Текст книги "Зеленые млыны"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
– А еще что крали?
– А больше ничего. – Он подумал. – Нет, ничего…
– Ну, а коровок вам не доводилось?.. В Княжьем и еще в некоторых селах? – Коровок? Коровок доводилось. Так ведь это все «индусы». Это экспроприация, Лель Лелькович.
– Какая экспроприация? Откуда вы знаете это слово?
– А такая, что это частный сектор.
– Откуда вы знали, что это сектор частный?
– Мы с Макивкой всех тут знаем. На свадьбах когда то играли. Он на скрипке, я – на бубне, и еще третий был с нами, Ларион Стахов, на трубе играл, вы уже не застали его. Помер. От трубы.
– Лучше бы вам было умереть вместо него.
– А что, вам уже сказали?
– Аристарх сказал…
– А ему кто же?
– А ему Макивка…
– Сильвестр?!
– У нас одна маковка. Один Макивка.
– Кривой черт! Предал!
– Зачем же так? Скажите, вы были одни или с компанией?
– Один.
– Как же вы одни… могли?
– А вот как. – Ярема подошел к старинному книжному шкафу с томами сочинения Брэма «Жизнь животных», схватил его обеими руками и перенес из одного угла в другой. Под шкафом жила мышь, она спала, и Лель Лелькович вскочил, подкрался к ней, поймал за хвостик и вышвырнул через открытое окно.
– Вот и вся разница между вами и мною… – Ярема рассмеялся. – Я могу поднять шкаф, а вы только мышь!..
– А кто писал вам записки для потерпевших?
– Те, кто ел мясо.
– Дети?! – ужаснулся Лель Лелькович.
– Я же неграмотный… То есть не больно грамотный!.;.:
– Вы втянули в это дело детей? Школьников?
– Не я их втянул, Лель Лелькович, а они меня. Глаза их звали меня на бой за них. Я же никогда ничего не крал, кроме ваших «Сальве». – Он полез заскорузлыми пальцами под кепку и достал из за уха папироску: – Вот. Сегодня утром, когда чистил вам сапоги. Разрешите идти?
– Идите. Нет, постойте! – Директор подошел и стал перед этим верзилой с «Сальве» за ухом. – Никому ни слова. Но я уверен, что вас ищут. Если найдут, не впутывайте Макивку. Второй такой гениальный скрипач не скоро появится в Зеленых Млынах…
– Да кто же тянул этого гения за язык?
– Не знаю, Ярема. Я с ним на свадьбах не играл…
– Ларион Стахов, вот это был инструмент. Кремень. А скрипка есть скрипка…
Всю ночь не затихала молотилка. Мальва подавала в барабан, а Ярема стоял рядом, рассекал перевясла тем самым ножом, которым разделывал туши в овине Парнасенок. Над миром разносился добрый и славный гул, гул радости и хлеба, и смолк он только под утро, когда даже самое большое счастье не может заменить сна, особенно нам, детям. Только затихла молотилка и осела пыль после этого фантастического единения людей с машиной, как ток стал походить на поле недавней битвы. Спали кто где свалился, даже на мешках с зерном. Мальва спала под скирдой, сняв очки и разметав руки. Лель Лелькович боялся за эти очки – без них все могло остановиться – и потому прилег рядом, надел их на себя, да так и уснул в них, а может, и не спал, а лишь охранял сон барабанщицы. Рассветный туманен ласкал ей ноги, они были упругие и смуглые, под коленом проступала синяя жилка – след материнства. Лель Лелькович слышал от Аристарха, что у Мальвы в Вавилоне сын.
К ним подошел Ярема, принес свитку и накрыл ею Мальву. «Роса холодная», – сказал он сам себе и пошел таскать мешки на чердак, боясь, как бы Аристарх не позавидовал большому урожаю и не отобрал бы часть у школы, как он сделал это в прошлом году. Потом приехал Журба на «бед» ходил по «полю бранив, верно, искал Мальву. Углядел Леля Лельковича в очках, стал над ним, ткнул кнутом в бок. Лель Лелькович снял очки, поднял голову, потом сел.
– А где же Мальва? – спросил Журба.
