355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Белов » Год великого перелома » Текст книги (страница 24)
Год великого перелома
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:36

Текст книги "Год великого перелома"


Автор книги: Василий Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)

II

Не полночный петух и не лошадиное рассветное ржанье пробудили старую бабу Самовариху. Ее подняла с бобыльского ложа раным-ранешенько зеленая вешняя сила… Бывало еще и на печи Самовариха полежит, прежде чем лучину на ростопку щепать. Сегодня с постели как ветром сдуло. В темноте, белея холщевой рубахой, шептала молитву. За веревочку качнула зыбку с Палашкиной дочкой, сама рухнула на коленки. Передний угол с божницей заставлен кроснами. Самовариха своими словами молила Богородицу подсобить. Тут и запел под печкой петух.

Палашка, спавшая на полу, проснулась и затаилась. Подумала: «Экая рань. Куда она поднялась ни свет ни заря?» Палашкина мать Марья с Николина дня ходила где-то по миру. Палашка и Самовариха жили вдвоем. Каждый день по очереди садились они за кросна, ткали холсты. Обряжались у печи тоже которая вздумает. Невелик обряд: нагреть воды в чугуне и заварить для коровы брюквенный лычей. Теплым пойлом напоить корову и суягную овцу, лошадь сгонять к речной проруби. Сами в постные дни питались картошкой да репой, по воскресеньям затевали то полужитные пироги, то блины из овсяной муки. И толокна сколько-то было, и льняного постного масла. К Пасхе и сметанки скопили, а маменька все ходит и ходит. «Где она, бедная? – думает готовая плакать Палашка. – Где тятя страдает, живой или давно уж мертвый?»

Плачь не плачь, а жить надо.

Самовариха поднялась на ноги, большая, как медведица, косматая. Почуяла, что Палашка зашевелилась, прошептала:

– Спи, спи, Палагиюшка! Не гляди на меня-то, лежи…

Натянула Самовариха через голову продольный свой сарафан, помыла лицо за печью из рукомойника, расчесала и завязала на затылке сивую кокову. Обулась в сапоги, надела старый козачок и перекрестилась еще раз, берясь за дверную скобу: «Господи, помилуй миня, грешную!»

Вешняя сила летает над крышей, вешняя сила шумит на реке ровным широким шумом. Будто бы самовар закипает… Полевики уркают со всех сторон белого света. За воротами открылась ей золотая и розовая, нет, не заря! Подымалось с востока бесшумное золотое зарево, широко и властно! Бесконечная голубизна небесная открывалась еще страшней и непостижимей. Ничто не пугало шибановскую бобылиху, ничто не остановило.

Она глубоко вдохнула этот свежий и синий воздух, пахнущий водой, землей и травяными корнями, вдохнула и всплеснула руками:

– Господи, благодать-то какая!

… Соха с неделю ждала под взъездом. Не тятя покойничек учил дочерь соху настраивать, не муж, не брателко. Сама училась. Дедко Никита Рогов подсказывал. «Вот шорничать-то Самовариха не навыкла! – подшутила она сама над собой. – Вишь, узда сыромятна, поводки-то веревочны…»

А землю орать выучил муж Трофимушко… Успел перед самой войной. Как увезли на битву с Вильгельмом, так и с концом, ни слуху ни духу.

Самоварихе было некогда утереть слезу на реснице: мерин Сивко заржал в стойле. Открыла ворота, выпустила старика на свет, одного отпустила на водопой. Тут показался слепящий солнечный край, и скворцы самосильно запели, а сердце забилось еще шибче. Она двумя рывками выворотила из-под взъезда тяжелую соху. Мерин пришел с реки и сам сунул в хомут большую свою голову, будто и ждал всю зимушку одного этого.

Самовариха запрягла, привязала к удилам концы вожжей. Взнуздывать не стала, приподняла за кичиги соху, вставила ее в деревянный полоз и вслух молвила:

– Ну, батюшко! Ступай с Богом!

И мерин Сивко забыл про свою старость. Он сам знал, куда ступать, где поворачивать, в какие лазеи и в какие прогоны. В коня тоже вселилась веселая вешняя сила. Птичьи клики вели его к родному повытку, к земле, которая приготовилась к пашне сегодняшней ночью.

