Текст книги "Год великого перелома"
Автор книги: Василий Белов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
Хотелось зайти к добрым поморкам, он вспомнил их убаюкивающую речь, их старомодные чаепития за самоварным столом. Сегодня Прозорова особенно влекло в ту сторону.
Но что же тут долго думать? Его отпустили с работы на весь день. Домик с геранями на окошках недалеко от проспекта. По деревянным болотным панелям, мимо крыльца, у которого не однажды встречался писатель Гайдар. Где он сейчас? Говорят, на Дальнем Востоке. Надо бы хоть какие-нибудь гостинцы…
Прозоров зашел в магазин, купил два фунта самаркандской халвы и «Малиновую» настойку.
Тундровый мох подступал вплотную к Архангельску. Торфяные коричнево-черные ямы были свежими. Плотники били сваи для нового деревянного дома. За последние месяцы Прозоров успел полюбить запах влажной еловой коры, свежесть ядреной древесной плоти, всегда приправленной дымкой мужицких цигарок. Эти люди умели делать из дерева все, вплоть до водопроводов и подъемных машин! Повсюду, где не доставало бетона и стали, они обходились деревом. Из дерева они много веков строили жилища, крепости, корабли и плотины. Теперь на размашистых большевистских стройках плотницкие артели трудились, вероятно, точь-в-точь как и во время шумной Новгородской республики. Или совсем не так? Нередко они с великодушным молчанием прощали ошибки в инженерных расчетах. Но Прозоров знал, что больше всего в жизни они не любили перестраивать то, что уже построено!
Поморки углядели его еще в окошко. Он знал, что Платоша успеет скинуть буднюю стеганую кацавейку и выбежать встречать, а ее золовка метнется наливать самовар.
… Что-то невидимое витало в доме, потому что глаза обеих старушек необычно поблескивали:
– Экой ты, Сергиевиць, басалайко! – Платоша с ходу начала выговаривать гостю. – Ведь мы с золовушкой которой день тебя ждем! Вон и во сне обеим нам привиделся! Ты бы нам хоть какую неражую вестоцьку поцьтой послал, мы бы про тебя и не думали. И чево у тебя там хорошего в общежитьи-то? Поди, и не стирано! Клопов-то нет ли?
– Есть и клопы, – сказал Прозоров, вспоминая одеяло и грязный, без простыней матрац, на котором спал. – Все в нашем бараке есть, даже московское радио…
– Радиво радивом, а и нас бы с золовушкой тебе послушать не грех. Вот дай-ко цево-то на ушко скажу…
И Платоша начала шептать Прозорову на ухо, словно из боязни, что кто-то услышит.
Владимир Сергеевич выслушал и начал бледнеть. Отпрянул, вспыхнул. Вскочил со стула:
– Не может быть!
– Может, может, Сергиевиць! Как не может-то? – Платоша вся так и сияла, как десятилинейная лампа. – Как не может-то, ежели мы и цяю пили, и бумагу она нам с золовушкой показывала. С лесозавода-то. Тоже в бараке устроена. Мы уж ей говорили, цево тебе, Онтонидушка, в бараке-то жить? Ты на квартеру определись, возьмут не дорого. Да вот хоть бы и…
Тут Платоша нарочно споткнулась и сделала паузу, но потрясенный Прозоров ничего не заметил. И пошла Платоша честить дальше:
– А до чево бойка, до чево бойка-то! Полусапожки-ти у ее так и постукивают, а как фату-кашемировку на плеци-ти кинула… мы с золовушкой обе так и сидим. Глаза-ти сперва защурили. Как открыли, матушки вы мои! Тонюшка, говорю, ты откуда эдака? А она увернулась от зеркала-то, на венской-то стул не стала садиться. Да и заплакала… Я говорю, не плаць, матушка, нецево зря реветь! Я ево кряду найду. Однем маментом, говорю, тутотка будет! Свернулась, да за тобой. Иду да прискакиваю: ой, хоть бы не убежала до вецера. А в грудине-то у меня так и тукает, так и тукает, думаю, мне хоть бы на Маймаксу-то причалить, уж там-то я найду слой, найду слой! А она, Тоня-то, мою золовушку на произвол судьбы бросила, меня настигла на улице. Дорогу-то загораживает, плачет и Христом-Богом молит, чтобы я тебя не искала, не бегала. Я и поворотила обратно…
Прозоров стоял в полном смятении.
– Гляди, Сергиевиць, упустишь в воду золотую-то рыбину, век будешь каяться да сам себя ругать.
Он легонько обнял Платошу за плечи, не прощаясь с ее золовкой, вышел из дома. Золовушка принесла самовар, а гостя не оказалось. Нераспечатанная малиновая настойка по-праздничному рдела на самоварном столе. Лепестки герани тускнели и съёживались.
Погода менялась. Гроза урчала и приближалась, но это была иная гроза, совсем не похожая на ту, далекую и счастливую ольховскую, еще не совсем забытую Прозоровым. Сегодняшний гром показался ему голосом близкого будущего…
Охваченный трусливым отчаянием, Прозоров нет, не уходил – убегал все дальше и дальше от поморского домика!
Свинцовые заполярные копи заранее погасили волю к борьбе и жизни, Вайгач призывал его к себе, манил в свои холодные и вечные недра.
За чередой порывистых грозовых штормов явилась пора обманчивой морской тишины. Океан уснул, и на лике его потухли, расправились провалы водных морщин. Безбрежная океанская гладь, серая и бесцветная, но позлащенная незакатным солнечным светом, сливалась с белой голубизной небесного горизонта. Вода и небо, словно проникая друг в друга, размывали вдали свои границы.
«Георгий Седов» днем и ночью, не оставляя следов, споро шел в океане. Да и где они были, те дни и ночи? Не было их. Не было ни утра, ни вечера. Неустанное солнце, едва коснувшись дальних океанских глубин, едва успев проложить по воде золотую дорогу, вновь отрывалось от влажной бездны. Оно поднималось и расширялось в небе, затем, сделав урочный круг, снова склонялось к бескрайней воде.
Куда он шел, этот трудолюбивый и терпеливый «Георгий Седов», по чьей воле гудело его железное сердце? Сифонили, дымили, сипели его дымогарные бронхи, золотился, затем краснел, осыпался и чернел, остывая, угольный шлак. Но из-под раскаленных колосников беспрестанно дуло бодрящей полярной свежестью.
Товарищ я вахту не в силах держать,
Сказал кочегар кочегару,
Огни в моих топках совсем не горят,
В котлах не сдержать больше пару.
О, нет, огни в топках метались, как в вавилонской пещи! Пар в мощных котлах беспрестанно давил и ярился, пытаясь раздвинуть границы своей жаркой тюрьмы, но в железных потемках ему была одна лишь дорога, и он без устали гонял взад и вперед горячие поршни. Кочегары, играя потными мускулами, весело скалили белые зубы. Кочегары были полны сил, и топливный трюм был тоже полон. Первоклассный уголь, добытый из недр Груманта, подражая незакатному полярному солнцу, горел непрестанно и мощно. Полны, обильны, запасливы были объемистые ледокольные трюмы. Вместе с многотонной пищей для прожорливых топок, вместе со смазкой для безотказных британских ползунов и подшипников ледокольное чрево хранило в себе добротные сгройматерьялы, стрелковое оружие, приборы, инструменты, изрядный запас пресной воды, разнообразную свежую, замороженную и консервированную еду, бочки с жирной атлантической селедкой, с красной астраханской икрой и мезенской семгой. Рефрижератор был перегружен тушами быков и баранов, ящиками ароматного вологодского масла, запасами галет, печенья, кофе, ленинградского шоколада, водки, грузинского коньяка и сухого азиатского вина. Все это дополнялось ящиками и упаковками с меховой одеждой и специальной полярной обувью. Унты и ненецкие малицы, пыжиковые шапки, шведские свитера, фуфайки на легком, почти воздушном гагачьем пуху – все это лежало в трюмах и плыло, плыло куда-то, даже неизвестно куда. Со времен Киевского университета Шмидт во все свои действия привносил изрядную долю импровизации…
Давно обогнули Канинский нос, за спиной остался и остров Колгуев.
В теплой и уютно-просторной кают-компании за низким дубовым столиком вкусно пахло свежесваренным кофе и дымящимся «Беломором». Золотился в рюмках коньяк, и массивный человек в свитере неторопливо рассказывал анекдот про Бухарина. Широкая черная борода металась с плеча на плечо. Анекдот касался академика Павлова. Профессор Визе допил коньячный остаток. Выпуклые с сильнейшей диоптрией очки его недовольно блеснули: Владимир Юрьевич Визе недолюбливал Шмидта. Он втайне считал его дилетантом и выскочкой. Слишком за многое хватался Отто Юльевич. То ударится в математику, то в революцию, то он физик, то нарком продовольствия. Однажды Визе спутал его с другим Шмидтом, известным петербургским зоологом. Заговорил третий участник беседы:
– Когда я учился во Фрайберге…
Профессор Самойлович всегда начинал с этой фразы. Его рассказы о серебряных рудниках Силезии давно надоели Шмидту. Отто Юльевич перебил:
– Рудольф Лазаревич, как вы думаете, нельзя ли в помощь геофизике привлечь лингвистику?
Самойлович на десять лет старше Шмидта. Задолго до революции изучал Арктику, сопровождал русановскую экспедицию. Вот и ему, старику, приходилось выслушивать всевозможные гипотезы Отто Юльевича:
– Известно, что индейское название острова Пасхи… – Шмидт поднял палец. – Вашу! То есть Вайгач. Вы знаете, что на Вайгаче тоже полно каменных идолов?
– Предлагаю развернуться и взять курс к острову Пасхи, – протирая очки, произнес Визе.
Но Шмидт не отреагировал на иронический тон:
– Я согласен, Владимир Юрьевич! Только зачем разворот? Пойдем на восток через пролив Беринга. Будущим летом мы все равно двинем к проливу Беринга…
– Вы уверены, что правительство выделит средства? – спросил Визе.
– Недавно вопрос обсуждался на Политбюро. Докладывал Сергей Каменев.
Шмидт уже наполнял рюмки за будущий рейс. Профессорский триумвират поднял было и рюмки, но дело остановилось из-за профессора Визе:
– Отто Юльевич, – сказал он. – Нам без Воронина не добраться даже до Русского заворота, не то что до Дежневского мыса.
Шмидт тотчас послал за Владимиром Ивановичем вестового.
… Казалось, что капитанскую рубку все еще продувал свежий шалоник, долетавший с той стороны, где стоял Сумский посад. Тот ветер подсоблял судну, пока не вышли за Калинский нос. Земля пропала в сизой морской дымке. Чайки возвращались обратно. Море Баренца дохнуло в рубку первым как бы случайным холодом, и собачий вой, то и дело звучавший с кормы, затих. По-видимому, псы успокоились, когда почуяли родную, почти что колымскую стужу. Или они просто голодные? Шмидт рассказывал про колымских собак, что на Дальнем Востоке они успешно служат у пограничников. Таскают по снегу тяжелые «максимы».
Писатель Соколов-Микитов, корреспондент «Вечерней Москвы», вернул капитану бинокль, поблагодарил и ушел в каюту. Сколько корреспондентов на судне? Оказывается, этот корреспондент, Соколов-Микитов, сам бывший моряк, плавал в Атлантике. Гайдар, тот уехал из Архангельска на Дальний Восток. Выходит, что писатели – первые любители путешествий…
Матрос, прибежавший снизу, передал просьбу начальника.
– Скажите Отто Юльевичу, что первый помощник только что лег отдыхать. Я не могу пройти в салон…
Вестовой проворно покинул рубку.
Итак, курс прямёхонько на Гусиную Землю! До Белужьей губы никаких остановок…
Капитан глубоко, с наслаждением вдохнул свежий, пахнущий йодом и рыбой воздух.
Последние дни прошли в утомительной береговой канители. В Архангельске стояла необычная для здешних широт жара. Сорок восемь по Реомюру. После длинных совещаний, после митинга на Красной пристани пришлось долго грузиться в Международной гавани. Собачий вой и скрежет лебедок не затихал на «Седове» много часов. Особенно канительна была погрузка в трюмы живых коров. Поднимаемые краном высоко в небо, они жалобно мычали, и те звуки были похожи на человеческие голоса. Конечно, предупреждая цингу, зимовщики обошлись бы и без этого груза. Но Шмидту виднее…
Воронин вел судно с решительной осторожностью. Всем своим поморским нутром он всегда ощущал, например, близость первых полярных айсбергов. С детства было знакомо коварство тайных подводных глыб, опасность песчаных кошек, сюрпризы неожиданных вихревых глубинных воронок. Ведь на картах отмечены далеко не все мелководья. В полярных льдах все это приобретало тройную опасность. Обычно политические начальники экспедиций занижают любую опасность, намекая на капитанскую трусость. Они толкают людей на риск…
Владимир Иванович прекрасно помнил прошлогодний поход. На восемьдесят втором градусе оборвали лопасть винта, впридачу получили пробоину. Если б на траверсе был не мыс Флора, а Святой нос! Едва-едва до подхода сплошного льда и до начала полярной ночи успели выбраться на чистую воду. Еще день-два, и пришлось бы зимовать на архипелаге. Конечно, до бочек с шелегой вместо угля не дошло, но каков результат этого труднейшего похода? Поставили на Землю Франца-Иосифа домик для зимовщиков, обследовали брошенные американские склады. Могилу лейтенанта Седова так и не нашли. Кажется, не очень-то и искали… На острове Гукера Отто Юльевич лично помогал матросам ставить выкроенный из толстой жести и крашеный железным суриком флаг. «Седов» и сейчас идет на север с запасом железных флагов…
Воронин вспомнил, с каким оживлением встретили на заседании Крайисполкома предложение Шмидта включить в Архангельскую область весь район Северного полюса.
Вчера за ужином в кают-компании профессора опять завели разговор о неведомых землях и островах. Что значит неведомые? Безымянный не значит неведомый. Море Баренца обшарено русскими и норвежцами еще в допетровские времена. Поморы живали на Северной Земле задолго до появления европейских лоций. А Новую Землю и сейчас называют по-своему – Холодная матка.
Капитан усмехнулся: неведомых островов пока не предвиделось.
Море не крупной, однако довольно хлесткой волной било в левую скулу ледокола. Слева по курсу дымил какой-то двухмачтовый корабль, видимо, иностранец. Наверняка идет на Югорский шар. Ледокол «Ленин» специально для проводки иностранцев дежурит у полуострова Варнек около южной оконечности Вайгача. «Русанов» тоже где-то в той стороне, но что возит – неизвестно. А где «Малыгин»? Пожалуй, из крупных судов только «Малыгин» с «Русановым» да старушка «Умба» не пожелали переименовываться. Нет, есть еще «Сибиряков» с «Кией» и, разумеется, «Георгий Седов»… Все остальные ходят с новыми именами: «Ленин», «Сталин», «Молотов», «Яков Свердлов», «Софья Перовская», «Томский», «Володарский», «Урицкий»…
Что за беда! Иному острову тоже можно припечатать новое имя. Любое. Разрешено и в честь своей короткой фамилии. Вчера за ужином капитану недвусмысленно намекали, что и в его честь обязательно появится название в полярных лоциях. Был бы остров. Конечно, можно открыть неведомый, хотя и давно известный остров. Можно переименовать и давно ведомый, как переименовывают нынче города, улицы, корабли. Вон лесовозную «Сайду» сняли с мели и, не успев отремонтировать, перекрестили в «Яна Фабрициуса»…
Капитан Воронин – потомственный архангельский мореход – склонился к раструбу переговорной трубы. Он приказал пустить машину на полную мощь. В ответ Воронин услышал бодрое: «Есть!». Капитан вскинул бинокль. Кто там идет, что за двухмачтовик дымит? Правится на юго-восток. Нет, это не иностранец, те покамест не ходят под красными флагами. Вероятно, трюмы забиты моржовыми тушами, а может, выполняют спецрейс по заданию ОГПУ. На корме собаки, плывущие в специальных клетках, опять подняли свой дьявольский вой.
Ледокол шел на север, в сторону полюса. Вода за бортом заворачивалась изумрудным пузыристым жгутом. Клубилась вода неустанно, как неустанно и грозно клубилось равнодушное время. Многие люди, не считая веселых энтузиастов, становились равнодушными не только друг к другу, но и сами к себе. Одни плавали в теплых светлых салонах, с кофе и коньяком, разгадывали тайны острова Пасхи и под видом изучения природы искали новые острова, чтобы увековечить свои имена. Другие уезжали на свинцовые рудники…
Прозоров еще успел в то лето построить на Вайгаче полдюжины средневековых землянок, куда ГПУ селило заключенных геологов и топографов. Дальше и сам он, и память о нем исчезли. Набухшая слезами и окропленная кровью, насквозь пропитанная народным потом канцелярщина навеки похерила имя Владимира Сергеевича Прозорова.
XI
И кто скажет, что все это происходит в тридцатом году? По Сталину год великого перелома начинался в двадцать восьмом. На самом деле не закончился он ни в двадцать девятом, ни в тридцать первом… Миллионы людей не считали теперь не только дни, но и недели, тысячи забыли про очередность месяцев. Трюмным гиперборейцам не интересен был даже счет по летам, а отлетевшие души до трубных звуков архангела были совсем свободны от времени.
«Сайда» под именем «Яна Фабрициуса» плыла в океане подобно другим русским и европейским судам. В ее беспросветных трюмах копошилось живое человеческое месиво. Ежели и бывает ад на земле, то это и есть трюмы, набитые человеческими телами. И не так уж это важно, трепещут ли над палубой паруса или шипит под палубой паровая машина… Четырехтрюмная, построенная в Англии «Сайда» служила когда-то французским лесоторговцам. Она возила лес из России, пока прочно не села на грунт у Терского берега. Ее хозяева были настолько богаты и самонадеянны, что бросили пароход на произвол судьбы. Революционные власти сняли «Сайду» с беломорской мели, отремонтировали, и сейчас она (вернее он) со скоростью в девять узлов влекла в океане почти две тысячи безвинных страдальцев. Кто такой был Ян Фабрициус? Латышский герой русской гражданской войны. Член ЦКК и ВЦИК. Морфинист, награжденный Троцким и Калининым четырьмя орденами «Красной Звезды». Погибший в авиакатастрофе, помкомандарм. Подражая «Глебу Бокию», он вез теперь живые дрова истории… ОГПУ приказало закрывать люки брезентом. По тем, кто будет пытаться вылезть из трюма в ночную пору, охрана была обязана стрелять без предупреждения. Но что значит ночное время в конце июля за полярным невидимым кругом? Океан, несколько суток качавший «Яна Фабрициуса», застыл и, равнодушный, уснул. Солнце свершало свои круги раз за разом, никаких ночей не было. Стоны и вопли, долетавшие из пароходного чрева, сопровождавшие килевую качку, начали понемногу спадать, когда океан заснул. Усатая нерпа всплыла из серой ровной воды, удивленно взглянула на пароход и булькнула снова. Водный волдырь от ее всплытия сравнялся до подхода пароходной волны. Глухо и монотонно шумела машина, нигде не видно никаких «иностранцев», которые не должны знать о грузе «Яна Фабрициуса». Двое красноармейцев оба сразу кляцнули затворами мосинских винтовок, когда брезент одного из люков слегка приоткрылся. Чья-то голова мелькнула и скрылась, но крик со словами «возьмите покойника!» успел пролететь над палубой. Один из охранников остался на месте, другой подошел к люку, отбросил брезент. На часового пахнуло тяжким запахом подсланевых вод, смешанных с блевотиной и человеческим калом.
– Давай! – заорал часовой.
Из трюма ногами вперед вытолкнули тщедушное тело какого-то старика, босого и в холщовой рубахе.
– Фамилия! Как фамилия? – кричал красноармеец в черную бездну двухэтажного трюма. Оттуда летели одни матюги и проклятья. Часовой захлопнул люк брезентом. Он побежал к начальству.
Старик лежал на спине, не мигая, глядел в упор на косматое полярное солнце.
Стрелок прибежал обратно, сопровождаемый командиром. И пока начальник с маузером в руке стоял на охране закрытых брезентом люков, двое красноармейцев за шиворот подтащили покойника к левому борту. Уцепившись за леера, они ногами спихнули старика в море.
Омерзительное удушье, густая кромешная тьма, стоны и бредовые возгласы – все это объединилось, растворилось друг в друге, и эта адская смесь вновь стала как бы вполне осязаемой.
Человек, подсоблявший выталкивать покойника из нижнего трюма в верхний, потерял способность что-либо соображать. Ему не хотелось больше ни думать, ни двигаться. Но какая-то странная и властная сила пробудила его сознание. Он удивился тому, что сумел залезть на место, которое занимал умерший старик. На верхнем настиле было не так тесно. Человек ощупал пространство вокруг себя. Рука наткнулась на что-то живое. Послышался голос:
– Ты сево миня саришь? Миня несево сарить, я не жонка.
– Тебя как зовут? – улыбнулся в темноте Павел Рогов.
– Тришка! А тибя?
– Трифон, не знаю как по отчеству-то… Ежели ты Тришка, то я Пашка.
– Нисево, нисево, нам холосо и без оссесва.
Сколько времени их везли? Павел Рогов не знал этого. Пока держали на Обозерской, пока в телячьих вагонах с длинными остановками тащились к Архангельску, пока гонили от поезда к реке, грузили на баржи, везли и перегружали на большой пароход, Павел различал утро и вечер. В пароходном трюме время сбилось и как бы остановилось. Не зря вертелись в голове слова частушки: «что-то часики не ходят, гиря до полу дошла».
Прошло около года после ареста. Но, видать, не совсем дошла гиря до пола, если остался жив. Уцелел посередине всех бед и несчастий. И был этот год всем годам год. Всю осень и зиму валил Павел Рогов архангельский лес. Однажды самого чуть не прихлопнуло мохнатой лесиной. Неопытный напарник из украинцев подставил шест не с того боку, ёлка пошла прямо на Павла. Успел отскочить, но ободрало всего. Быстро зажило, как на собаке. И тифом переболел, и со шпаной схлёстывался. Чего только не было за этот год! Не выжил бы, ежели б не вострый топор: ГПУ ценило хороших плотников. Письма писал в Шибаниху, в Ольховицу, в Ленинград брату Василыо. В ответ не получил ни словечка, хотя одно время было постоянное место жительства. Весной, когда полетела на север птица, Павел не утерпел и вздумал бежать. Уезжали же из барака многие украинцы! Бросил барак, пешком добрался до железной дороги. А там посты… Дежурят на каждом разъезде. Только после второго суда опознал Павел, что такое веселая тюремная жизнь…
Но что значила сухопутная камера по сравнению с плавучей?
Во время погрузки в Архангельске в трюм проникал свет, было заметно, что и как: многоярусные настилы из необрезных досок, узкие проходы, ржавые закругленные корабельные стены, клёпки железных рёбер-шпангоутов. Люди обоих полов и всех возрастов, начиная с грудных младенцев, долго, очень долго спускались из верхнего трюма по отвесной стремянке в эту железную преисподню. По мере того как трюм наполнялся народом, становилось все теснее, детский плач смешался с бабьими криками и мужицкой руганью. В разных местах слышались причитания. Вперемежку со скулящими голосами и подвываниями многие женщины молились вслух. Павла сдвинула, сдавила людская масса, узлы, ящики и чьи-то корзины. И тут свет совершенно исчез. Как в деготь опущенные, люди замерли, все в трюме затихло, но не надолго.
С того момента и остановилось время для Павла Рогова: «что-то часики не ходят, гиря до полу дошла».
Двух завернутых в полотенце хлебных буханок давно не было. Полотенцем Павел подпоясался как кушаком. За все многосуточное плавание покормили всего дважды и то всухомятку. У начальства не надолго хватило трески и галет… Голод сочился по телу сперва легкой тошнотой. Затем как будто исчез и голод. Слабость растеклась по рукам и ногам. Павел преодолел эту первую голодную слабость, почуял было какую-то новую, не испытываемую ранее легкость.
Но сейчас все в нем было иным…
Утробно дрожала стенка железного пароходного брюха, дальний машинный шум отзывался в обшивке. За бортом иногда что-то скрежетало и бухало. Куда их везут? За что? То злые голодные, то горькие от обиды слезы уже не подступали к пересохшему горлу, и уже не душил их Павел разговорами с ненцем Трифоном.
Когда началась килевая качка, подступила, охватила все и всех кошмарная тошнота. В промежутках между приступами блевания сознание Павла двоилось либо совсем пропадало. Выблевывать было нечего, казалось, что само нутро хотело вывернуться наизнанку. Двоилось сознание, и Павлу чудилось, что он катает зачем-то речные круглые камни. То хочет он остановить мельничные махины, то ползет зачем-то по скользкой, как стекло, гумённой долони. Его трясло и корёжило и, казалось, что-то душило. Образы Веры Ивановны и матери Катерины Андреевны, то зимние, то летние, проплывали в сознании и таяли, таяли, исчезая бесследно. То вдруг он пробует бороться с братом Василием, а брат нежданно становится отцом Данилом… Отец звал его голосом ненца Трифона:
– Паска, Паска, оснись! Сходи, попей водиськи, луссе будет…
Павел открыл глаза. Или он стал слепой? Темнота давила со всех сторон, со всех сторон слышались стоны, оханья, надрывный плач. В трюме нечем было дышать. Какая вода? Где вода? Сколько суток прошло? Желудок перестал сокращаться. Стало вдруг легче, и Павел уснул без движений, без кошмарных видений. Потому что уснул океан.
Океан спал, и солнце кругами ходило над ним, и пароход шел неизвестно куда. В трюмах стоял ад кромешный, а «Ян Фабрициус» шел все дальше к далекой Печоре. Иногда, когда вынимали очередного покойника, июльское солнце золотым снопом падало в верхний грузовой трюм, и тогда косвенный свет достигал нижнего трюма. Людские крики и вопли немного стихали. Но темнота снова топила полтысячи трюмных душ…
И кто их считал сейчас, те крестьянские души? Никто не считал ни стариков, ни младенцев, когда на восьмой день плавания «Фабрициус» подошел к Печорской губе…
Охрана открывала пароходные люки. Свежий воздух вместе с лучами незакатного полярного солнышка проник наконец в четыре железных емкости, набитых живыми дровами. Позеленевшие, слабые, люди вылезали наверх. Их толкали снизу, а вверху в грузовом трюме толкали в сторону, чтоб не мешали.
Но из грузовых трюмов на верхнюю палубу уже выбралось несколько человек, уже плач над мертвым младенцем огласил морскую равнину.
– Тассы, тассы! – приговаривал Тришка и толкал вверх чью-то обессилевшую старуху. Павел Рогов не мог ни толкать, ни тащить. Его самого в пору было тащить наверх. Сердце учащенно билось, в глазах рябило, хотелось упасть и ничего не думать.
«Тассы, Паска, тассы» – слышал он среди стонов, среди стариковского кашля и детского плача. Паска? Какая Пасха? Она давно прошла… Нет, это не праздник, это ненец Тришка зовет его, Павла Рогова. Подсобляет подыматься наверх, подает узлы, торопит: «Тассы, Паска, тассы…»
– Все, что ли? – орали сверху из грузового трюма. – Или еще есть куркули?» – «Все, все! – прискакивал Тришка у отвесного трапа. – Паска, Паска, а ты сево? Вылезай, остались ты да я, вылезай, вылезай…»
Схитрил Тришка, не все вылезли из нижнего трюма. Двое или трое лежали в трюмном углу на стлани среди дрисни и блевотины. Но лежали они уже очень давно, и Тришка кричал наверх, успокаивал Ерохина, стоявшего над верхним трюмом «Фабрициуса»:
– Все, все, тавалис насяльник!
Тришка протолкал Павла вверх, в грузовой трюм, подсобляя ставить на ступени трапа то одну ногу, то другую. Руки Павла едва держались за железные поручни, ноги подкашивались. Чья-то рука с верхней палубы подсобила ему вылезть и из грузового, загруженного ящиками трюма. Павла ослепило равнодушное полярное солнце. Тришка вылез на свет последним, начал опять подсоблять лежавшему на палубе Павлу: «Ставай, Паска, ставай, не лезы. Нельзя лезать…» Рогов поднялся с помощью самоеда. Послышался звонкий голос охранника:
– Этих куда, Нил Афанасьич? Налево или направо?
Может быть, в суете Ерохин не услышал вопроса, но Тришка не услышал этот голос нарочно. Без разрешения начальства смело ступил Тришка направо, поволок за собой и Павла Рогова…
Шла какая-то сортировка. Стариков и старух, ходячих детей, женщин с младенцами охранник отгонял налево, молодых мужиков ставил направо. Тифозных, дезинтерийных и ослабевших от голода отпихивали в третью, совсем отдельную кучу. Голос Ерохина тут и там звучал на «Фабрициусе», но звучал как-то неуместно, не нарушая широкой и неизбывной тишины над золоченой водой под синеватым безоблачным небом. «Фабрициус» стоял на якоре у берега в Печорской губе. Его четырехтрюмное брюхо еще изрыгало изжёванную и переваренную многодневным плаванием плоть человеческую, когда первая баржа, причаленная к борту, заполнялась стариками, детьми и женщинами.
Океан спал и равнодушно блистал своей бескрайней стеклянной золоченой пустыней. И солнце делало свой новый крут над великою Пармой. Никакое воображение, ничье сознание не смогло бы осилить, осознать и представить всю безграничность этих безлюдных синих и желто-зеленых просторов!
«Убегу! – мелькнуло светлой искрой в мозгу Павла. – Силу скоплю и убегу. Вон Тришка подсобит, он тутошний…»
Не знал еще Павел, что такое великая Парма. Если б знал, то не стал бы загадывать.
Печора несла с юга на север свои обширные воды через темные леса и мимо холмов, через желтые и охристые болота, через великую Парму. Отлагая по бокам свои золотые пески, она до капли отдавала себя равнодушному океану. И эти пески от отрогов Урала и до самого Пустозерска, где все еще витает дух Аввакума, уже темнели от соленых переселенческих слез. От рыданий и горя второй год бусело водное серебро.
– Гришка! – Павел Рогов не мог сдержаться от возгласа при виде оборванного, обросшего, но улыбчивого Гринька. Оба шагнули навстречу друг к дружке и обнялись, чтобы не упасть. Оба держались друг за дружку.
– О, це дюже складно, Даниловичу! – Грицько хлопнул Рогова по широкой гулкой спине. – Дюже гарно, витру не буде, пойдем до девок…
Наверное, Грицько уже отвыкал от напевной украинской мовы. Ненец Тришка улыбался во все лицо при виде этой нежданной встречи. Все трое отпрянули друг от друга, затихли. Длинная ерохинская шинель приблизилась к ним, заслонила синюю даль Печорской губы.
– Всем, кто на ногах стоит! На разгрузку! – весело поведал начальник. – Кормить будем как на убой…
Отобранных повели кормить, чтобы они смогли разгрузить чрево «Фабрициуса». (В трюме, под полом которого остались два или три мертвеца, лежали сотни ящиков с папиросами и… с гармонями.)
Ерохин не шутил, обещая насытить голодных. Он остановился напротив среднего трюма. И вдруг хохотнул со словами:
– А, и ты тут, жеребячья порода! Ну, ну…
– Ты, Нил Афанасьич, хоть меня и запряг, а телегу-то волочёшь сам! – сказал отец Николай и перекрестился. – Вон сколько грузу припёр! Небось, тыщи полторы есть, не менее. Поди-ко, из жопы-то у тебя росток подался…
Отец Николай Перовский обвел рукой палубный муравейник.
– Ничего, сила в руках есть! – произнес Ерохин. Кулак врезался в переносицу отца Николая. Рыжая борода лишь слегка качнулась назад:
– А что ваша, Нил Афанасьевич, сила? Справится одна тифозная вошь…
Ерохин с ненавистью глядел не в глаза, а в огненную с проседью бороду. Кровь текла по усам, минуя плотно сжатые губы отца Николая. Борода становилась красно-коричневой. Вид крови еще сильнее взбесил Ерохина. Он отвернулся и неохотно двинулся дальше.
Из трюмов еще вылезали люди: бледные, вялые, словно тараканы в морозной избе. Солнце в небе делало свой урочный круг, увеличивалось. То ли оно клонилось к воде, то ли поднималось над морем. То ли утро было, то ли вечер, многие ничего не могли разобрать.