Текст книги "Год великого перелома"
Автор книги: Василий Белов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
– Вроде Носопырева баня горит… Ты тут, это… Не торопись. Никуда не бегай…
Крик повторился. Павел быстро, на босу ногу обулся, накинул полушубок и выбежал. Темноту раздвигало красновато-желтыми сполохами. Ни одного человека вокруг! Только пламя красным полотнищем хлопало на ночном мартовском ветру.
Крик послышался совсем явственный, совсем близкий. Павел, хромая, бегом бросился на этот крик. Горела не носопыревская баня, а сопроновская. Срубленные посомом передняя и задние стены еще стояли в целости, а крыша почти сгорела. Плавились золотом, догорали обнаженные решетины и курицы. Огонь подбирался к боковым стенам, уже горели череповые бревна.
– Караул! – снова раздался крик из крохотного волокового окошка. Стеклышко было выбито изнутри. Чья-то рука, высунутая оттуда, судорожно шарила по наружному краю окна. Предбанник был весь в огне. Горел нетрепаный лен Зойки Сопроновой. Сверху из деревни никто не бежал на помощь, один Носопырь с большим бататом в руках бестолково топтался около. Вот-вот должна была вспыхнуть и баня Носопыря, ветер, однако ж, дул на реку, искры и пламя вскидывались в иную сторону. Что делать? Почему человек не выскакивал из горящей бани? Думать некогда было, Павел снял полушубок, закутал им голову и сунулся в огненный предбанник. Чурка толщиною с оглоблю подпирала банную дверцу… Павел узнал это на ощупь. Дернул, но чурка не поддалась, и дышать стало совсем нечем. Задыхаясь и кашляя, он выскочил на свежую ветряную струю.
– Караул! – снова закричало окошко.
Павел с головой закутался в полушубок, набрал в грудь побольше воздуха и снова нырнул в огонь. Долго дергал он за чурку, наконец отбросил ее и успел еще открыть банную дверцу. Игнаха Сопронов прямо через него кувырком вылетел из предбанника. Павел упал и, задыхаясь от дыма, выкатился на свежий воздух. Полушубок горел, шерсть трещала, рукава прогорели во многих местах. Павел снегом гасил тлеющие места. Обернулся к Сопронову. Тот был в одном белье. Качаясь, встали они оба на ноги, друг перед другом. При свете горящей сопроновской бани на кого они были похожи сейчас? Павлу на секунду стало смешно.
– Кто-то тебя подпер, – простодушно заговорил Павел. – Нынче что святки, что масленица. А от чего загорелось-то?
– От тебя загорелось! – твердо сказал Игнаха.
Белые сопроновские глаза блеснули в отсвете пламени.
– Чево?
– Ты, говорю, и подпер, и поджег!
От обиды и гнева у Павла потемнело в глазах. Кулаки сжались. Он взял Сопронова за ворот хорошей, уже и не из холста, а из полотна сшитой Игнахиной рубахи. Скрипнул зубами и сильно оттолкнул прочь. Игнатий Сопронов упал, вскочил, начал искать вокруг, шарить по снегу. Искал, видимо, кол либо камень, но ничего не мог нашарить, и, пока Павел ждал, чтобы Игнаха что-то нашарил, гнев и страшное желание ударить начали исчезать. А то, что они оба оказались черны от грязи и копоти, а Сопронов еще и босой, совсем утихомирило Павла:
– Дурак! Ну ты и дурак…
С горы, от деревни бежал народ с баграми. Остатки горящей бани с веселыми криками по бревнышку раскатили мужики и ребята. Но где же сам спасенный Сопронов? Игнахи не было. Затирая ожоги, Павел вместе с Верой заскочил было к Носопырю, потом потащился обратно к своей бане. Хорошо, что вода еще оставалась и можно было смыть копоть и грязь…
От сопроновской бани остались одни головешки, но люди не расходились.
– Ты чево, Олексий, стоишь? – весело кричал Носопырю Володя Зырин. – Ставь бутылку, дак мы счас и твою раскатаем!
– Да, вить, у ево не горит, чтоб тебя водяной! – возразила чья-то бабенка.
– Ну и что, что не горит!
– Вот, братчики, нонче Зойке и лен не надо трепать, – заметил Савватей Климов. – Милое дело.
– А от чего загорелось-то?
– Кто ево знает.
– Загорелось-то ладно, это бывает, – сказал в задумчивости Акиндин Судейкин. – А вот кто дверинку-то в бане подпер? Ведь испекли бы Игнаху-то, кабы не Пашка.
– А здря и вытаскивал… – сказал кто-то в куче и тут же заглох, словно бы поперхнулся, потому что Митя Куземкин ходил с карандашом и с фанеркой в руках. Председатель записывал на фанере фамилии свидетелей.
– У тя, Митрей, нонче вся деревня сгорит и не пикнет, – сказал Судейкин.
– Это почему? – послышался из темноты голос Куземкина.
– А потому! Ну, хто на пожар прибежит, ежели тебя переписывают? Сам-то ты рассуди.
– Прибегут, коли припекет! – не согласился Куземкин.
Народ по одному поднимался на гору, пропадал в темноте. Была теплая мартовская ночь. Перед дождем, что ли? Ветер так и налетал в ночи то слева, то справа, словно толкался. Ветер стойкий был, свежий. Он разносил по округе немирный запах пожара, пробовал раздувать огонь в потушенных, закиданных, снегом, все еще потрескивающих головнях. Вот, опять разгорелось! Золото вновь проступило сквозь парящую черноту. Киндя поскреб в затылке, подумал: «Эк его, какой авошной. Огонь-то… Неохота никак умирать, того и гляди вспыхнет».
Судейкин закидал горящее место снегом и двинулся прочь, подальше от сгоревшей сопроновской бани. Сколько раз сегодня то одно, то другое событие вышибало Киндю из избы да на улицу? Такие долгие выпали эти сутки. Иной год покажется короче этих последних суток…
Он поднимался в гору к деревне и скреб в затылке.
Нет, Судейкин, не зря скреб в затылке. Ничего не делал Судейкин зря, особенно в последнее время. А раньше как? Было всего: и зря и не зря. «Нынче-то и не разберешь, чево здря, а чево не здря, – размышлял Киндя. – Все перепуталось…»
Так думал Судейкин, возвращаясь домой с пожара. «А чего здря сделал?» – опять спрашивал он сам себя и отвечал мысленно: «Граммофон домой здря волочил! Ишь обзарился. Нонче любой в глаза и скажет: Судейкин не лучше Сопронова либо того же Кеши. Еще чего здря? Печать Микуленкову осенесь нашел в соломе. Нашел и отдал. Это не здря. Это ладно. А что тетрадку всю упечатал – тоже, пожалуй, ладно. Пригодится. Недавно уполномоченного из снегу выволок, нонче копыта корове обрубил да еще ухват насадил. Зайца поповнам изловил. Матерущего, не хуже барана…» Так за что же совесть грызет?
Пришлось Кинде самому себе признаться: за дело она грызет! Великий пост – не святки. А он, Судейкин Акиндин Ливодорович, ходил сегодня по воду, ходил в темноте. Не зря жонка ругала: не принес воды засветло, пришлось идти на реку в темную пору. А в темную пору за водой ходят одни дураки. Киндя шел с полными ведрами, оступился с тропки и провалился одной ногой в глубокий снег. Ведра пролил. Тут вот и дернул его черт остановиться у сопроновской бани. Внутри брякал Игнаха ковшиком. Зоя, наверное, уже вымылась и ушла.
Киндя Судейкин знал, что в районе нету своей тюрьмы. Народ до суда садят в поселковую баню, после суда отправляют в Вологду. Вот и пришла ему в голову мысль подержать Сопронова под арестом… Приглядел какую-то чурку, тихонько зашел в предбанник и так же тихо припер дверинку. Один конец в дверинку, другой в порог предбанника. Сиди, Сопронов, покуда Селька мыться не явится! Киндя вернулся к проруби и набрал воды. Поднялся в гору. Дома он поставил ведра с водой на кадушку и сел на лавку. Вывернул в лампе фитиль, чтобы в избе стало светлее. Валенки снял, которые промочил у реки. Девчонки пекли лук у топящейся маленькой печки. Он съел сладкую луковку. Очистил стол, уселся под лампу. Взял с полавошника газету, которую выпросил у Нечаева, и начал читать сталинскую статью. Газета еле во ставу стояла – обошла за день всю деревню. Одни лепестки. Когда Судейкин дочитал до середины, на деревне вдруг ударили в било. Пожар! И горела баня внизу, да не чья-нибудь, а сопроновская. У Судейкина обмерло сердце… Хорошо, что Пашка Рогов подвернулся да откинул чурку. Игнаха выскочил в одних портках.
А вот от чего она загорелась? Говорят, что лен зашаялся да и вспыхнул. С предбанника началось. Значит, не зря зашаялось. Зойка Сопронова лен вовремя не истрепала, а Носопырь боится угару. Всю жизнь выкидывает горячие головешки. Долго ли подправить ногой, пнуть головешку с огнем к Игнахиной бане? Вот, видать, и подправили! Один воротца подпер, не знал, что головешку подкинут. Другой головешку подкинул, не знал, что воротца подперты. Так и случился грех. Игнаха-то хоть и пес, да ведь живой человек! Испекли бы его как эту луковицу, кабы не наладился Пашка Рогов… А может, и знал кто-нибудь, может, увидел, что баня подперта? Увидел и подкинул в предбанник горячую головню… «Кто бы мог? Наверно, Жучок, больше некому… А не грех ли тебе про Брускова нехорошее думать, ежели у самого рыло в пуху?»
IX
Так и маялся в думах Киндя Судейкин, маялся всю неделю, до Благовещенья. Собрался уж было всем рассказать, как ходил за водой да и «заточил Игнаху в евонной собственной бане». Хорошо, что не успел рассказать! Дело о шибановской контрреволюции пошло вглубь. Допихнули до самой Вологды. Из района приехал доскональный следователь. Двое суток он мурыжил допросами ольховских жителей, на третьи начал вызывать в Ольховицу шибановских. Подошла очередь и Акиндину Судейкину встать пред его светлые очи…
Вздумалось Кинде запрячь Ундера и прокатиться. Может, в последний раз! Возок оказался без оглобли… Долго в колхоз корячились, но до чего же разбежались проворно! После такого дела не сразу и в колею войдешь. То одного нет, то другого. Вот и у возка кто-то оглоблю вывернул. «Шут с ней, с оглоблей, поеду на дровнях», – подумал Киндя. Долго по всему дому искал седелку, в спешке сунул ее неизвестно куда. Нашел, а она без чересседельника. Чересседельник пришлось делать веревочный. Супонь из хомута тоже кто-то выдернул! Где супонь новую взять? Судейкин опять начал ходить по дому. Нашел старую, ссохшуюся супонь. Наконец обротал Ундера и вывел на снег.
Мерин всхрапнул и поднял голову. Заржал Ундер, как бывало на масленице. По всему его обширному, но сонному телу вдруг прошлась какая-то быстрая судорога, будто устремился по всем жилам прежний ундеровский огонь. На мощное ржание мерина отозвалась Климовская кобыла. Ундер остановился, навострил уши.
– Иди, иди, килун! – проворчал Судейкин. – Ишь чего вспомнил.
Было чего вспомнить и Ундеру, и самому Кинде, когда выехали из деревни в поле. Судейкин развел вожжины. Мерин пошел размашистой рысью. Старые дровни кидало из стороны в сторону. На завороте у гумен Судейкин чуть-чуть не вылетел в снег.
– Эх, куды куски, куды милостынки! – кряхнул Киндя и надбавил еще, пуская Ундера вскачь. Мощный круп бывшего жеребца заметно удлинился, от ушей до хвоста пошли плавные волнообразные движения. Ничего этого совсем не видел бесшабашный ездок. Киндя видел и чувствовал лишь сам себя, причем видел со стороны, а не изнутри. Ин, пусть поглядят на Судейкина! Может, в остатний раз. Посторонись, встречный и поперечный, скачи с дороги в снег! Нет, был Ундер еще изряден и кое на что гож, не гляди, что пустая мотня…
На волоку смотреть на Судейкина было некому, кроме двух ворон. Он перевел мерина на спокойную рысь, а тот, без разрешения хозяина, нахально перешел на обычный шаг. Тоскливая скука тотчас завладела Судейкиным. Раскочегаривать Ундера второй раз не хотелось. Киндя затянул длинную:
Далеко в стране иркутской,
Между двух огромных скал
Обнесен большим забором
Александровский централ.
Но и голос у Судейкина был нынче сиплый, как у обмороженного петуха. До середины в песне еле Киндя добрался и заглох. Чего надо от него районному следователю? А то же, что и всем начальникам: чтобы он, Киндя, пел не то, что придет в голову, а то, что велят, чтобы Дрожал коленками да чтобы поддакивал через каждое слово, как у попа на исповеди. «А вот шиш вам всем!» – вслух произнес Киндя и дернул левой вожжиной, поскольку по дороге шел какой-то мужичок с корзиной. Со спины Киндя не сразу узнал Жучка.
– Тп-рры!
Ундер послушно остановился.
– Северьян Кузьмич, здорово живешь! Садись, подвезу.
Жучок не откликнулся.
Ундер стоял и прядал ушами, а Жучок даже не оглянулся. Топал и топал своими валенками в галошах. «Вишь, калоши надел. Новые калоши-то. Митька с Игнахой не успели отнять. Наверно, спрятаны были», – подумал Киндя и тронул вожжину. Опять поровнялся с Жучком:
– Ты, Кузьмич, далеко ли правишься? – Киндя во второй раз остановил мерина. – Садись, а то мозоли набьешь.
Но Жучок опять не остановился.
Ошарашенный Киндя долго не пускал мерина, думал, что делать. Его заело. Решил загадать: ежели Жучок и вправду рехнулся, так с третьего разу должен остановиться. Ежели притворился, то не сядет и с третьего разу.
Пока Судейкин так думал, Жучок ушел вперед саженей на двадцать. Киндя в третий раз догнал его и остановился.
– Сивирька, это ты или Гуря залесенской? Чево – то не разберу, весной у миня куричья слепота. У Гури корзина вроде твоей.
Упоминание о залесенском дурачке, видимо, прошибло Жучка. Не глядя на Киндю, он сел сзади на дровни. Киндя пустил мерина и подумал: «Авось он меня не тюкнет, сзади-то. Ежели тюкнет, так он и вправду от горя тронулся». Прикрытая дерюжкой корзина торчала на левой Жучковой руке. Киндя обернулся назад:
– Северьян Кузьмич, у тя чево в корзине-то, не угольё? Ежели угольё, дак Гаврилова кузница на замке. И сам Гаврило в тюрьме, – сказал Киндя, помолчал и добавил: – И тюрьма на замке.
Жучок на этих словах ерзнул сзади, перекинул корзину на другую руку. Заговорил наконец своим слабым сиротским голосом.
– Канфет! Говорят, чаю в сельсовет привезли, китайсково. А пить не с чем. Дак я им канфет несу.
– Ну, ну, хорошее дело! – Судейкин вступил в игру. Он откинул дерюжку, поглядел. – Добры конфеты-и.
В корзине действительно были угли! Нет, не верил, Киндя Жучку, не верил, что Жучок тронулся в самом деле. Не верил, а все же сомнения были. А вдруг и взаправду сошел с ума? Ведь в Кувшинове справки зря не выписывают. Вдруг справка-то у его не поддельная, и нонче Северьян Брусков, Жучок по прозвищу, невменяем посередь всех людей? Что ни сделает, все ему с рук сойдет… Уж не он ли и подпалил Игнашкину баню?
Такая мысль пришла в Киндину голову не в третий ли раз… Судейкин затих и молчал до первой ольховской пустоши.
– Кузьмич, а Кузьмич, а у тебя и бумажка есть? Меня вот по бумажке вызвали в Ольховицу, чай-то пить. Дак ты покажи, может, у меня тоже такая, может, вместях и попьем чаю-то?
Жучок долго возился с карманами и достал повестку. Киндя даже не стал и читать, бумажка была точь-в-точь такая же, как у него. Та же стояла красная закорючина вместо подписи.
– Эта, эта, – сказал Киндя. – Дёржисся?
Он развел вожжины, но мерин опять не послушался.
«Устал, – подумал Судейкин. – Либо устарел. Вот так и мы с Жучком совсем стали хитрые».
Жучок молчал, а хозяин подводы сердился. Сперва на Ундера, потом и на Жучка начал сердиться, и вдруг словно бес подтолкнул Киндю Судейкина:
– А што это у тебя, Северьян Кузьмич, канфеты-ти больно мелкие, мог бы и покрупней прихватить! Вон у Игнашкиной бани такие лежат канфетины. Да и Носопырь накидал порядошно. У этого с огнем летят, самые баские…
Жучок ничего не сказал.
– Я вот пораз иду, гляжу, головешка летит. В снегу зашипела.
Жучок опять ничего, и тут Киндя забыл всякую осторожность, понес напрямую:
– Тибя Игнаха по миру пустил? Пустил! Он ишшо половину Шибанихи по миру пустит! А ты канфеты ему носишь. Нет, я бы ему такую канфету подал, чтобы у ево глаз вывернуло.
Жучок шевельнул лопатками. Киндя почуял это спиной, через шубную толщу. Но ничего опять не сказал Жучок, и Киндю Судейкина заело еще больше:
– Я ведь ево, заразу, чуркой товды припер!
Жучок напрягся. Через две шубы, свою и Жучкову, Киндя почуял, как напрягся Жучок. И уже не смог Судейкин остановить сам себя, начал рассказывать все, как было.
– Ходил я, братец ты мой, по воду! Чую, Игнаха в бане кряхтит, веником хвощется. Я его чуркой и припер. Думаю, ты людей в холодной держишь по двое суток, а в теплой-то полдела сидеть. Да ведь и недолго. Зойка хватится тебя, дурака, прибежит да и выпустит…
Молчал Жучок! Молчал, но слушал. Это Киндя Судейкин очень хорошо чувствовал, что Жучок слушает.
– Я Игнаху в бане припер! А ты, Северьян Кузьмич, видно, не знал про то, что Игнаха-то в бане приперт! Ты и подкинул канфетину-то… У тебя головешка была с огнем, а у Зойки в предбаннике лен навален.
Жучок замер, напряглась, остамела у Жучка вся спина. Это Киндя почуял опять через обе шубы, сквозь свою и чужую. Судейкин разозлился, остановил Ундера у Ольховского отвода:
– Слезай! Тут близко…
Жучок с дровней не слез. Киндя увидел, что он недоволен, и подумал: «Никакой он не тронутый! И голова у хитруна варит лучше, чем в Москве у Калинина».
– Вот мы с тобой еле-еле ево не сожгли! Игнаху-то! – еще раз попробовал подступиться Киндя. – А он вон на Пашку Рогова думает…
Жучок отводил взгляд в сторону, перебирал угли в корзине. Руки без рукавиц, как у арапа. Киндя, держа вожжи, спрыгнул с дровней и пошел на Жучка натупом:
– Ежели мы с тобой Игнаху чуть не сожгли, а Пашку возьмут за гребень?.. Нам с тобой товды как жить да быть? А, Северян да Кузьмич? Лучше уж заодно будем, давай уговариваться! Пока в деревню-то не заехали…
Но молчал Жучок! Молчал, с дровней не слезал и только моргал да отводил глаза и потом вдруг тихо сказал:
– Поезжай, Акиндин, к моему-то зетю.
– Это кто у тебя зеть, а Северьян?
– Гривенник, – по-сиротски отвечал Жучок.
– Это давно ли он тебе зеть?
– А на масленой! Я ему свою жонку отдал. Он мне ишшо канфет посулил.
«Нет, видно, и правда сошел с ума!» – в ужасе подумал Киндя Судейкин, шмякнулся на воз и ударил по лошади концами вожжей. У сельсовета он остановил мерина:
– Этот дом-от у зетя?
– Этот! – по-сиротски ответил Жучок.
– Ну, коли у тибя тут зеть, дак и дуй к ему! Да канфеты-ти не забудь…
И Судейкин жестоко, не по-людски выругался. Обозвал Жучка Жучком и в отчаянии, пока привязывал мерина, клял сам себя: «Дурак! Простофиля! Ишь! Ну што вот нонче будет с тобой, с дураком? Отправят на Соловки, как пить дать отправят, не дадут пикнуть. А, будь что будет! Ежели Жучок расскажет, что я баню припер, значит, не тронутый он! А ежели не расскажет, то получается… То же и получится, что в своем уме. Или как?» Киндя запутался с этим Жучком. Будь что будет.
У исполкомовской коновязи стоял запряженный в санки роговский Карько. Жучка с «конфетами» уже не было. Киндя с дрогнувшим сердцем ступил на высокое крыльцо бывшей земской управы.
* * *
От Скачкова на сажень пахло ремнями, одеколоном в городским табаком. Одеколоном и папиросным дымом пахло во всей бывшей канцелярии маслоартели. Сидел здесь когда-то бухгалтер Шустов, нынче сидит следователь. Усы у Скачкова под Ворошилова, торчат как болотные кочки, хотя и ровно подстрижены. Свежий порез на виске заклеен бумажкой. «Выбрит, чик-брик, – подумал Павел. – А я вот не успел и побриться, птицей летел по евонной повестке. У кого он ночует? Наверно, у объездчика Веричева…»
Следователь сидел за двухтумбовым еще земским столом, нога в хромовом сапоге притоптывала после каждой фразы, словно бы припечатывала:
– Ты, гражданин Рогов, меня не учи. Я вашим братом давно ученый. Значит, так. Ты идешь в баню один. Видел тебя кто-нибудь в тот момент?
– Вся семья видела.
– Не в счет. В каком часу?
– Не помню в каком. Вечером.
– Значит, не помнишь. Зато другие кое-что помнят…
Скачков переложил копирку под новый чистый тетрадный лист.
– Записываю: никто не видел, как в баню пошел. Один.
– Да ты што, товарищ Скачков? Неужто всурьез? – вскочил Павел с некрашеной сосновой скамьи. – Неужто я мог подпалить чужую баню? Да ишшо с живым человеком?
– Мог! – убежденно сказал следователь и даже как-то преобразился. – Не только мог, а и должен был подпалить, по всему твоему классовому нутру обязан был подпалить! И не усмехайся, гражданин Рогов, не усмехайся! Как бы не пришлось плакать в скором времени… Итак, ты идешь в свою баню… Ночь и никого нет.
– Иду…
– В другой бане человек в голом виде, а у тебя в кармане… Ты куришь?
– Товарищ Скачков, поимей совесть! – не выдержал Павел и замотал головой как с похмелья.
– Во-первых, я тебе не товарищ, во-вторых, совесть моя тут ни при чем. Были у тебя спички в кармане?
– Были. Фонарь погаснет… как без огня? Только…
– Записываю: спички в кармане были.
– Так чего дальше-то? – горько усмехнулся Павел Рогов и начал глядеть на Скачкова. – Лучше меня знаешь, куда я ступил, что подумал…
– А дальше, гражданин Рогов, вот ты что сделал! Дальше ты подошел к чужой бане, спичку чиркнул да и кинул ее в лен…
Павел невесело хмыкнул и перебил:
– А сам преспокойно пошел в свою. Разболокся да и начал хвостаться веником. Так, што ли?
– Именно так, гражданин Рогов!
– А пошто бы я стал Сопронова поджигать, ежели я его сам и из огня вытащил? – с горьким смехом закричал Павел и вскочил. И распрямился. – Ведь я сам чуть не сгорел, вон и волосья опалены! А? Пошто бы мне в огонь-то кидаться да дверинку ему открывать, ежели я лен подпалил? Пошто бы мне все это, товарищ Скачков?
– А чтобы попугать! Проучить его, чтобы знал, что с вашим братом шутки худые.
Лицо Павла Рогова побелело. Он сжал кулаки, зажмурился. Стоял в темноте, и радужные круги поплыли перед глазами, голова пошла ходуном. Следователь двоился в глазах, когда Павел разомкнул веки.
– Подпишись вот тут, – издевательски спокойно произнес Скачков.
– Нет, подписывать я не стану.
– Ничего, подпишешь в другом месте.
– Где это, товарищ Скачков?
– Я вынужден тебя задержать! Поедешь со мной в район…
Скрип дверей и стон коридорных половиц прервали слова следователя, дверь отворилась. Голова Кинди Судейкина показалась в притворе:
– Разрешите, пожалуйста? – Киндя переступил порожек. – Я, значит, по этой повестке…
– Закрой двери с той стороны! – грозно воскликнул Скачков. – Вызовут, когда придет время.
– Да кто вызовет? – не уступил Киндя. – Сижу второй час. Мерин сено сожрал, надо бы домой ехать. Я, товарищ Скачков, по банному делу вот чево тебе доложу: сам видел, как ребятня горечими головнями кидалась…
– Чья ребятня?
– Да шибановская. У нас этой вольницы много. Носопырь головешку с огнем на снег выкинул, чтобы жар-то она не вытянула. А тут робетёшки… У робят головешки…
Судейкин сам не заметил, как начал говорить в рифму.
– Выйди из помещенья! – приказал Скачков Павлу Рогову. – Вызовем, когда потребуется. А ты садись ближе! Как фамиль?
Судейкин сел на скамью, как раз на то место, что было нагрето Павлом.
* * *
Скрипела чердачная исполкомовская лестница, ведущая наверх, в мезонин, куда заходил какой-то народ, скрипели перила и двери, стонали под ногами коридорные половицы. Все скрипело, вплоть до следовательских револьверных ремней. Или это зубы скрипели? Обида и гнев подступили к самому горлу, душили. И застилала глаза слезная пелена… Когда Павел вышел от следователя, хотелось ему подняться вверх, распахнуть сопроновскую комнату и плюнуть Игнахе в глаза либо взять за шиворот и ткнуть носом в какое-нибудь поганое место. Но уж больно противно скрипело, еще противней пахло в коридоре мышами и нужником.
Павел вышел на волю. Кругом плавился и проникал в каждый закоулок яростный солнечный свет. Воробьиная стая с веселым чириканьем приплясывала у коновязи. У стены на припеке уже вытаивала дернина, весна начиналась взаправдашняя. В исполкоме и около, как и всегда, мельтешил всякий народ. Ни с кем не здороваясь, чтобы никто не увидел его слез, его беспомощного положения, Павел Рогов сбежал с крыльца. «Судейкин… Севодни вовремя Киндя выручил. А завтре кто выручит?» – думал Павел, отвязывая коня.
Впервые в жизни не радовало ярое апрельское солнце. И родная деревня Ольховица впервые в жизни показалась чужой, какой-то ненастоящей. Родную мать впервые в жизни не хочется видеть… Виделись утром, перед тем как идти к следователю. Одни слезы да причитанья. На что было глядеть? Ночует то в бане, то в доме соседа Славушка, который считался какой-то дальней родней. Живет кое-как. Лепешки напечены из гороховой желтой муки. Скачкова бы покормить теми гороховиками! Самовар в зеленых подтеках… Заплакала, увидев сына. Павел наспех прочитал ей письмо от Васьки, сказал про Олешку и, чтобы не травить душу, выбежал из Славушкова подворья. Об отце даже и не заговаривал. В чужом доме много не наговоришь… От Гаврила Насонова, говорят, приходило письмо, надо бы забежать к Насоновым, узнать, куда отправлен и не видал ли отца Данила Семеновича. За что старикам дали по два года тюрьмы? Кабы знать за что, было бы не обидно. Отняли все: и дома, и тулупы… Топоры и стамески, ложки и поварешки. То одного раскулачат, то другого. После статьи Сталина колхоз разбежался, только неймется Игнахе Сопронову. Ни жить, ни быть, надо со света сжить! И сживет ведь… Вон и дядя Евграф отправлен неизвестно куда. Дом с гумном и амбаром взяли в неделимый колхозный фонд. Палашка – двоюродная – с брюхом, иди куда хочешь. Обе с божаткой ночуют у Самоварихи.
В таких невеселых думах Павел проехал волок. Медленно отходило сердце, но стоило вспомнить допрос, бешенство вновь охватывало, снова вставал в глотке горький свинцовый ком. Не жаль себя. Но что ждет от горя иссохшую мать, как жить малолетку Олешке? А Вера Ивановна… Лучше бы совсем про нее не думать, да бередит день и ночь, не дает дышать эта дума. И белый свет от той думы сразу чернеет. А как бы в глаза тестю глядеть, Ивану Никитичу, если бы дома был? Ведь это он, Павел, втянул его в строительство мельницы. Божат Евграф раскулачен. Поповны в город уедут. Жучок рехнулся, а дальше кого кулачить? На очереди – Роговы! Дело ясней ясного. И спрятаться некуда, и некому слова сказать… Господи, подсоби! Что делать и как жить?
Карько сам, без подхлеста бежит домой. В поле Павел натянул вожжи, приструнил мерина и спрыгнул с возка. Не хотелось показываться дома в таком растерянном и растрепанном образе. К мельнице… Валенки быстро промокли на дорожных лужах. Не забежать ли в гумно, не сделать ли свежие соломенные стельки? Воротца с юга открыты, слышны ребячьи возгласы. Вроде брат Олешка с Серегой. Что они там делают? Так и есть, в бабки играют. Дождались весны. Пришли из школы, сумки с книжками долой, сами на гумно, бить козонки…
Павел вспомнил про свое совсем недавнее детство. Давно ли сам вот так же с первым весенним солнышком бегал на гумно играть в козонки? На чистой гумённой долони ставили в ряд крашеные и некрашеные, мелкие и большие. Закидывали битку. Кто дальше забросит, тот первым и бьет. Играли испокон веку…
Чтобы не мешать ребятам, он тихо отошел от гумна. Мельница тяжко и утробно бухала шестью своими пестами. Он слышал эти глухие удары через ноги, через холодную, еще снежную землю. Они были тем отчетливей, эти удары, чем ближе подходишь, тем явственней. Ветер дул южный, теплый, крылья шли как бы нехотя. Песты бухали один за другим. Кому дедко толчет овес? Год назад на масленой полволости сидело без овсяных блинов. Рендовая простаивала уже и тогда, а теперь и вода давным-давно спущена. Мельник Жильцов арестован и осужден, говорят, за несдачу налога и гарнца. Мужики с трех волостей возят молоть в Шибаниху. Ночуют, когда худо дует, ждут ветра. Ветрянка! Сравнишь ли ее с водяной жильцовской?
Павел боялся вспоминать про тот камень, привезенный издалека, лежавший под снегом на речном берегу. Из-за него чуть совсем не замерз, охромел, остался без пальца. Да зато жернов – жернов воистину… Что будет?
А будет дальше вот что: Игнаха Сопронов истолчет во прах! Измелет и выбросит на произвол судьбы. За что дана ему такая подлая власть?
Павел сам не заметил, как оставил Карька и очутился вверху, около ступ. Сел на амбарном пороге, взглянул на Шибаниху с мельничной высоты.
Надо было что-то делать, делать срочно и споро. Он чувствовал это, как зверь чувствует затаившегося охотника. А что делать? Бежать надо… Куда? Везде нынче свои Игнахи. «А может, и не везде», – подсказывал чей-то голос. Вспомнились слова Степана Ивановича Лузина. Не зря ли отказался, когда Лузин предлагал остаться десятником в лесопункте? Может, и зря…
Сидел Павел на приступке, в мельничном шуме и скрипе, завороженный мерными чередующимися ударами, шорохом бесконечного кругового движения, стучали лопатки, подымавшие один за другим шесть мощных пестов, скрипели махи. Только не постукивали цевки черемуховой шестерни. Дедко давно собирался ковать жернова, со вчерашнего дня отключил главный постав.
Павел Рогов думал, как быть…
Неясная, неопределенная дума точила душу, но какая-то странная решимость, подобно дальнему ветру, уже нарождалась и крепла. Он не знал еще, что он сделает, но он знал, что нынче же обязательно сделает что-то…
Шум и шорох, скрип и стук заворожили и убаюкали Павла. Вот так же в детстве его завораживала сказка либо длинная песня бабушки, так же незаметно слетал на детскую душу золотой и сладостный сон. Он забылся, но в этом забытьи зрела и крепла его мужская решимость. И в том же забытьи и в мельничном шуме, в том полусне послышался ненужный, такой лишний человеческий голос:
– Эй!
Павел вскочил на ноги и выглянул из мельничного амбара. Кричали с другой стороны. Он спустился по первой лесенке на круговой настил. Внизу стояла чья-то подвода.
– Здорово, Данилович! – прояснился голос Ольховского Усова. – А я уж думаю, никово нету, поеду, думаю, к дому…
Павел опустился еще по одной лесенке, уже на землю, поздоровался с приезжим. Усов рассказывал:
– Я, понимаешь ли, хотел увидеть тебя в Ольховице-то! Знаю, что тебя вызвали. Думаю, договорюсь насчет молотья, да оба и уйдем. Гляжу, а ты уж и усвистал.
– Усвистишь от вас… – усмехнулся Павел, но Усов на подковырку не обратил внимания.
– Дак смелешь? Послиднюю квашню баба вчера испекла, муки нету. Смели, пожалуста, Павло Данилович!
– Смелю, если ветру намолишь…
– Садись на мешки, покурим.
Павел сел на воз к Митьке Усову:
– У тебя, Дмитрей, колхоз… как назван?
– Резбежались, Данилович. Все! Остались только мы с Гривенником. Одно названье… У вас в Шибанихе вроде тоже. Скотину-то по домам развели?
– Развели. А ты как? Ведь ты вроде бы коммунист.
– А что коммунист? – разозлился Усов и выматерился. – Коммунистам без муки тож не прожить, Павло Данилович…
У Павла Рогова все кипело внутри:
– Шустовские-то лари разве пустые были? А? У Гаврила Насонова тоже порядочно было намолото!
Не утерпел Павел Рогов, попрекнул Усова Гаврилом, а Данилом – отцом – не попрекнул, да в том не видел большой разницы. Усов стремительно заплевал цигарку:
– Я тибе, Данилович, вот што на это скажу. Против ветра ссеть не каждый осмелится. Против ветра вставает вон одна твоя мельница! С Игнахой я тягаться не дюж.
– Почему?
– А потому что больно много у ево верхних заступников! И в райёне, и в Вологде! А особо много в первопрестольной Москве. Вот так, Данилович! И пускай моя баба мелет на ручных жерновах!