– Тс с с с! – Лель Лелькович погрозил пальцем, как нарушившему тишину ученику. Журба покосился на свитку, из под которой выглядывали только голые ступни.
– А! Я тут ей привез кое-что на завтрак. – Он достал из «беды» пакет и положил возле свитки.
– Мы готовим завтрак на всех, – сказал Лель Лель кович.
В саду возле высоченной груши бушевало пламя, над которым висел на перекладине котел. Там хлопотали несколько женщин в фартуках и белых чепцах. Они резали годовалых петушков, один запел перед смертью. Журба постоял минутку, бросил еще взгляд на свитку, которой укрыли Мальву, и пошел к воротам. Рядом с воротами лежала зеленая кровелька, ее снова положат на них, когда вывезут молотилку, которая оказалась выше школьных ворот. Эта кровелька напомнила Журбе о других воротах в такой же школе, как эта. Сколько вечеров выстоял он под теми воротами года три назад, дожидаясь учительницу из ликбеза. Красавица была Феликса Людвиговна. Журба был влюблен в нее безумно и пылко, как неопытный юноша, хотя ему давно перевалило за тридцать и он много чего пережил в ободовской коммуне, где был агрономом после техникума, а руководила тогда той коммуной Христя Палатная, женщина одинокая и капризная, имевшая виды на агронома, даром что была намного старше его. И вот после всего этого – настоящая любовь, независимая, свободная, на равных! В ликбез тогда ходили все, так что вся Ободовка знала о его отношениях с учительницей, ликбезовцы не раз видели его и одного у ворот, и вместе с нею. Их терзала зависть. Однажды на уроке она получила написанную закорючками записку: «Феликса Людвиговна! Кончайте урок, рыжее чучело уже ждет вас у ворот». Он и в самом деле торчал там; была осень, лил дождь, так что стоял он под зеленой кровелькой. И Феликса Людвиговна впервые прошла мимо. Он попытался было остановить ее, но она закричала: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!» – и убежала под дождь. Потом во время зимней сессии она нашла себе в Елисаветграде военного, выскочила замуж и уехала в Николаевские казармы.
Николаевские казармы выстроены в Елисаветграде еще до революции. (Прим. авт.)
Вот и сейчас перед Лелем Лельковичем стояло это самое «рыжее чучело», точно плохой ученик, который в чем то провинился или созорничал. Поинтересовался молотьбой – и ступай себе с богом. А он – со своей кулебякой! Ну к чему? – сердился на себя Журба. Ведь слышишь же, что тут для нее петушков режут. Теперь эта красивая бестия Лель Лелькович бог знает что может подумать о его отношениях с Мальвой: не посмел разбудить собственную жену. У людей это называется любовью, а у Журбы – одни страдания.
Лель Лелькович взял пакет, еще теплый, развернул газетку – черная ржаная кулебяка с вишнями. От нее еще шел пар. Лель Лелькович отломил кусочек. Чудо! Лемки такого не видывали. Запах ржи и вишневого сада… Крестьянское лакомство из Конских Раздоров, память о ржаном детстве Феди Журбы…
Глава СЕДЬМАЯ
Почти каждую ночь с мельницы долетает: – Ки ин дзя а а!
Чем выше скирда, тем явственней слышен этот вопль, доносящийся сквозь гул молотилки внизу и ритмичное попыхивание паровой мельницы на луговине. Может, «камень пошел», или вспыхнула ссора возле короба, или еще какие нелады – помольцы, а тем более помолки знают, как дозваться мельника: надо взбежать к верхнему окошечку – рама на лето выставлена для сквозняков– и заорать в ночь сквозь заросли донника во все горло:
– Ки ин дзя а а а а!
И Аристид Киндзя уже тут как тут. Говорят, Аристид справедлив, как бог, никогда не обидит и не обманет помольца, да это и неудивительно – Аристид еще и по гречески означало Справедливый, что, однако, нисколько не мешает Киндзе увлекать в заросли донника тех легкомысленных помолок, которые согласны на все, лишь бы не платить помольного. Лемки прощают Киндзе эту его слабость, ведь другого барыша от мельницы у него нет: ну, достанется потом дома от мужа какой нибудь легкомысленной помолке за шашни с Киндзей – только и всего. Когда то Киндзя был темноволосый, высокий, вихрастый, девки и молодички льнули к нему и без помольного, но промолол он свою молодость, сносился, постарел па этой мельнице, возле паровика да всех этих помолок, которые потом говорят мужьям: «Ну, улыбнулась ему, улыбнулась, он тут же все и смолол, не знаешь, что ли, какой этот Киндзя?»
Выведется когда-нибудь эта славная фамилия, корни которой не сыскать среди нынешних лемков – она, верно, восходит еще к их нездешнему прошлому, ног да они перекликались в горах, как какие нибудь астурийцы или андалузцы. Представьте себя на одном из тех бурых шпилей, где гнездились предки Киндзи, наберите в грудь как можно больше воздуха (горного!) и крикните: «Ки ип дзя а а а!» Как бы ни были Киндзи глухи, а услышат вас, ведь такого мелодичного звучания трудно достичь в каком нибудь другом имени.
Было как раз безветрие, в соседних селах остановились ветряки, вот все и ехали сюда, к Киндзе. Мельницу трясло, как в лихорадке, она чадила своей трубой день и ночь, паровозы знали эту мельницу и приветствовали ее гудками, радуясь, что в Зеленых Млынах пошел новый хлеб. Ведь всю зиму и всю весну мельница не подавала признаков жизни. Аристид выжил, а с ним выжили и лемки! Как славно для них нынче покачивается месяц, пойманный в белый невод лета над зарослями донника, куда летит знакомое:
– Ки ин дзя а а!
Еще несколько ночей молотилка словно соревновалась с мельницей, когда же она умолкла и рыжее облако пыли опало на ток, никому не хотелось уходить отсюда, ни учителям, ни нам – так мы все на этой молотьбе сдружились и породнились. От скирды, которую вывершил Сашко Барть, зарекомендовавший себя прирожденным скирдоправом (теперь это признали все!), пахло хлебом, донником, а внутри ее, если прислушаться, что-то шевелилось, шептало, как живое, и так будет до поздней осени, пока ветры и дожди не утрамбуют ее, а в морозы Ярема будет ходить сюда с крюком, от ко торого у него всю зиму не сходят с рук мозоли. Сам Сашко Барть побаивается этих мозолей, словно приклепанных к огромным ручищам сторожа.
Заканчивали молотьбу ячменем. Этот злак и в Вавилоне оставляют напоследок. Лемки сеют «Анну лоофдорфскую» – пивной сорт, который потом отправляют в Тыврово на пиво. Может быть, и это была «Анна лоофдорфская», но такая кусючая, с такой жалящей остью, что просто спасу нет. Недаром же, когда ячмень выбрасывает колос, в рощах умолкают соловьи – давятся его усом. Это бог знает что – после ласкового, как шелк, овса молотить ячмень, да еще если стоишь на сбросе или на полове. Вот почему, несмотря на поздний час, кто то бросил клич пойти всей бригадой на пруд – купаться.
Ребята захватили глубокие места, у запруды, прыгали в воду с «монаха», еще белого, только этим летом поставленного здесь каменного шлюза, через который вода из речки попадала в пруд. А девчонки купались у мостков, где Паня Властовенко каждую неделю стирает белье. Если б не лупа и не Сашко Барть, прикрывавший свой срам ладошкой, мы вполне могли бы купаться вместе с девчонками. С пруда видны были сад и Панина хата на горе в паутине антенн. Паня, верно, уже спала, не слыша нашего гама, ее звено работало на скирдовании, а снопы этим летом были тяжелые. И такое между нами кричащее, такое трагическое неравенство, что и выхода из него нет никакого. Чтобы приблизиться к Пане, полюбоваться ею, приходится становиться то муравьиным царем, то водяным. Будь я Аристидом Киндзей, мельником, то уж кому кому, а Пане молол бы без помольного. А будь я Лелем Лельковичсм и знай так историю, как он, – увез бы Паню подальше от Зеленых Млынов, ну хотя бы в Вавилон, в сады Семирамиды, или к финикиянам в Трир…
После молотьбы Мальва спросила меня, не скучаю ли я по Вавилону… Она тоскует по сыну и собирается туда после уборки, ей дадут подводу, так что я могу поехать с ней. Сказала еще, что я вырос и становлюсь похож на Андриана, моего дядю, ее первого мужа. Да уж, наверно, вырос, если влюбился тут в Паню Властовенко… А Мальва воспряла в Зеленых Млынах, обветрилась, даже как то покрупнела, но все так же дьявольски хороша, как прежде. Лель Лелькович влюбился в нее на этой молотьбе; за стол, который наспех соорудили в саду под грушами, он сажал ее рядом с собой, и так вместе они обедали и ужинали, ели блюда, которые готовила для нас учительница литературы Мария Вильгельмовна Пасовская. Ночью, когда молотилку на час другой останавливали, чтобы дать нам передохнуть, Лель Лелькович приглашал Мальву в помещение, от чего та наотрез отказывалась, предпочитая отдыхать здесь, под скирдой, как все. Из за нее отказывал себе в домашнем комфорте и Лель Лелькович. Как то лежат они вот так под скирдой, беседуют о том о сем, как вдруг снова Журба на «беде». Справился у Яремы, где Мальва, подошел, увидал их рядом и, не сказав ни слова, уехал со двора. Журба – человек гордый, больше не появлялся на школьном току, но Лель Лелькович, побаиваясь, что агроном снова заглянет, оставлял теперь Мальву под скирдой, а сам уходил спать домой, у него там была высокая кровать с чугунными спинками, на которой, говорят, сам Гордыня спал – такого изысканного литья теперь не встретишь.
А тут он отважился привезти Мальву на пруд. Посадил на велосипед и привез. Сошли они под вербой. Мальва побежала пробовать воду. Вода – как кипяток, нагрелась за день, а Мальва любит воду холодную, чтобы проняло. Заметив агрономшу, Сашко Барть велел нам убираться с пруда, побежал прогонять с мостков девчонок, там сразу поднялся такой крик, что пришлось вмешаться Лелю Лельковичу с того берега: «И не стыдно тебе, Барть?!» А какой уж тут стыд, если надо освободить пруд для директора?
Мы шли в село свежие, бодрые под водительством великого скирдоправа и жалели, что молотьбе так скоро пришел конец.
– Хочешь, я познакомлю тебя с Аристидом Киндзей, нашим мельником? – спросил Сашко, останавливаясь у поворота на мельницу. – Это мой друг. Не веришь?
Я знал, что Барть любит бывать на мельнице, в особенности когда там страда. Он помогает Киндзе собирать помольное, следит за очередью, даже выпивает с
помольцами и тогда совсем забывает о школе. А тут признался, что, как помрет Киндзя, то он, Барть, зай мет его место, сложит себе хату возле мельницы, за
ведет голубей и горя знать не будет. Что нигде он, Саш ко, так хорошо не чувствует себя, как на мельнице, от которой берут начало и сами Зеленые Млыны.
Ночь выдалась завозная, как и всегда первые ночи после жатвы. Привязанные к телегам лошади жевали сено, в зарослях улеглись волы прямо в ярмах, помольцы, чья очередь еще не подошла, спали под открытым небом, на мешках. А на самой мельнице не протолкнешься, то тут, то там – гомон, смех, хотя я ожидал здесь торжественной тишины, а может быть, даже печали первого хлеба. На мельнице стоял какой то нереальный, полумистический гул, соединявший, казалось бы, несоединимое и сводящий все к ровному и свободному вращению жерновов, такому же плавному, как на водяной мельнице, где это делает вода. И лад всему этому бурлению, скрежету, вращению шестерен и колес давал Аристид Киндзя, маленький дьявол этого ада, где пахло хлебом, словно только что вынутым из печи.
– Вон он, – показал Сашко.
Киндзя стоял сложа руки наверху, у ковша, усталый, высокий, сосредоточенный, вслушивался в работу камней. На нем была серая кепка, под которой не умещались седые вихры. Он поздоровался с Сашком кивком головы и снова стоял неподвижно, словно бы и ненужный здесь. Подал знак какому то усачу засыпать, а сам спустился вниз, к лоткам.
А там – я сразу заметил – Паня. Вырядилась, как на бал, только что босиком. Хорошо смолол ей Киндзя, улыбнулся, растирая в пальцах муку.
– Непревзойденно! – сказал. – Приходите на пироги.
Паня отцепила мешок, потрясла, уплотняя муку, завязала. Попросила Киндзю помочь ей взвалить мешок на спину, и уже присела, но тут сам черт толкнул меня опередить Паню, взявшуюся уже за узел.
– Я снесу!.. – сказал я смутившейся Пане.
– О, какой рыцарь! – и Киндзя взвалил мешок мне на спину. – Чей это?
– Вавилонский. Мальвин родич… – ответил кто то из за спины Бартя.
Иронический смешок проводил меня до дверей, но теперь, если бы даже и вся мельница расхохоталась, отступать было поздно. Когда вышли, я спросил у Пани:
– Куда нести? Домой? – дескать, могу отнести куда угодно.
– Домой, домой. Обещал заехать Журба, да что-то его «беды» не видно. Забыл или все еще скирдует? А тут два с половиной пуда… – пожаловалась Паня.
– А мне раз плюнуть… – Я даже подпрыгнул с мешком, чтоб знала, с кем имеет дело.
Паня хотела идти по дороге, все еще надеясь встретить Журбу, который поедет с поля. Но ведь этой же дорогой поедут с пруда Лель Лельковяч с Мальвой – я прикинул, что им как раз пора возвращаться, хотя там, на пруду, ничто их не торопит: вода теплая, ночь хороша, можно купаться сколько угодно.
И я уговорил Паню идти напрямик, так ближе. А Журба пускай скирдует свой клевер.
Если же Лель Лелькович и до сей поры на пруду, он, наверное, остановит меня – это предположение сразу сделало мешок куда тяжелей, чем он показался мне сначала. И однако – почему я, сознательный школьник, к тому же влюбленный в историю, как и сам Лель Лсльковнч, не имею права помочь Пане, у которой муж в дальнем рейсе и которой никто не выделил подводу, чтоб отвезти муку с мельницы? Вы же видите, Лель Лелькович, что Паня высокая и ей вон как высоко подымать этот мешок с земли, а мне его нести – одно удовольствие…
Паня словно бы услышала этот мой воображаемый разговор с директором.
– Тебе не тяжело?
– Мне? Нисколечко…
– Гляди. А то поменяемся…
Чудная эта Паня! Что я, перевертыш какой нибудь или не имею отношения к моему гордому Вавилону, чтобы позволить себе взвалить тяжеленный мешок посреди дороги на эти хрупкие и прекрасные плечи, на которых и без того кожа от солнца шелушится? Паня была в безрукавке, и я заметил это еще на мельнице, когда отбирал у нее мешок. Да я скорей надорвусь, а не переложу его на такую грациозную фигурку, какой не было, ей богу, ни у самой Семирамиды, ни у царицы Савской, о чьей красоте Лель Лелькович так рассказывает, словно он сам был в нее влюблен. Не так мы воспитаны в Вавилоне, чтобы не платить за наши чувства.
Иду! В эти минуты весь мир мог бы мне принадлежать, если бы с каждым мгновением он не становился все меньше и меньше – мешок сползал с моих плеч, тянул всего меня куда то назад, но я еще боролся с ним, останавливался, подпрыгивал на одной ноге, балансируя в воздухе. Мешок возвращался на прежнее место, однако теперь он с силой пригибал меня к земле, и я мог видеть только тропинку, которую перебегал цикорий с черными цветами (а им ведь полагается быть голубыми!), да клочок неба над самым горизонтом – на этот клочок так и хотелось опереться рукой, передохнуть. Нет цены, которую человек не согласился бы заплатить за свою любовь, но я, должно быть, переборщил, не рассчитал своих сил, преувеличил их в запале. Вот прошел только полдороги, а чувствую, что мешок одолеет меня, как бы я с ним ни бился, как низко ни клонился бы к земле.
За спиной шуршит Панина юбка из малинового атласа (ее я тоже разглядел еще на мельнице), этот шорох или шелест, напоминающий ветерок в листве, догоняет меня, а стало быть, я уже норовлю удрать от мешка, я уже бегу. Добежать бы до запруды! И уж никак не дальше. Если Лель Лелькович еще на пруду и если он хоть чуточку любит Паню, пусть попробует втащить мешок на кручу к ее хате, это ведь совсем не то, что прогуляться с Паней до сахарного завода на вечерний сеанс, это, Лель Лелькович, работа, да еще какая! Пот заливает глаза, мука, такая мягонькая да теплая, сейчас жжет спину, как раскаленный камень, просто удивительно, что стало с мукой. Вон уже и полоска пруда, а теперь и весь пруд с белым монахом. И никакого Леля Лельковича. Увез уже Мальву после купанья, свежую, веселую. А я выбежал на запруду, напрягая последние остатки воли, исчерпав уже те ее сокровенные запасы, которые приберегает человек, чтобы вынести ради другого человека и не такие муки…
Мешок сам выскользнул из рук, я еще ощутил, как он сползал по спине, но остановить его уже не мог – он глухо упал на землю. Лопнул там, как гриб дождевик (наверно, старый был), и белое марево на миг скрыло меня от Пани. Кто то рассмеялся, не то монах на пруду, не то сама Паня, а когда марево улеглось, на запруде белела кучка муки (совсем крошечная), а рядом стояла Паня в малиновой юбке и не смеялась.
– Принесли… – проговорила она, сокрушенно сложив руки, словно здесь разбилось что-то живое. Я стоял понурясь, проклиная в душе ту минуту, когда сам дьявол подбил меня взвалить на спину этот мешок, А Паия показала на землю: – Поищи там завязку… Что ж поделаешь?
А сама расстегнула свою атласную юбку, шагнула из нее, показала, где завязать, и через минуту уже собирала пригоршнями муку и ссыпала ее в эту атласную меру, которую я тем временем придерживал. Вышел узелок, который Паня в сердцах взвалила себе на спину без моей помощи. Остальное белело йа земле.
– Первый аванс… – сказала Паня и пошла на гору. А я стоял в белом круге и не заметил, как заплакал монах. Но Паня, верно, услыхала его, обернулась.
– Приходи лучше на пироги! Слышишь? В воскре сенье приходи.
Какие уж там пироги!
Прощайте, Паня! Завтра я уеду из Зеленых Млынов в свой Вавилон. Так что не ждите меня в воскресенье. И в понедельник не ждите… Разве что монах на пруду будет иногда напоминать вам обо мне, хотя он вроде бы и не причастен ко всему этому.
Как ни таился Лель Лелькович от «старой когорты», а чета Пасовских, да и сам Кирило Лукич (пока не потерял пенсне в полове) не могли не заметить еще в самом начале молотьбы, что барабанщица (так они называли Мальву) не на шутку пленила директора. Когда же та по окончании работ очутилась на раме директорского велосипеда (между прочим, как она сама призналась, это была ее первая в жизни поездка на велосипеде), стражам директоровой нравственности, усмотревшим в этом великий грех перед школой, оставалось только многозначительно переглянуться и развести руками. Особенно обеспокоилась Мария Вильгельмовна. Сама еще женщина в расцвете лет, она никак не могла примириться с мыслью, что их Лель Лелькович купается при луне (а было как раз полнолуние) в одном пруду с чужою женой, которой, в конце концов, терять нечего, в то время как авторитет директора, а стало быть, и школы пошатнется в глазах народа надолго. «Мальчишество!» – сказал Кирило Лукич и поехал домой на своей скрипучей «дамке» (так здесь зовут дамский велосипед) – он жил на хуторах, Пасовский астматически закашлялся (у него застарелая астма), а молодой ботаник Домирель почуял, что в воздухе и в самом деле запахло паленым, и побежал спасать петушков: был уговор втайне от «старой когорты» отпраздновать окончание молотьбы ужином на квартире директора.
Домирель прибыл сюда год назад, сам он родом с Подолья, но, будучи наполовину турком, понимал в турецкой кухне и прекрасно готовил петушков по турецки, приправляя их чесноком и красным перцем, который растил на школьном же огороде. Пока он добежал, петушки сгорели, и ему пришлось идти к Яреме, просить других петушков и начинать все сызнова. «Бедный Лель Лелькович, – жаловался Домирель Яреме, который снял с насеста еще двух петушков, – ему уже и шагу ступить нельзя свободно при этих невольниках чести, которые забыли собственную молодость». Пасовские между тем перенесли беседу со двора в постель, они слышали, как Домирель где то возле директорского крыльца рубил петушкам головы, и, конечно же, не могли заснуть. Па совскому, который всю молотьбу простоял возле весов, тоже хотелось на этот ужин, но как пойти туда без жены? Попытки усыпить ее лишь подливали масла в огонь.
– Ты только представь себе, Пилип Пилипович, что во время их купанья как раз появится там Паня со своими вилами, которыми подает снопы! Ведь она именно об эту пору возвращается домой с ночного скирдования.
По логике Пасовского (математика) Паня должна была из ревности заколоть Леля Лельковича, и только его, а по логике Марии Вильгельмовны (она, кроме языков, преподает литературу, так что может опираться на классические образы) жертвой ревности должна стать Мальва. Кончилось это тем, что Пасовская сама приревновала мужа к Мальве, разумеется, без всяких оснований, разве что за отступление от классических образцов, а он не пожелал защищаться, а просто взял свою подушку и вышел якобы досыпать во дворе на лавочке под вязом, а уж оттуда надеялся перебраться на ужин, едва сядут за стол.
А купальщики разделись на противоположных берегах пруда, так что могли видеть лишь силуэты друг друга, да и то сквозь легкий туман, подымающийся над водой в эти августовские ночи, и только после купанья сошлись на запруде у монаха. Мальва с влажными волосами уселась на раму, и Лель Лелькович (он не мочил волос, потому что забыл расческу) повез ее на ужин.
Петушки по турецки – гордость школы, и Домирель готовит их только в исключительных случаях, для самых уважаемых гостей, таких, к примеру, как Домна Несторовна, инспекторша (на всех же не набрать петушком, Ярема сажает на яйца всего двух трех наседок). Мальва удостоилась такой чести, и Домирель уже, верно, ждет не дождется, в особенности если учесть, что петушков по турецки надо есть прямо с огня, горячими.
Возвращались с пруда кружным путем, через колхозный двор – огромную площадку, со всех сторон поросшую травой, а посередине черную, вытоптанную людьми и скотиной. Отсюда Аристарх каждое утро отправлял Зеленые Млыны «в бой». Но сейчас тут не было ни души, сторожа либо подались на мельницу с первым авансом, либо раскуривали в конюшне молодой табачок, а здесь спали в кошарах овцы: в одной – черные, в другой – белые; в загоне, огороженном тремя жердями на столбиках, тяжело дышали быки. В коровнике, где у каждого из них стойло, душно, там быки задыхаются, вот Аристарх и приказал выводить их на ночь в загон, на свежий воздух. Двое лежали, жуя жвачку, а третий, Тунгус, голландской породы, насадив на рога месяц, стоял задумчивый и чересчур серьезный для быка. Этот голландец, купленный за большие деньги, бодался, и с ним мог управиться только Эней Мануйлов, зеленомлынский великий немой, которым лемки и гордились и тяготились в одно и то же время. Подумать только, такой славный род, айв нем не обошлось без немого! Он был Ань, Ананий, но когда подрос и выяснилось, что он немой, ему переменили имя на Энея, будто он не здешний, не ихний, а из «Энеиды», – хоть маленькое, да облегчение.
Ужин был готов, Домирель торчал у ворот; заметив их на дороге, побежал разогревать петушков и нести на стол. Но Лелю Лельковичу пришло в голову остановиться и, воспользовавшись пустым двором, поучить Мальву езде на велосипеде. Мальва охотно согласилась, лучшего случая могло и не представиться. Учитель ссадил Мальву посреди двора и, прежде чем начать урок, решил показать, на что сгпособен он сам.
Разогнавшись, он принялся вытворять такое… Па совская ни за что не простила бы директору подобного мальчишества. Но Мальва была в восторге. Вот он поднялся на раме, как на турнике. Потом стал во весь рост и, балансируя, совершил круг. Наконец, стал вниз головой на седло и, балансируя уже ногами, сделал еще круг. Мальва смеялась, вызывая у Леля Лельковича охоту совершать все более виртуозные трюки. Но зритель в загоне, на которого они до сих пор не обращали внимания, не потерпел этой человеческой дерзости, перевернувшей все его представления о людях, сложившиеся еще на родине. Голландец весь напрягся, подал себе короткий боевой клич и одним прыжком очутился по эту сторону ограды загона, сбив с нее верхнюю перекладину. Лель Лелькович еще стоял на голове, когда из опрокинутого мира на него двинулось нечто непостижимо огромное и разъяренное…
– Бегите! – успела только крикнуть Мальва.
Лель Лелькович отделился от седла, секунду стоял растерянный, потом закричал: «Тунгус?!» И во весь дух понесся с площадки. Со страшным ревом Тунгус мчался за беглецом. Из глаз быка сыпались искры, готовые испепелить Леля Лельковича. Через минуту зверь догонит его, пришпилит рогами к земле. Мальва с ужасом подумала о бесславном конце Леля Лельковича, но в руках у нее была рабочая обувка, нечто вроде постолов, кожаных лаптей, поношенных, но еще крепких, и когда белая голова поравнялась снею, Мальва швырнула в нее их. И этого оказалось достаточно, чтобы животное остановилось, грозно повело глазами в ее сторону и, оставив Леля Лельковича, избрало себе новую жертву, которую до этого момента не собиралось трогать. Так Мальва оказалась с глазу на глаз с Тунгусом, одна посреди двора, тогда как Лель Лелькович, потеряв уже всякую надежду спастись на земле, со всех ног мчался к лупе, которая вот вот должна была приземлиться а районе мельницы.
Ему казалось, что бык у него за спиной, директор уже ощущал на затылке адское дыхание его раскрытой ласти, а до луны еще было бежать и бежать. Единственный, кто мог бы спасти своего директора от вне запной гибели, был Ярема, но он спал пол скирдой, подложив себе под голову свернутый ремень от молотилки.
Домирель прокрался с бокового крыльца и побежал к воротам. Петушки уже на столе, а гостей все нет и нет. Домирель выглянул на дорогу. Что за чертовщина?! По колхозному двору стремительно кружит велосипедист, а за ним носится по кругу что-то громадное и неуклюжее, с белой головой и большим хвостом, смахивающим на хвост кометы. Сюда же, к воротам, заторопился и Пасовский от вяза.
– Это не Лель Лелькович? – спросил его Домирель.
– Лель Лелькович только что пробежал туда, – Пасовский показал в сторону мельницы. – А это женщина, товарищ Домирель.
– Женщина?! – воскликнул тот в изумлении. – Тогда зовите Ярему.
Они, уже втроем, добежали до рва и залегли в бурьяне. Пасовский закашлялся.
– Тихо! – цыкнул на него Ярема. – Это Тунгус… Пасовский закашлялся еще громче.
С каждым кругом Тунгус пробегал все ближе к засаде, вот он, должно быть, ослепленный яростью, пошел уже было ко рву, но в последний момент повернул все же за Мальвой. Беглянка не умела вырваться из заколдованного круга, а Тунгусу там стало слишком тесно, и он помчался прямо на кашель в бурьяне. Ярема не выдержал, прыгнул в ров, Домирель прижался к земле, рискуя быть растоптанным, и только Пасовский, весь в белом, встал.
– Стой!
Тунгус не ожидал такого отпора, он осел на задние ноги, из пасти у него летела пена, глаза пылали, бык попробовал отскочить в сторону, но Пасовский, которому терять уже было нечего, успел схватить животное за кольцо в носу и почти повис на нем. Потом вывернул быку шею с отвисшим подгрудком. Тот не сопротивлялся, он совсем выбился из сил и покорно смотрел на победителя. Математик почувствовал это, дал голландцу босой ногой под брюхо и прогнал прочь. Тунгус, едва переставляя ноги, заковылял к загону.
А Мальва все не могла, не умела остановиться. Она впервые в жизни села на велосипед сама, да и то под страхом смерти. Домирель, поняв это, крикнул ей:
– Падайте! Не бойтесь!