355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Белов » Год великого перелома » Текст книги (страница 17)
Год великого перелома
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:36

Текст книги "Год великого перелома"


Автор книги: Василий Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

VI

Ушли все от Жучкова подворья. Осталась одна «мелкая буржуазия», как выразился Куземкин, имея в виду кое-каких ребятишек, замерших и швыркающих носами. Эти ждали чего-нибудь ещё, не дождались и быстро убрались поближе к игрищу.

Только дома в избе Митя почувствовал, как он устал и оголодал. На локтях и ладонях кровяные царапины, штаны на коленках порваны. А тут ещё и матка не разговаривала. В ответ на вопрос, где брат Санко и ушла ли на игрище сестра, только ухват забрякал. Митя перетерпел и эту обиду, благо запахло постными щами. Пока он отмывал царапины, мать сердито раскинула на столе холщёвую застиранную и залатанную на углах скатерть, вынула из стола хлеб. Молча принесла от шестка горячий горшок. «Ну, нашла коса на камень», – подумал Куземкин. Он приставил недавно початый каравай к груди и начал резать хлеб. Урезки были толсты, и Митя разозлился:

– Чево лампа худо горит? Как при покойнике.

– А дано, дак ждри! В ухо не занесёшь.

Ухват или лопата пирожная полетела в кути? Куземкин не разобрался.

– Ты в ково экой бес уродилси? – выскочила матка из кути. – Стыдно в глаза людям гледить!

– А стыдно, дак и не гледи. – Куземкин попробовал отшутиться.

Но мать налетела на него, как налетает курица на серого ястреба, когда тот камнем падает с неба на цыплячье семейство:

– Анчихрист! Гли-ко, всю черкву аредом взели, бесы рогатые. Ты чево думал пустой головой, ковды на крышу полез?

Митя не спеша хлебал постные щи. Вспомнил отца, умершего на печи от удушья – больно много курил, покойничек! Тот никогда не ругался. Да ведь и матка раньше редко ругалась. «Эк её рознесло нонче, – думалось Мите, – руками машет. Готова глаза выцапать…»

– Ковды ты, бес, глаза-ти сибе омморозил? Ковды? Стоит на самом князьке, поглядывает! я не я! Тьфу, прости меня, Господи, грешную! Эково я зимогора выростила… Люди все скотину по домам погонили, а он с Лыткиным на черкву полез. Тьфу, прости меня, Господи, грешную… Ладно, хоть Санко корову увёл…

– Постой, постой… Где корова?

– В хливе! Ты бы дольше сидел на крыше-то, бес рогатой! А мы бы и ждали, и ждали бы, ковды тибя, беса, снимут да ты бы…

У Мити Куземкина застряла в горле еда. Он обвёл избу с виду весёлым взглядом своих «обмороженных» глаз. Взгляд его медленно обводил избу от дверей вдоль полавошника, на котором стоял туесок с огуречными и капустными семенами. Ближе к божнице лежал поминальник – крохотная книжечка в бархатном переплёте, точь-в-точь такая же, какие валялись сегодня в церковном алтаре. Книжечку эту было не видно, но Митя чуял, что она лежит там же, рядом с божницей. Между туесом и поминальником и лежал «Капитал» Карла Маркса. «Тут! – Митя облегчённо откашлялся. – Не выкинула…» Сейчас он больше всего боялся за эту книгу. Он взял её на правах старшего у Сельки Сопронова, принёс домой в тот же день, когда поставили председателем. Положил на полавошник, всё хотел читать, но так и не выкроил время.

– Корову сведешь обратно! – Митя так треснул кулаком по столешнице, что подскочила посуда.

– Нет, не сведу! – кричала мать из кути. – Сведу… Я бы ему ишшо корову обратно свела, каково лешева захотел…

– Сведешь! – убежденно сказал Митя и вышел из-за стола. – Не завтре, не утром обратно сведешь, а счас…

Тут, совсем неожиданно, раздался звон стекла, рама среднего окна со звоном разбилась, банный дресвяный камень шмякнулся на средину избы. С ревом выбежала из кути мать, начала гасить лампу. Не слушая материнских причитаний, председатель босиком, с хлебным ножом в руке выскочил в сени. Он прыгнул дальше в холодную уличную темноту. Бросился сперва влево, потом вправо. Замер по-волчьи.

Нигде не было ни души.