Деревня еще спала, не спали одни петухи и скворцы. И никто не увидел, как чья-то баба с сохой объявилась за околицей в шибановском поле. «Господи, спаси и помилуй!» – произнесла Самовариха, а Сивко не стал ждать понукания. На первую черную борозду опустился старый и опытный смоляной грач. Он деловито, без всякой спешки тюкнул желтым своим носом.

* * *

Тем же часом от деревни Залесной в шибановскую сторону неспешно шла горбатая ольховская нищенка Маряша.

От погоста к погосту, от гумна до гумна, полями и пожнями, по сосновым горушкам, иногда и поскотиной, по коровьей либо конской) тропе. Не в первый раз. Тихонько ступает Маряша на двойные еловые лавины, поперечные болотным низинкам и маленьким речкам. На левой руке плетеная боковушка, в правой легкая клюшечка. Новые берестяные ступеньки на ногах, а не какие-нибудь холщевые, стеганые на куделе шоптаники. Они отпечатывают на бестравных местах клетчатый след, любому рассказывают, куда и откуда бредет ольховская богомолка Маряша. Остановится нищенка, раздвинет клюшкой старую кулу: не вырос ли молодой сморчок? А то посидит на теплых сосновых иголках, послушает рябчика-свистуна, да и сама невзначай запоет:

 
Ехали казаки, ехали казаки,
Ехали казаки со службы домой.
На плечах погоны, на плечах погоны,
На плечах погоны, на грудях ремни.
 

Увидит Маряша очередную колокольню и перекрестится: «Слава Богу, Никола-батюшко на виду. Все ближе да ближе к дому…» А где у Маряши дом, у Ильи или у Николы, у Михаила-архангела или у Василья-великого? И сама не знает… Пока был жив отец Ириней, постоянно обреталась в Ольховице, перемогала около храма большие морозы. «Нонче-то где уж придется, – вслух говорит Маряша. – Ночевала в Залесной вот, а ввечеру, Бог даст, доплетусь и до Ольховицы. Да нигде крещеные люди не оставят, возьми хоть Залесную, хоть Шибаниху…»

В шибановском поле Маряша отдохнула, погрелась на солнышке у мироновского гумна. Жаворонки в разных местах поднимались высоко в небо. И ведь каждый поет, старается как на клиросе! Пигалицы пищат, кулики заливаются. Да вроде и пахать крещеные выехали. Маряша издали углядела сивую чью-то лошадь. «Господи, царица небесная матушка, люди пашут, а я сижу!». И горбатая Маряша заторопилась от мироновского гумна.

… Она заходит в крайний дом, не отходя от порога, крестится на икону. Кусок воложного пирога, поданный хозяйкой, она бережно укладывает в боковушку, укрывает чистой холщевой тряпицей. В другом доме ворота еще заперты, в третьем подали два овсяных блина. В четвертом кужлявится дым из трубы. Большухи в избе нету, ушла к скотине. Володя Зырин – здешний прикащик – сонный вышел из другой половины:

– Ну вот, пришла и сарафанная почта! Где, баушка, была-ночевала?

– В Залесной, милой, в Залесной.

– Чево народ говорит?

– Не знаю я, батюшко, ничево не знаю!

– Все знаешь, не ври!

Пошел Володя-прикащик в куть, отрезал от каравая большую горбушку, посолил добела и подал нищенке.

– Дай тибе Бог здоровья да невесту хорошую, – сказала Маряша и перекрестилась еще раз. Она вышла на теплую солнечную улицу. На очереди была избушка старухи Тани. Но кривая Таня и сама собирала милостинки, у нее избушка на клюшке.

У Нечаевых подали старого пирога, зато с рыбиной, у Роговых напечены картофельные рогульки. Самовар шумит у шестка.

Вера подала Маряше большую, еще теплую рогулю. Аксинья оговорила дочерь:

– Зови ее от дверей-то! Садись, Маряша, поставь на лавку боковушку-то да и садись. Вон самовар кипит.

Вера про себя ухмыльнулась: «Ой, маменька-то… Нищенок начала привечать, грех замаливает. Все мается, что Олешку из дому гонила да Сережку зря выстегала».

Павла в избе не было. Дедко Никита колыхал скрипучую зыбку, где валетом лежали два его правнука. Маряша попросила веревочку:

– Давай-ко, Микита Иванович, я покачею деток-то.

– Покачей, покачей пока. Да оне, вишь, санапалы, пробудились оба. Ванькя, и ты гледишь?

Дедко погрозил зыбке корявым пальцем. Он спросил то же, что и Володя Зырин:

– Чево, Маряша, в народе-то говорят?

– Не знаю, батюшко, Микита Ивановиць, не знаю. Знаю, што в Залесной тожо пахать выехали.

Маряша перепугалась из-за того, что сказала не правду. Мысленно, ругая себя, она начала молиться. Бес, видно, дернул ее за долгий язык, ведь не видела, что в Залесной пахать-то выехали.

Дедко аж крякнул. Сердито и недоуменно уставился на Маряшу. Серега с Олешкой замерли, отложив школьные сумки.

– Тожо… – Дедко Никита привскочил с лавки. – А в Шибанихе хто выехал?

– Не знаю, Микита Ивановиць, про Залесную-то, а в шибановском! поле лошадь вроде бы сивая.

– Верка, беги за Пашкой! Нет, погоди, я сам…

И Никита Иванович не стал даже заваривать чай, что любил больше всего на свете. «Вот, при себе-то и пожить» – говаривал он, когда держал на корявых пальцах горячее блюдце с янтарным напитком. А тут… Про все позабыл! Торопливо обулся и был таков.

Самовар шумел на столе, рогули горячие во весь залавок в кути, а за столом ни дедка, ни Павла. Вера усадила за стол Серегу с Олешкой.

– Неужто пашут в Залесной-то? – Она взяла младшего на руки, выпростала из-под рубахи большую белую грудь. Молоко текло по холстине. Младенец начал жадно ухлебывать, не успевая глотать.

– Пашут, матушка, пашут! – сама себе противореча, опять сказала Маряша и качнула зыбку. – Про Залесную-то не знаю, а в шибановском поле лошадь сивая. Не реви, Иванушко, андели, не реви.

– Маменька, чуешь, чево говорят-то?

Вышла из кути Аксинья, взяла из зыбки старшего внука. Надела на него штаны с разрезом, крохотные валеночки и красную с белым горохом рубашку:

– Вот, вот! Экой славутник у нас Иванушко, экой модник! Ну, беги, ежели не терпится.

Мальчик действительно бегал уже и кое-что говорил. Пробежал до порога. Упал, но не заплакал и добежал обратно к бабушке. Аксинья успела тем временем выставить чайные чашки. Не утерпела, поставила внука на лавку, взялась за его ручонки и, хлопая ими, запела считалку:

 
Раз-двa, три-четыре,
Три-четыре причестили.
Пять-шесть, бьем шерсть.
Семь-восемь, сено возим.
Девять-десять, деньги весят,
Одиннадцать – двенадцать,
На улице бранятся…
 

– Садись, матушка, садись за стол-от! – Аксинья отпустила ребенка. Маряша помолилась шепотком и подсела на угол. Вера переменила младенцу грудь и тоже подвинулась к самовару. Аксинья достала из шкапа сахарницу.

– Как младеньчика-то назвали? – спросила Маряша.

– Да не назвали ишшо? Все думаем.

– А вот, матушка, я вам чево скажу-то…

Нищенка поглядела на Сережку с Алешкой, усердно дующих в чайные блюдца. Аксинья все поняла и подставила ухо. Она долго слушала шепоток нищенки, затем начала выпроваживать из дому Серегу с Алешкой:

– Идите в школу-то, идите ради Христа! Да пирога-то с собой возьмите…

Вера не успела допить свою чашку: тайная новость, сказанная Маряшей, и ее застала врасплох, как застала врасплох явная новость дедка Никиту…

Аксинья совсем растерялась. Она метнулась зачем-то в чулан, потом в сенник. Хотела одеть праздничное, но одумалась и побежала советоваться к Таисье Клюшиной. Вера велела Маряше качать младенца и тоже пропала. Олешка ушел в школу, а Серега остался дома. Бродил по сараю, не знал, что ему делать. Болела у него душа, просто раздваивалась! Олешка-то убежал в Ольховицу, там сегодня праздничный первомайский утренник. Сегодня надо читать стихотворение, а Серега дома, потому что дедко еще зимой посулил, что научит пахать… Сережка нарочно пошел на обман, сказал, что в школу ему не надо, а Олешке надо в Ольховицу, чтобы матку проведать. Лежит, мол… Но в школу-то надо было обоим, там и подарки будут, и стихотворение давно выучено: «Мы с тобой родные братья, ты рабочий, я мужик, наши крепкие объятья – смерть и гибель для владык». Эх, не знаешь, что делать! Может, за Олешкой вдогон? Нет, будь что будет. Дедко послал за Павлом, чтобы останавливал мельницу и шел домой. Пахать поедут!

В то утро Павел впервые после приезда и после новой болезни уковылял на мельницу. Еще до того, как бабы затопили печь и обрядили скотину… Молоть рожь и толчи овес было нынче некому, кроме Роговых. Ольховская отцовская толчея сломалась, а починить не могут. Рейдовая водяная тоже стоит, вода спущена. Даже усташенцы возили молоть в Шибаниху, и Никите Ивановичу отбоя не было от помольщиков.

На ночь мельница была остановлена дедком. Крылья были приперты кольями. Павел взобрался по лестнице на круговой настил, с которого подымаются по лесенке на амбарную площадку самой мельницы. Лесенка оказалась над северной стороной настила, поскольку дедко Никита толк овес за счет южного ветра. Павел оглядел узкий рубленый ряж, на коем вращался мельничный остов. Не пора ли мазать колесной мазью? Нет, дедко уже залил смазку куда надо. Все углядит Никита Иванович, все сделает вовремя.

Наверху, там, где ворот для подъема мешков, тоже все чин-чином. Веревка с железным крюком не болтается как попало. Дверка внутрь мельницы плотно закрыта. Здоровой ногой Павел толкнул дверцу, она оказалась не заперта. Шибановцы и в колхозе не боятся воров. Павел взял из ступы щепоть овса – чей такой крупный, такой сухой? Дедко собирался толчи до позднего вечера. А вот и мучной ларь. Ручеек, от коего держится вся человечья жизнь, не течет сегодня, молчат остановленные жернова. Ветер и вчера был слаб, чтобы работать на оба постава. Вспомнилось, как равными, сливающимися в один поток горстями жернова выбрасывали муку в деревянный лоток. Вспомнилось, как сыплется, течет в деревянный ларь мучная струя перемолотой ржи. Иной раз мелют и с ячменем, двоежиток, но все равно струя-то кормилица… Подставишь руку, а по теплу она примерно такая же, как живая человеческая рука. Особенно чувствовалось это в зимнюю стужу.

Он поднялся на самый верх, под крышу, где был ковш, в который засыпалось зерно и под которым покоился посреди мучной обсыпи, в деревянном ящике, обычно шипящий неугомонный жернов. При полном ветре помольщики слушали мельницу, и жернова словно бы выговарили:

 
В Киеве лучше,
В Киеве лучше!
 

А песты упрямо толочили свое:

 
Што тут, што там,
Што тут, што там!
 

Тихо. Молчит сегодня жернов. И песты не бухают в наполненные овсом ступы. Снаружи через волоковое окно виновато и ласково веет весенний ветерок. Будто расстроился, что дует напрасно. Подвижный совок под ковшом, через который зерно течет в жернова, висит одним концом на новой сыромятной бечевке. Бечевку можно скручивать или раскручивать специальным устройством. Подымать совок с зерном или чуть отпускать. Чем тоньше струйка зерна из совка, тем мельче мука и дольше надо молоть…

Эх, если бы тот жернов, что лежит на речном берегу! Тот молол бы в два раза могутней. Ведь даже при тихом ветре мельница легко вертела этот, нынешний. Конечно, при добром ветре у нее хватило бы силы и на большой жернов, и на оба постава.

Вспомнились Павлу суровая зимняя стужа, ледяная купель и брат Васька в матросском бушлате. Вспомнились сутулые плечи бухгалтера Шустова. (Хотел назвать второго сына именем Шустова, да не поддержала что-то Вера Ивановна.) Вспомнил про жизнь в лесу. Схватил мешок, высыпал чью-то рожь в ковш. Проверил ступы. Спустился вниз и выдернул колья, подпиравшие крылья. Они дрогнули и вдруг тихо сдвинулись.

Все забылось… От горя и всех невзгодий как бы отмахнулась, крылатая: тяжелые широкие махи скрипнули, сдвинулись и один за другим поплыли по небу. Да не забыла ли и она самого-то хозяина, пока шастал он по чужим людям, пока болел и собирался с новыми силами? АН, нет, вроде бы помнит.

Крута лесенка, надо бы поотложее. И настил вокруг постамента не мешало бы сделать пошире. С хромой-то ногой лазить даже опасно.

Павел во второй раз взбирается по висячей лесенке на площадку к амбарным дверям. Так занятно, так высоко… Только глядеть на Шибаниху с высоты нет времени, разбирать где чьи гумна, бани и огороды некогда. Успел углядеть зеленеющий ельник, близкие сиреневые ольховые заросли и уже напрягшиеся от зеленого сока дальние березняки и осинники. Скорее наверх, где шаркают жернова, где глухо бухают березовые песты.

 
В Киеве лучше,
В Киеве лучше.
Што тут, што там,
Што тут, што там…
 

Перед строительством не знал Павел, что дедко тоже полюбитмельницу. Старик чувствует каждый клинышек, каждый стукоток чует и каждый скрип. Выучился даже ковать жернова… При воспоминании, о раздавленных дровнях и о камне, оставленном в снегу, у Павла краснеют щеки. (Эх, давно вытаял на берегу брошенный камень! Пахать поедут, увидят… Увезти бы надо, пока не расколотили, пока и самого не отправили в Соловки…)

Толкут тяжелые окованные песты. Или это толочится под пиджаком Павлове сердце? Вторая ступа тоже засыпана, но песты над нею висят безмолвно, лишь слегка вздрагивают словно от нетерпения. Павел по внутренней лесенке опять подымается наверх и вытаскивает из гнезд штыри, освобождает остальные песты. Подымаемые березовыми лопатками, они начинают по очереди вздыматься и падать в наполненную овсом вторую ступу. Павел заглядывает в кош, который засыпан зерном. Еще два мешка, готовые, стоят на приступке. Рожь. Чья? Кто привез?

Ему хочется и эти мешки высыпать в кош. «Нет, пусть будет как есть, – думает он. – Ишь, разбежался, с больной-то ногой… Может, тут ячмень или пшеница…»

Скрепившись, он оставляет все как было, закрывает дверку, бросает на землю дедкову клюшку. Она долго летит до земли. Перед тем как начать спуск, Павел Рогов глядит окрест. Что там за лошадь у края поля? Пашут? Кто? Сивый мерин у одной Самоварихи… Скорее, скорее вниз. На теплую весеннюю землю. «Где же дедкова клюшка?»

Он лихорадочно хватает клюшку, ковыляет в сторону дома и вдруг падает от сильного, с потягом удара в плечо. Павел Рогов хохочет, как в юную пору, глядя на своего обидчика. Мельничное крыло торжественно и самонадеянно уходит в небесную глубину. Он встает и торопливо идет в деревню, а навстречу уже бежит Серега в новой рубахе. Уже выносили упряжь, выкатывали из подвала железный плуг. Сережка шмелем крутился около дедка, а тот – нарочно, что ли? – как бы и не видел его. Привязанный Карько скреб землю копытом. Солнце слепило и плавилось. Бездонное небо синело над кровлями. Скворец трепыхал крылышками, сидя на крыше скворешника, пел и захлебывался от восторга и теплого воздуха. Пахло в деревне поджаренным на огне сосновым помелом и печеным тестом, сапоги у Сереги пахли дегтем. Овцы выпущены в огород, петух орет как пьяный. Дедко, наконец, увидел Сережку:

– Ну, Серега, где твоя подмога? Счас в поле выедем! Ты только надинь другие штаны. И рубаха у тебя празднишная, беги да надинь другую…

Мальчишка исчез в доме.

И побежали по Шибанихе сразу две новости, одна явная, другая тайная. От подворья к подворью, от избы к избе стремглав пролетела бескрылая птица-весть: «Роговы пахать выезжают!»

В то же время, из уха в ухо, шепотком, старухи и бабы сообщали друг дружке, что в Залесной уже с неделю тайно живет бродячий священник. Исповедует будто бы и младенцев крестит, ежели хорошо попросить.

* * *

Митьку Куземкина каждый день тянуло к погосту, хоть ты лопни! Так тянуло, как тянет к жаркой дородной девке, от которой дурманно пахнет молодым огурцом, когда пляшешь метелицу. Всякий раз, лишь кинется глаз на церковь с крестом, какая-то сила сжимала у председателя зубы. Пальцы в карманах штанов-галифе сразу же собирались в кулак. Церковная главка, плывущая в шибановских небесах, и в обычные дни была для Митьки бельмом на глазу, а ведь сегодня-то Первомай. Забудешь ли, как сидели с Мишкой Лыткиным, дули в кулаки на крыше зимней пристройки? Особо дразнила Митьку, не забывалась частушка, придуманная Киняхой Судейкиным:

 
Председатель на трубе,
Счетовод на крыше.
Председатель говорит:
Я тебя повыше!
 

«Подожди, я тебе устрою трубу! – сплюнул Куземкин. – Черт, кривые ноги!»

И хотя у Кинди ноги были совсем не кривые, а прямые, Куземкин довольный сам собою отвернулся от церкви.

Было утро. Первое мая 1930 года. Председатель шибановского колхоза при распахнутых задних воротах искал на верхнем сарае черень для нового флага. Ничего подходящего не попалось, то слишком толсто, то коротко. Зато церковь, раздражая Митьку, то и дело мелькала в проеме сарайных ворот. «Граблевище отпилить, што ли?» – подумал Митька. Но граблевище было тонковато для красного флага. Да и грабли Куземкину стало жалко. Прямо по стенке вылез Куземкин через ворота в загороду. Старый, еще дедков хмельник выручил председателя. Длинные тонкие еловые колья – так и прозимовали вместе с неощипанным хмелем. Обычно их складывают на зиму под навес, но осенью было Митьке не до того. Он выдернул один кол, ровный, тонкий и косослойный.

 
Живет у черта старова,
Как в клетке золотой,
Как куколка наряжена,
С распущенной косой.
 

Вполголоса пел Митька Куземкин, счищая с кола хмелевую засохшую плеть. Настроение у председателя подымалось вверх вместе с солнышком. Свист и пенье скворцов, голоса петухов и пирожные запахи, а также первые пятачки желтой куричьей слепоты не трогали Митьку, но его волновал и тревожил международный день Первого мая. Из Ольховицы вот-вот приедет уполномоченный, а у него, у Куземкина, не у шубы рукав.

Красный-то флаг в Шибанихе, конечно, был. Он приколочен еще вчера на конторский князёк. Контора нынче в избе у Кеши Фотиева, в доме бывшего кулака Евграфа Миронова. Отступился председатель от зимовки Северьяна Брускова, потому как Северьян свихнулся и мало ли чего можно от Северьяна ждать. Так вот, флаг-то один был уже. Но председатель хотел удивить уполномоченного, а заодно и всех шибановцев, особенно девок, а среди девок Тонька-пигалица стояла у Митьки на первом месте.

… Он забрался с колом обратно на верхний сарай, обрубил концы, гнилой с комля и тонкий с вершины. Вышел черень длиной в два примерно аршина. А где матерьялу красного взять? Об этом Куземкин не подумал заранее. Держа руки в широких карманах галифе, Митька стоял на повети перед распахнутыми воротами. Нижняя половина проема заполнена постройками, грядками, изгородями. Верхняя половина синеет глубоко и солнечно, а посреди синевы церковный крест. Колет он, тот крест, прямиком Митьку, гнетет, как думает председатель, всю шибановскую округу! Да неужто так и оставить? «Нет, не оставим! – мысленно орет Куземкин. – Мозги есть, пусть действуют».

«Мозги» ничего не придумали. Только вспомнили о красном с белым горошком ситце, купленном в лавке еще на Митькину злополучную свадьбу. Женился-то Митька с бухты-барахты, еще до колхоза. Привел самоходку, а она пожила с неделю да и была такова. Людям сказали, что неполадила с маткой. На самом деле… Ох, лучше не вспоминать! Убежала молодуха не от свекрови, а от самого Митьки из-за того, что целую неделю (отворотили, наверно) ничего не мог с ней сделать. Убежала в свою деревню и ситец оставила. Сестра Фаинка сшила себе из этого ситца три наволочки: тоже замуж-то норовит, хоть и молоденькая. Нынче вот и ее пришлось отправить на сплав. Пришла из района разнарядка на шесть человек. Где было набрать шесть человек? Никто не хотел ехать. Один Ванюха Нечаев согласился добром, остальных, в том числе и родную сестру, пришлось обязать. Теперь вот матка и клянет Митьку, и ругается ежедень.

С такими раздумьями Куземкин вяло бродил на верхнем сарае. Но чем больше Митька раздумывал, тем скорее бежало время. Вон уже и брат Санко идет с реки, ходил проверять верши.

– Попало чего? – крикнул Митька.

Санко издалека показал небольшую рыбину. Матка в избе уже закрыла печные вьюшки. Запахло зноем, а он, председатель, не знает, куда податься, то на крест глядит, то на еловый черень.

– Ты чево ворота-ти растворил?

Митька видит, как мать старым серпом через отверстие в стене запирает сенник на внутреннюю задвижку. Она прячет серп в другое место.

«Воров боится» – думает Митька совсем отстраненно. «А где наволочки? – мелькает в Митькиной голове. – В сундуке наволочки, сундук в сеннике».

Открыть серпом дверку минутное дело. Митька подождал, пока мать не ушла в избу. Шмыгнул в дверцу, выругался про себя. Забыл, что сундук у Фаинки на замке. Где ключ? Ключ на божнице в избе.

Куземкин как вор, кусая губу, вкрадчиво ступает в угарную избу. «Не хватало угореть к празднику, – думает он. – Вон Павла, сопроновского отца, схоронили на днях. Слух прошел, что Зойка нарошно рано вьюшки закрыла. А где сам-то Игнаха? Говорят, засадили за левый уклон».

Сейчас Митьке не до Игнахи Сопронова, умыкнуть бы от сундука ключ. Матка гремит заслонкой. Митька изловчился и к божнице. Нащупал ключ и к сеннику. Санку, братану младшему, что лазал на вышку за новой вершой, Митька показал кулак: молчи, мол, матке не говори.

– Дай закурить! – попросил брат и спрыгнул с лесенки.

– Иди в избу, там в хорошем пинжаке папиросы. Пинжак на гвоздике, – говорит Митька и шныряет в сенник. Красная наволочка как раз поверх всего. Митька хватает ее, запирает по очереди сундук и чулан, нащупывает в тех же штанах-галифе гвоздики. Прежде чем приколачивать, любуется наволочкой. Красная, как петушинная борода! Правда, не совсем красная, белый горох бисером рассыпан по красному, да шут с ним, с горохом! Издалека-то будет не видно. Митька наладил молоток и гвозди, чтобы прибивать. Только он взял наволочку в обе руки, чтобы разодрать по шву, как сильный удар по спине поднял председателя на ноги.

– Нечистый дух, ты это чево делаешь-то? – Мать, с коромыслом в руках, норовила стукнуть во второй раз. – Лешой болотной, это ты чево выдумал-то?

– Мамка, ты это… войди в чувсво! На флаг надо, севодни празник.

– Я те покажу празник, я те, сотоне, покажу флаг, лешой болотной!

Она бросалась на него опять и опять с коромыслом, но Митька проворно отскочил в сторону. Она подняла с настила красную наволочку, бросила коромысло и схватила еловый черень, припасенный на флаг. Митька побежал с повети, прыгнул в чистые сени. С лесенки, дымя зажатой в зубах папиросиной, улыбалась веселая Санкова харя. Митьку взбесило такое предательство, он хотел тут же как следует проучить родного братана, но матка, как парунья-курица, с новой руганью выскочила в чистые сени.

«Одному супротив двух… – мелькнуло в сознании, – нет, лучше не ввязываться». Митя Куземкин как ошпаренный выбежал на весеннюю улицу. Обернулся, погрозил в Санкову сторону кулаком: – Ну, ты у меня покуришь нонче дорогих папирос! Петухи пели по всей деревне, свистали скворцы. Левой лопатке досталось больнее всего. Митя подрыгал плечом, вспомнил сам про себя, кто он есть и чего хотел. Что делать и как быть? Не такой он человек, чтобы отступать от главного плана. С перворазки не вышло, выйдет во второй раз. Какой он будет, второй-то раз?

Куземкин переключился на председательскую походку и пошел от крыльца. Где еще видел он красный ситец с мелким горохом? У кого? Надо спросить Володю Зырина, он торговал этим ситцем. Да! А у Палашки, Евграфовой дочки, вот где! Видел сам, когда описывали имущество.

Палашка от Микуленка девку родила. Живет с маткой на подворье у Самоварихи. Вишь он как! Микулёиок-то… Наблудил да и сам в сторону. «Перевели сперва в Ольховицу, потом в район, – думает Митя с завистью. – Галифе, правда, у Микулина выморщил, считай, ни за что. А времечко-то идет! Эдак и не успею с красным-то флагом. Схожу-ко я к Палашке. Только это… К Палашке за матерьялом? Нет, рано ему к Палашке!»

Тайные мысли насчет Палашки Куземкин прятал от всяких прочих, эти мысли особенно часто приходили к нему по ночам. На людных игрищах он пел такую частушку:

 
Скоро буду я жениться,
Скоро буду я женат.
Надоело полосатую
Подушку обнимать.
 

На самом-то деле не о женитьбе он думал, не о женитьбе… «А чево мне жениться? Не буду пока. Вот пойду в избу к Самоварихе, у Палашки подушка не полосатая. Красная, с белым горошком. Неужто прогонит? Прижму как следует… Деваться-то ей некуда будет. Колькой Микулиным дорожка проторена…»

Забота о флаге грызла Митю Куземкина. Ему пришло в голову сходить к приказчику, но с Зыриным были у председателя нелады из-за того, что Володя совсем бросил колхозную документацию. «У тебя, говорит, колхоз бумажный, и мне с такой бумажной тяжестью не выстоять». Нет, пустое дело ходить к Зырину. Надо агитировать матку, выхода нет.

Куземкин повернул домой. В избе пахло пирогами, пареницей и паленым помелом. Мать из кути не вышла. Братец Санко сидел за картофельным чугунком, ухмылялся ехидно. Митя скрипнул зубом, но переломил себя:

– Мамка, ты войди в мое положенье.

– Молчи, бес! – послышалось за деревянной заборкой.

– Да ведь севодни праздник, день солидарности, уполномоченный из Ольховицы вот-вот явится…

Она вышла из кути, сунула на стол полкаравая ржаного еще горячего хлеба:

– Садись да ждри!

– Отдай хоть временно, я мануфактуры тебе новой куплю. Вот тебе крест!

Но она опять ушла за деревянную переборку. Загремела печная заслонка, упал ухват. Надеяться было не на что. Санко, сидя за чугунком, делал какие-то тайные знаки. Жевал брат хлеб с картошкой, а сам показывал на шкап, ты, мол, постой на страже, чтобы она не увидела, а я шкап открою и потихоньку выволоку что надо. Митя понял, вскочил с лавки и в куть к матери:

– Мамка, мамка, у тебя с чем пироги-то?

– А с чем будут, с тем и будут! – Она все еще не могла успокоиться.

– Ты не подведи ради праздника. – Митя похлопал ее по плечу. – Да, Уполномоченный вот-вот…

И Митя торжественно, по-начальнически вышел из кути. Санко уже в сенях сунул ему наволочку. Митя затолочил ее за пазуху под пиджак, сбегал на поветь за еловым чернем и опрометью на улицу: там уже стояли с пилой и веревкой Кеша Фотиев с Лыткиным и еще кто-то.

Санко тоже присоединился к честной компании. Все дружно пошли к погосту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю