владимира Сергеевича в Архангельске, в Соломбале. Но кто знает? Далеко до Белого моря…