Куземкин не шевелился в проулке. Но много ли настоишь босиком на снегу? Сердце сильно толочилось в левом боку. Глухая и, казалось, совсем спокойная ночь давила на председателя густеющей мартовской тишиной. Пахло свежестью талых снегов, сеном и еще чем-то неуловимым, то ли звездами, то ли невидимым месяцем. Куземкин вздрогнул. В проулке почуялось что-то большое и темное. «Блазнит! – спугался Куземкин. – Нет, это кто-то живой».

– Эй! – гаркнул председатель. – А ну, гад, выходи сюда!

И махнул в темноте хлебным ножом. Шагнул Куземкин вперед и опешил: большая голова Ундера сильно всхрапнула из темноты. Левым свободным кулаком Куземкин хотел было врезать Ундеру по морде или косице. Мерин успел высоко вздернуть голову, опутанную ременным недоуздком, и Митькин удар пришелся в пустое место.

– Задрыга, ествою в корень! – ругался Куземкин, словно во всем был виноват мерин Судейкина. – Ну погоди, я тебе ишшо покажу…

Но лошади не кидают каменьями по окнам. Пятки совсем зашлись от холода. Куземкина осенило. Он распустил веревку ундерского недоуздка, привязал мерина к балясине своего крыльца. Заскочил в избу, лихорадочно обулся, накинул пиджак и шапку.

– Ой, убьют! – запричитала мать. – Ой, Митюшка, запри ворота, ой, не ходи некуды!

«Только что ругала на чем свет стоит. Теперь Митюшка», – подумал со злостью Куземкин. Он велел ей заткнуть окно тряпьем и снова выскочил на крыльцо. Забираться на широкую, плоскую как столешница спину мерина пришлось с изгороди. Митя погнал коня в сторону Ольховицы.

Все было тихо, только бухали о дорогу большие круглые копыта и екала ундеровская селезенка. Еще слышал Митя, что когда двери Самоварихиной избы открывались, то на шибановскую улицу вылетали веселые звуки гулянки. Ольховские плясали под свою гармонь, завлекали шибановских девок. На миг блеснуло Мите Куземкину черными своими глазами лицо Тоньки-пигалицы, сладко кольнуло в груди что-то ревнивое, но Мите было не до того. Он бил концами поводьев по ундеровским бокам. На околице у самого отвода могучая туша мерина вдруг резко застопорила. Председатель полетел через лошадиную голову. Он не выпустил поводьев из рук и, может, оттого ударился о дорогу не очень сильно, но в тот же миг послышался резкий хлопок. (Куземкин видел огонь от выстрела). Ундер шарахнулся в сторону, увлекая председателя в засыпанную снегом канаву.

– Хто едет? Стоять на месте! – услышал Митя голос Игнахи Сопронова. Снег набился в уши и в рот. На дороге чернела встречная лошадь.

– Я, я! – отозвался Куземкин, отплевавшись от снега. – Это я, Павлович! Подержи мерина, а то убежит…

Ундер, однако ж, не собирался бежать. Митя вылез из снега. Сопронов убрал наган.

– Я за тобой, Павлович! – Митя только сейчас испугался выстрела. – Значит, так, контра по деревне пошла, я за тобой…

– Какая контра?

Митя сбивчиво рассказал про свою разбитую раму, про запир Жучка.

– Ну, не велика эта контра, – утешил Игнаха. – Этих-то мы успокоим. Садись в сани!

Митя привязал к саням повод от Ундера и сел рядом с Игнахой. Двинулись… снова в сторону церкви, в Поповку.

– Найди мне Сильвестра, ежели он не дома, – сказал Сопронов, – срочная телеграмма, сбежал какой-то высланный, Ратько по фамилии. Выставляй посты по дорогам. Срочно!

Таким долгим оказался у Мити Куземкина этот день, что он уже и забыл, с чего этот день начался. И конца ему, этому дню, не предвиделось. Мите казалось, что топающий сзади Ундер чувствовал то же самое.

* * *

Дело случилось так, что, когда начали разводить лошадей по домам, Судейкин почему-то не стал торопиться за своим Ундером. Может, поленился, может, не захотел бегать, как бегали все подряд. «Все равно ведь рано ли поздно отымут», – оправдывая себя, думал Киндя. К паужне он явился домой, и все бы ладно, кабы не домашняя ругань. Жонка очень уж сильно ругалась: «Иди за мерином!» Сама веревку в руки и побежала искать корову. Девчушки запищали все разом, как галчата: «Тятя, сходи! Тятенька, приведи!» Пришлось Кинде подыматься на ноги и выходить из дому.

На улице, как и до этого, творилось не поймешь что. Ворота в домах – настежь, солома везде рассыпана. Деревня шумела пчелиным роем. Крик, смех, будто разговелись в Христов день и не могут остановиться. Из дома в дом бегают. Здороваются по два раза. Мужики снуют из конца в конец, ищут сбрую. Бабы кричат. Но и кричать времени нет, не то что поговорить. Коровы мыркают. Овцы, эти самые бестолковые, разбежались по всем проулкам и блеют самосильно, собаки лают, ребятишки всех возрастов шныряют и тут и там, орут кто во что горазд. Праздник не праздник, а таких дней не было на веку!

Киндя оставил корову на завтра, а приволок-таки домой свою суягную овцу, сунул ее прямо в теплую избу: «Нате, девки, тешьтесь пока!», а сам опять подался на улицу. Тем временем в деревне стало тише. Начало уже и смеркаться, когда нашел он Ундера у нечаевского гумна. Обуздал, как, бывало, когда-то, и сказал вслух: «Ну, брат, чего это тебя все к Нечаеву клонит? Видно, захотел ты в Красную Армию!»

Ундер всхрапнул, передернул большими как рукавицы ушами. «Да не возьмет тебя Ворошилов бракованного! – продолжал Киндя. – Пойдем, батюшко, домой, будем весной землю пахать…»

Судейкин повел мерина ближе к деревне, а в деревне-то… опять события: Жучок раскулачил Митьку Куземкина! Отнял-таки у колхоза контору, забрался внутрь и никого не пускает. Судейкин опять оставил мерина на второй план, привязал его к своей черемухе, сам скорее к Жучкову подворью, а после в Шибаниху пришли на игрище то ли ольховские, то ли залесенские. Гармонья играла как ошпаренная:

 
Мы по берегу, по берегу,
Милиция за нам.
Оторвали… яйца,
Положили в карман!
 

Нет, это пели не ольховские, решил Судейкин. Ольховским эдак не вывести. Эти на усташинских смахивают. «Наверно, залисяна, – утвердился Киндя, – больше некому».

 
Во Залисенский колхоз
Загонили нас в мороз.
Ой, спасибо Сталину,
Станем жить по-старому…
 

Очень понравилась вторая песенка, но было обидно, что пришла-то она из другой деревни. Не шибановская! А что, неужто шибановские хуже других и прочих? Судейкин не утерпел и чуть не бегом в избу к Самоварихе. Объявился на игрище, влетел в самую гущу. Не спросясь разрешения, выскочил на середку, где оставалось немного местечка, и спел во всеуслышанье, сквозь шум гулянки, пересилив все говоры:

 
Ой, калина-малина,
Закружило Сталина,
Закружило – повело
Все шибановско село.
 

Чья играла гармонь? Вроде бы зыринская. Кинде некогда было разбирать, пляши, пока играют, благо под ногу. И он сплясал. Сплясал ухватисто. Останавливался только для того, чтобы успеть спеть частушку:

 
Самовариха-вдова
Тожо кругом голова.
 

– Ну, теперь переберет всех! – вздохнул кто-то из шибановских. Девки заверещали, начали дергать Судейкина за полы, им надо было плясать самим. Но Киндя не останавливался. Слушая хохот и одобрительные возгласы пришлых ребят, он успевал придумать частушку, пока делал круг с переплясом:

 
Женихи ольховские
Все вне таковские,
Девки в положенье,
Головокруженье…
 

Гармонь затихла на этих местах, чтобы было лучше слышно частушку. И Киндя Судейкин старался как никогда:

 
Председатель на трубе,
Счетовод на крыше,
Председатель говорит:
Я тебя повыше!
 

На этом месте Володя Зырин заглушил игру, да и самого плясуна девки стащили с круга. «Пусть пляшет! – кричали залисяна. – Пускай и нас проберет…» Они припасли для Кинди своего гармониста, но Судейкин уже потерял пых и заотказывался:

– Нет, больше плясать не стану. Вот ежели Тонюшка к горюну позовет, товды только и попляшу.

Тонька-пигалица и впрямь пошла к горюну. Ее позвал туда, за Самоварихину печку, Акимко Дымов. Этот все еще торил шибановскую дорожку. У Кинди скопились слова для новой частушки. Тут он и вспомнил про своего мерина: «Подростки, того и гляди, отвяжут. Тогда вдругорядь ищи его по всем гумнам и закоулкам».

Судейкин выскочил из суматошной Самоварихиной избы, торопливо приковылял к черемухе. Как чуяло сердце, так оно и вышло! Ундера не было. Даже нечислилось… «Отвязали, дьяволята, – решил Киндя. – Отвязали, он и убрел. Ундер-то… А может, катаются?» Судейкин выругался, однако ж расстроился не так уж и сильно и только подумал: «Вот ведь что значит привычка. И я, видно, привык к колхозной-то жизне. Не надо, стало, и мерина. Да и Ундер, наверно, привык, далеко не уйдет. Тут где-нибудь… Найду».

И Киндя поворотил обратно на игрище. На крыльце он широко раздвинул руки, загородил дорогу Тоньке-пигалице, которая на ходу затягивала платок:

– А ты куды? Бегу и думаю, сцяс Тонюшка меня к горюну созовет, я у своей бабы разрешенье на это взял. Нарошно домой бегал.

– Ой, отстань к водяному! – Тонька увернулась от Кинди и спрыгнула с крылечка. Не оглядываясь, побежала она к своему дому.

* * *

Что ей это веселое игрище, эта пляска и все столбушки? Не нужен ей и Акимко Дымов – самолучший ольховский парень. Тоже вроде нее, все еще сохнет по старой сударушке…

Ей часто снился тот теплый дождь и гроза, полыхающая над ночной Ольховицей. Как хорошо гостилось тогда у крестной… Проливной дождь, теплая ночь. Желтый свет керосиновой лампы, чистые половики на полу и запах сусла. Запомнились тикающие ходики, запомнилось даже, где стояла минутная стрелка, когда он сказал: «Мне надо поговорить с тобой. Ты знаешь о чем…» Он просил ее поговорить с братьями, посулился прийти в Шибаниху послезавтра. Но он не пришел ни через неделю, ни через месяц. И только горница ольховской крестной осталась такой же, как тогда, и Тоня много раз была там в гостях… И что же ей делать теперь? Ребята, и свои, и чужие, зовут к горюну. Владимир Сергеевич не дал ей никаких вестей. Жив ли он, она тоже точно не знала. А сердце подсказывало все свое, все свое. Живой он! Где ни на есть, а живой… Да ей-то что делать? Никто, кроме двух старинных подружек, не знал, по кому Тонюшка тоскует и сохнет. Ни братья, ни мать родная, ни крестные – шибановская и ольховская – не знают того. Только одна корова Красуля знала про Тонькины слезы. Да и то, может, только догадывалась…

На игрище, в самый разгар пляски, Тоня вспомнила про корову. Отказалась девка идти к горюну к очередному ухажеру. Парень из чужаков обиделся, но ему тут же пригласили другую. Тоня ухмыльнулась и была такова. Что ей этот горюн? Дома Красуля ждет, стоит не доена. Одна и была корова в хозяйстве, но братчики и одну сдавали в колхоз… Отелилась в чужих людях, на холодном подворье. И вот сегодня вдвоем с теленком стояла Красуля дома, во своем теплом хлеву, ждала, наверно…

Брат Евстафий никогда не ходит на игрища. Опять читает какую-то книгу, мать на печке. Тоня схватила давно не троганный подойник. Она ошпарила посудину самоварным кипятком, самовар еще горячий стоял у шестка. После этого сунула в рыльце вересковую, еще днем припасенную веточку.

И побежала доить…

Деревянный фонарь, подвешенный на штыре, еле светил. Даже и при таком свете было видно, что стало с Красулей. Тоня чуть не заплакала: широкое коровье брюхо, передние до колен, а задние ноги целиком все в грязи и в сухом навозе. Теленок тыкался с другого боку. Тоня сразу почувствовала, что доить было нечего, давно все высосано. Кому было отлучить теленка, ежели с новотелу иной раз и недоенной стояла Красуля? Хоть живыми оба остались и то ладно… Завтра братаны отгородят теленку место, сегодня не успели.

Тоня отнесла почти пустой подойник обратно в избу. Нацедилось всего один ставочек. Хотелось привести в чувство Красулю, помыть вымя теплой водой, отмочить и выскребсти навозные бляшки. Вот только скребницы-то нет! Скребница корове сроду была не нужна, вся скотина всегда стояла на хорошей хвойной подстилке. Только у лошадей выскребали линялую шерсть.

Тоня вспомнила, что самая ближняя скребница – у Роговых. Скинула девка скотинный дворной казачок, набросила на плечи теплый платок и побежала к соседям. Она не стала проходить в красный угол, вызвала Веру к дверям и попросила что надо. Вера зажгла фонарь, сходила за скребницей на верхние сени. Большой живот мешал жене Павла Рогова наклоняться, ходила она совсем тихо. Тоня взяла скребницу и обратно бежать, но Вера шепотом остановила подружку: «Помешкай! Ну-ко, на ушко чево-то скажу. Да и покажу кой-чево…»

Она провела Тоню в куть, где горела лампа, сходила к шкафу и украдкой показала фотографию с Василия Пачина. Они пошептались в кути, пока дедко Никита не позвал к самовару. Тоня стремглав убежала домой…

Господи, что делать ей? Матрос в каждом письме через Веру наказывает ей поклоны, она же только отмалчивается да отшучивается. Теперь знает про то вся деревня. И все ругают ее, все хвалят ей жениха с черными лентами и светлыми пуговицами. И только две живые души, Вера да Палашка Евграфова, знают, что у Тонюшки на уме. Вон Верушка опять свое твердит: не хватит ли бегать по игрищам? Чего говорить, вот-вот родит Вера второго. Палашка тоже вот-вот… Пусть и незаконного, а ведь давно уж не девка. Одну тебя из всех ровесниц все еще зовут ко столбам. Одна ты выплясываешь на игрищах… Или наказать Верушке, чтобы писали Василию и от нее, от Тони, поклон? Только стоит сказать… «Господи, прости меня, грешную…»

Тоня, не заходя в избу, опять бежит в хлев к своей Красуле. Фонарь как висел, так и висит на штыре. Она пробует отдирать скребницей насохший навоз, корова с непривычки взбрыкивает. Сунулась в другой угол хлева. «Красуля, Красулюшка! – зовет корову хозяйка. – Иди, матушка, сюда!» Корова не хочет ни мыркнуть, ни оглянуться. Теленок бестолково тычется под материнское брюхо. Руки у Тони опущены…

Стук в обшивку выводит девку из слезной задумчивости, она хватает фонарь и бежит из хлева к воротам. Пока бежала да открывала – ушли. Только в снежном смыгу у крыльца торчит осиновая доска со вделанным в нее длинным еловым колом. На доске крупно намалевано зоревым суриком: «Десяцкой».

Тоня поправляет кол, чтобы стоял прямо. Думает: «Чего-то больно скоро дошла очередь. Неужто пошла седьмая неделя?»

В Шибанихе сорок два дома. Пока дойдет очередь быть десятским, минует ровнехонько шесть недель. Не часто приходится быть дому десятским. Раньше дел у десятских было совсем немного. Пустить ночевать проезжих начальников, провести слепого до соседней деревни, загаркать народ, ежели собирался сход, – вот вся забота. Правда, это кроме ночного дежурства, установленного в колхозную пору.

Теперь проезжий начальник не станет ночевать где попало. Зато много собраний. Нищих тоже прибавилось, а нынче и ночевать-то пустят не в каждую избу. Скажут, что тесно, а сами боятся вшей, возьмут да и отправят к десятскому. Как тут и было! Легки нищие на помине…

У крыльца стояла нищенка, но не с корзиной как обычно, а с заплечным мешком. Она молча стояла в мартовской темноте.

– Ты чья? – спросила Тоня. – В дом проходи, чево стоять-то…

Женщина не отозвалась и даже не пошевелилась. Тоня испугалась:

– Ты нищая?

– Ни! Мы украинки… – послышался грудной совсем не старушечий голос. – Я не сама, там ще двое. Засланы…

– Нас к вашей хати послали. Нам тольки до ранку…

Две такие же закутанные женщины и тоже с мешками подошли ближе:

– Добри день…

– Заходите. Здравствуйте. – Тоня открыла сначала ворота в сени, затем дверь в избу, чтобы осветить сени. Она привела выселенок в тепло своей большой пятистенной избы:

– Разболокайтеся!

Женщины сволокли с плеч поклажу и развязали платки. Шерстяные однорядные сачки они не стали снимать.

– Да вы не стесняйтесь! – Тоня уже тащила из кути вчерашние пироги, выставляла из шкафа посуду и сахарницу:

– Ой, чево это вы?

Три миловидные девичьи лица, три пары темных опущенных глаз сверкнули и опять закрылись ресницами.

Неужто плачут? Тоня испугалась и позвала мать, но матери в избе не было, не было ни младшего холостого, ни второго брата с невесткой. Вся родня ушла, наверно, гулять к соседям.

– Садитесь на лавку-то! – Тоня рассердилась и от этого стала смелее. – А я самовар буду ставить…

– Ни! Ничего не треба, нам тильки переночувати. Меня Грунею кличут, а вас не знаемо как кличут.

– Тоней! Огкудова сами-то?

– З-пид Киева… Ратько наша фамиль.

Тонька-пигалица бросилась в куть наливать самовар. Та, что постарше, вытерла слезы, сняла свой летний сачок, под которым оказалась шерстяная зимняя кофта. Двое, что помоложе, тоже сняли сачки. Тоня, щепая лучину, успела с изумлением увидеть яркие украинские сарафаны и кофты. Но когда глянула на ноги выселенок, сердце сжалось. Что это у них на ногах? Какая-то смесь обледенелых веревок и тряпок, что-то совсем несуразное вместо валенок. Тоня на время отступилась от самовара и кинулась искать на печи сухие теплые валенки.

Пришел Евстафий, но поздороваться постеснялся. Прибежала мать из хлева и долго охала и всплескивала руками, когда узнала что к чему:

– Матушки! Да как это вы эк? Да откуда за день-то пришли? Ой, Господи… Ну-ко, полезайте на печь-то, погрийтесь пока. Полезайте ради Христа! У нас печь-то большая, уляжетесь вси три. Тонюшка, подай чево в изголовье-то. Есташка, чево сидишь? Постели-то притащи с повети, пусть отумятся с холоду…

Евстафий натаскал набитых соломой постелей, подушек и одеял. Второй брат с невесткой ушли в ту половину. Ужинали в два присеста. Ночлежниц не стали особо расспрашивать, они боялись рассказывать. Мать улеглась на печи, брат Евстафий на свою кровать за шкапом. Выселенки тихо уклались на набитых соломой постелях. Тоня принесла из сенника еще две подушки и новое, только что выстеганное одеяло. Не пожалела и своего приданого, только выселенки наотрез отказались окутываться новым. Ей пришлось укутывать их шубами…

Тоня не сразу уснула на своей железной кровати. Свет погасили за полночь. Не успела доглядеть какой-то уж очень хороший сон, как под шестком встрепенулся и заполошно пропел петух. Вскоре после того в ворота начали стучаться. Тоня, раздетая, выглянула в холодные сени:

– Кто?

– Десятского требуют! Сопронов требует! К Лошкареву…

Тоня по голосу узнала Мишу Лыткина.

В избе тревожно зашевелились девушки-ночлежницы. Тоня успокоила их, шепотком рассказала об очереди. Все опять улеглись. На вызов ушел брат Евстафий. Тоня забралась под одеяло. Какой уж тут сон? Через час-полтора маменька встанет, зажгет лампу, покрестится на икону и снимет с печи квашню. Руки умоет и станет замешивать. А тут и лучину надо щепать, открывать трубу, брякать печными вьюшками. Красулю идти доить, теленка отгораживать… Уже хотела Тоня вставать, да не заметила, как снова уснула.

* * *

Выбитая ступенька на лошкаревской лестнице приводила в чувство всех сонных, задумчивых и нерасторопных. Тут можно было и зубы себе выбить, если не знаешь. Все равно, красный угол Сельки Сопронова завлекал к себе, особенно мужиков и парней. Правда, завлекал днем, а не ночью.

Евстафий надел валенки на босу ногу, думал, что идет в избу-читальню ненадолго. Оказалось, надолго, чуть ли не до утра… Свет полыхал во все окна. Внутри Митя Куземкин пытался растопить печку, но ничего не мог сотворить кроме дыму.

Сопронов ходил от угла до угла бывшей лошкаревской горницы. Десятилинейная лампа, вывернутая во весь фитиль, горела под матицей. Банный с крошками дресвы камень лежал на газетной подшивке. Миша Лыткин сидел на скамье, около второго стола. Ерзал Миша, много раз пробовал уйти, но каждый раз Сопронов приказывал:

– Сиди! Еще потребуешься.

И Миша трусливо сидел. С приходом десятского он заикнулся было насчет «ночной поры». Сопронов не пристал к разговору. Десятский Евстафий успел лишь поздороваться, сесть не успел. Сопронов остановился, начал загибать пальцы на левой руке:

– Нечаев Иван – раз! Брусков Северьян – два! Судейкин Акиндин – три, Клюшин Степан – четыре. Пятый счетовод Зырин! Всех суда. Повестки писать не буду, под твою личную ответственность как десятского! Одна нога тут, вторая там!

Посредине ночи десятский ушел загаркивать… Сопронов уселся за стол, вынул из сумки бумаги. На нем были белые валенки с длинными голенищами и в новых калошах. От калош тянуло свежей резиной. Голенища доходили почти до пахов, подпирали и топорщили широкие карманы синих, сшитых из чертовой кожи галифе. Топорщился и внутренний правый карман черного суконного пиджака. «Наган! – догадался Куземкин. – Хоть бы разок дал по вороне пальнуть… Не даст, и просить не стоит».

Куземкин опять начал до головокружения дуть в печку. Сырые березовые дрова не желали гореть, растопка кончилась.

– Эх ты! – неожиданно засмеялся Сопронов и выскочил из-за стола. – Садовая твоя голова! Трубу не открыл, а дуешь.

Митя поднялся с колен. Труба и впрямь оказалась закрытой!

– Ну, ествой корень! Кх… – бормотал Митя. – Откуда я знал? Это ведь ты, Миша, растоплял!

– Все на Мишу! – Лыткин перестал клевать носом. – Опеть виноват Лыткин.

– А пгго, я, што ли? – сказал Куземкин.

– Ладно, ладно! Тише, – приказал активистам Сопронов.

Пришлось выпускать дым через двери. Печка погасла. Воздух вор вался свежий, но с холодом. Сопронов накинул на плечи полушубок и снова сел к столу.

– Так… Значит, говоришь, так и спел: «Калина-малина, закружило Сталина»?

– Так и спел. – Куземкин подвывернул в лампе фитиль. – Спел принародно. Мне Санко-брат рассказал, он врать не станет.

– А Савватей Климов? Унес упряжь?

– Дугу нес, видели все. Про хомут не знаю. Мишка, это почему у нас лампа гаснет?

– Опеть на Мишку, – шевельнулся Лыткин, – ты с Сельки спрашивай, а не с Мишки.

– Где карасин?

Лыткин начал искать за печью четвертную бутыль с керосином. Она стояла в углу в берестовой оплетке, но оказалась пустой. Ругань из-за лампы и керосина остановил десятский, возвратившись с загаркивания.

– Ну? Всем сказал? – спросил Сопронов и притушил зевок.

– Не идут.

– Это как так?

– А так. Еще и обругали чуть не в каждом дому… Сопронов ногой, с грохотом, отпихнул скамью, схватил сумку;

– Хто обругал и как? Записать дословно!.. Куземкин, лично пойдешь по домам. А ты, товарищ Лыткин, чего храпишь?

Неизвестно, что бы выкинул дальше председатель Ольховского сельсовета, если б лампа в лошкаревском дому совсем не завяла. Огонь замирал, по ламповому стеклу косынёю пошла копоть. «Вишь, ленточка коротка. Воды бы долить, оно бы еще погорело», – обследовал освещение Миша Лыткин, но и воды в Селькином графине тоже не было. Поэтому Сопронов замолчал, ничего не стал говорить в ответ на Митино предложение. Куземкин сказал, что надо сегодня идти по домам, что завтрашний белый день выявит в Шибанихе всю черноту, всю главную контру…

Когда начальники ушли, Миша Лыткин долго не мог снять с гвоздика коптящую лампу. Подставил скамью, снял и старательно дунул сверху в стекло. Лыткин дул, пока не догадался совсем увернуть фитиль. Большой красный огарок Миша не стал гасить, в темноте на ощупь повесил лампу обратно. Головокружение от усиленного дутья прошло у Лыткина только на улице, на свежем весеннем воздухе.

Тихо стало в деревне Шибанихе. Все спали. Один Ундер стоял посреди шибановской улицы. Стоял как неприкаянный, ждал хоть кого-нибудь.

«Вишь… Чево это Киндя забыл про своего мерина? – подумалось Лыткину, – Экой большой мерин-то, наверно с овин…»

Миша Лыткин шел по Шибанихе еле живой. Шел ночевать, хотя спать было уже некогда, начинался рассвет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю