Текст книги "Зеленые млыны"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Эскадроны, рысью продвигавшиеся к Козову, комкор повернул на Вавилон, но этим уже нельзя было помочь делу. Новая эскадра, на этот раз бомбардировочная, «уничтожила» эти эскадроны на марше.
Штурмом и взятием Вавилона командовал сам Иона Якир. Криворучко несколько раз водил кавалеристов в контратаку, но все было напрасно, выбить десант из Вавилона так и не удалось. «Хорошо, что победил тебя я, а не какой нибудь немецкий генерал. Лучше быть побитыми своими, чем чужими. Не печалься, комкор, это всего лишь игра». Но Криворучко нервничал. Когда выступали из Вавилона, конь под ним споткнулся…
А десантники еще несколько ночей стояли лагерем на клеверище, поджидая тягачей для своих планеров. Жгли костры, подружились с Вавилоном на правах победителей, хотя вавилоняне уже было привыкли к конникам и не переставали сочувствовать Криворучку, который хоть и не отстоял Вавилон, зато подарил славный табунок лошадей, «покалеченных» на маневрах. Десантники же подарили только несколько парашютов девчатам на платки, но при этом вывезли на самолете Клавдию Опишную, которая покорила одного из героев у тех самых костров. Она приходила попрощаться с Мальвой: «А ты летишь?» «Лечу, – Мальва засмеялась, – В Зеленые Млыны…» За ней должен был приехать Журба и снова отвезти ее в хату Парнасенок. И все же, когда самолетик Чавдара совершал прощальный круг над Вавилоном, Мальва обронила тихую слезу. Сорвала с головы косынку: «Прилетайте, Егор!» И на этот призыв, как по волшебству, явился Федор Журба. На «беде», тихий, влюбленный… И тоже помахал с «беды» картузом, даром что не знал кому.
Глава ВТОРАЯ
Кто то шебаршится… и ты охватываешь мыслью весь Вавилон на его почти пустых буграх и принимаешься искать этого своего возможного или, так сказать, предполагаемого врага, который в это время тоже положил голову на подушку, думает о тебе и усмехается в теплой хате: «Я, голубчик, я, я!..» Да только кто же он, этот «я»? И начинаешь переходить из улочки в улочку, из хаты в хату, переводить взгляд с лица на лицо. Но тщетно искать этого тихого потайного врага, который из великого множества вавилонян избрал и хочет во что бы то ни стало сбросить с качелей под обрыв именно тебя. И ты чувствуешь себя перед ним беспомощным, и терзаешься не оттого, что он избрал жертвой своего произвола тебя, а оттого, что Вавилон создал его себе на горе.
А он шебаршится… Уж не Явтушок ли это отрабатывает за крылья от сноповязалок? Его дети и до сих пор, как только выпадет снег, носятся по буграм на этих крыльях, как очумелые, а ведь могло быть и по другому, доведи тогда Лукьян дело до конца. Он злился на себя, на свое доброе сердце: таких, как Явтушок, нельзя жалеть, их надо выпалывать с корнем, чтоб не дать им укорениться в новой, благодатной для них почве. Это было время, когда даже Фабиан побаивался медоточивости Явтушка. «Господи! – говорил философ, когда заходила об этом речь. – Научи меня спокойно воспринимать события, ход которых я не в силах изменить, дай мне энергии вмешиваться в события, мне подвластные, и мудрости, чтобы отличать первые от вторых, как я делал это до сих пор». Философ избрал такую форму самозащиты, зная, что произошло с Сократом при Перикле: когда людей постигает кризис, всю вину за него сваливают на философов, иногда вовсе к нему не причастных. Фабианом заинтересовались в Глинске: как это он превратился из Левка Хороброго в Фабиана? Посмеялись и отпустили в тот же день, намекнув, однако, чтобы в дальнейшем держался лишь обязанностей гробовщика и не в свои дела не лез.
У Лукьяна положение куда сложнее…
Если вдуматься, вина его не так уж велика, о ней почти забыли и здесь, и в Глинске, а тут вдруг она вновь возродилась в человеческой, памяти, как возрождается ползучее растение на том же месте, где, казалось, вовсе уж перевелось, возрождается и расцветает фантастическим цветком. Снова возник в памяти призрак Дань ка, и ответственность за него легла на Лукьяна. Стоит случиться в Вавилоне какой нибудь неполадке – в сечке попался гвоздик, или сибирская язва напомнила о себе, или напал на скотину ящур, или долгоносик подъел свеклу, или еще что, как в Глинске непременно уж напомнят Лукьяну о брате. Упреки сыпались все чаще, были все неожиданнее, похоже, что недоверием к Со колюку проникся уже и Клим Синица, а из Глинска это недоверие перекинулось сюда, в Вавилон, и притом в таком искаженном виде, что, если послушать Явтушк или еще кого, выходит, будто Лукьян Соколюк уже давно работает на ту неизвестную державу, в которой укрылся в свое время Данько, прихватив капиталы Киндрата Бубелы. (На самом то деле Данько никаких капиталов не брал.)
Однажды ночью в Вавилон прибыл Македонский, остановил бричку у ворот Соколюка, разбудил Лукьяна. Его, как предсельсовета, будили частенько (то где то горит, то кто то кого-то убивает, то поросенка коптят в сенях паяльной лампой, чтоб не позабыть вкус знаменитого вавилонского сала, и надо бежать напомнить о кабаньей шкуре), разное случается, но чтобы в окне сам товарищ Македонский – это первый раз, а может, и последний, подумал Лукьян, срываясь с кровати.
Даринки не было, ее бригада как раз стояла в Козо ве на чистых парах. Лукьян сам вел хозяйство, присматривал за детьми. Даринка лишь изредка наведывалась – помыть голову, сменить одежду да приголубить детишек, чтобы не отвыкали от матери. Даринка ходила в передовиках, считалась последовательницей Паши Ангелиной, она расцвела там, в этих своих полевых заботах.
– Ты один? – спросил Македонский, когда Лукьян зажигал лампу, висевшую на стене меж двумя окнами.
– Один. Дети спят. Садись, я сейчас… Македонский присел на лавку, вытянул ноги над земляным полом, устланным травой. Он ехал сюда один, на козлах, сам правил, и с непривычки у него затекли ноги. При свете Лукьян заметил в глазах Македонского беспокойство, которого прежде у него не примечал.
Лукьян стоял в растерянности, не зная, что и сказать, наконец, сообразив, что он в исподних, стал одеваться, начав с рубахи, а не со штанов. Македонский заметил это, улыбнулся.
– Ну, как ты тут?.
– Холостякую, – Лукьян показал на кровать с детьми, стараясь хоть внешне выглядеть спокойно. – А ты из самого Глинска?..
– Из Глинска…
– Мог бы и вызвать, ежели там что… неотложное.
– Мог бы. Но дело такое, что лучше здесь. Неофициальное дело… – Он вынул из кармана письмо, уже распечатанное, и подал Лукьяну. – Товарищ Гапочка перехватил. Читай…
Лукьян подошел к лампе, вынул письмо из конверта, как то боязливо, нерешительно поправил очки, прочитал:
– «Дорогой брат!»– Он отшатнулся – Что, что?
– Читай дальше, читай, – успокаивал его Македонский
– «Если ты жив здоров, то знай, что и я живой, на здоровье не жалуюсь, живу хорошо, у меня жена и двое цыганят от нее, мальчишек, ждем третьего… Сыплются, как из решета, вот увидишь, куда там Явтуху до нас! Про наш Вавилон я забыл начисто, настоящий то Вавилон здесь, сюда стекаются люди со всего света. А Данько твой и не Данько, и не Соколюк – проклинаю его и по сей день, выродка вавилонского…»– Он, он, негодяй! – Лукьяна трясло. – «Но, – читал он дальше, – кровиночку родимую ничем не заменишь, горит она в человеке, как огонь, напоминает тебе, кто ты в этом необъятном мире, какая тебя мать родила. Вот я и решил написать тебе, потому – друзей у меня тут много, а брат был один. Всякий раз, как вхожу в клеть и спускаюсь в забой, вспоминаю о тебе. Тут и погибнуть недолго, вот только что схоронил товарища, пришли сюда вместе, а его уж нет… Вот затем и пишу тебе, чтоб ты знал – Данько орудует под землей, выдает на гора, как тут говорят, черное золото, ходит в ударниках, так что пусть совесть не грызет тебя за меня. Вы ведь все с маменькой боялись, что запорют меня мужики кнутами на глинском базаре… А я и до сих пор этих тварей люблю. И цыганочка моя лошадей любит. И маль чуганы мои ладные, как жеребята. Глаза большие, синие… Как разбогатею здесь, непременно куплю. лошадь. Серую в яблоках. Будь здоров! Твой Данько». Вот оно как, – Лукьян вздохнул, словно скинул с себя тяжесть. – Нет ни числа, ни года, а штемпель столичный…
– И что же теперь? Синица знает о письме?
– Знает… Все в райкоме знают. Гапочка принес письмо туда.
– Нашелся, аспид, – Лукьян потряс письмом в воздухе, чуть не сбросив стекло с лампы.
Македонский встал, глянул в окно.
– Я поеду… Извини, что потревожил. И за все это тоже извини… Время такое, Лукьян…
– Я понимаю. Я же не темный какой нибудь… Вышли на крыльцо. Лошади у ворот уснули, хата
Явтушка тоже спала. Подсвеченная цветом груши спасовки, она просто пылала белым пламенем. А здесь, у Соколюков такая же свеча, только еще выше. Вечный спор двух груш, и не бывает года, чтобы обе уродили одинаково. Лукьян и Македонский пошли к бричке, Македонский разбудил лошадей, размотал вожжи, взобрался на козлы.
– А письмо? – вспомнил Лукьян, все еще держа его в руке.
– Пусть остается тебе. Ежели что – покажешь… И тут всем покажи. Всем. Вот так. – И хлестнул лошадей.
Лукьян долго еще стоял и смотрел ему вслед, вслушиваясь в тарахтенье брички.
Аи да Македонский! Вот славная душа! Вернул мне этого аспида. Вернул… Из неведомых далей, из неведомых стран. На этой своей серой в яблоках… Покажу! Всем покажу! Всему Вавилону. Пусть знают, пусть слышат, пусть видят!.. Лукьян вернулся на крыльцо, присел и тихо заплакал. А Явтушок со своего двора – кхе кхе! Не усыпила его лихая доля. Постоял в белом под белой грушей и пошел в хату. Подали голос первые петухи.
С некоторых пор, с тех самых, как Явтушок узнал о письме Данька к брату, он стал проявлять повышенный интерес к Донбассу. Не то чтобы у него было намерение самому податься в горняки, но вот старшень ких своих спровадить туда через год другой – эта идея в нем засела. И вот как то в воскресенье Протасик, вавилонский почтальон, этот великий пешеход, принес Явтушку «Висти» (Протасик не успевал разносить почту в тот же день, как возвращался из Глинска, и часть вавилонских улочек в стороне от главного маршрута обслуживал на следующее утро). Кроме «Вистей», он вручил Явтушку квитанцию о недоплате продналога и не первое уже напоминание вавилонского потребительского общества о том, что Я. О. Голому надлежит внести пан за первое полугодие, иначе вышеозначенного гражданина придется вывести из числа пайщиков, а это все равно, что отлучить Явтушка от лавки, лишить права покупать товары – парусиновые туфли и все прочее, без которых такая семья, как у него, сразу же очутилась бы в труднейшем положении. Восемь пар штанишек из «чертовой кожи», восемь рубашонок из сатина, восемь пар туфель парусиновых и прочее…
– Давай что-нибудь на ярмарку свезем, – сказал Явтушок жене.
Прися как раз топила печь, разгорячилась, да и обрушила весь свой пыл на мужа:
– А что, что везти? Меня разве? Другие то как живут – при казенном деле, при деньгах, а тут – ну просто с моста да в воду! Погибель. На что уж Протасик, на побегушках вроде, а и тот… Фуражка новенькая и парусинки на ногах поскрипывают… А тебе – никакого ходу…
– А какого ты хочешь ходу? Пока этот будет править Вавилоном, – он показал в окошко на хату Со колюков, – не видать нам просвета. Варивон – человек чужой, а раз чужой,"то и мы все для него одинаковые. И Голые и не Голые – всех под один ранжир. А этот же свой, а свой, милая, с каких пор тебя знает? Страшно подумать. И видишь – никакая сила его не берет. А почему? Даринка подпирает тракторами. Гордость района! Вторая Паша Ангелина… Эх, мне б такую Пашу. Хо хо хо!
– Еще и Пашу ему подавай, пайщику несчастному! Вон пахал Опишной огород, а где она, Клавка Опиш ная? Фур – и полетела! Какая уж там Паша при твоих заработках?
– Хе хе, кабы не маневры… " – Ну и что, кабы не маневры? – спросила Прися, вынимая ухват из печи.
Явтушок весь так и съежился на лавке, поспешно развернул газету.
Более благодарного читателя у «Вистей», наверное, не было, во всяком случае, в Вавилоне, хотя выписывали их, кроме Явтушка, еще семнадцать дворов. Прися любила слушать Явтушка, за чтением он словно перерождался, приобретал что-то такое, что ставило его сразу на более высокий уровень, и жена невольно удивлялась, почему такого грамотея, как он, до снх пор держат в конюхах. Сам же Явтушок читал вслух по двум причинам: такое чтение отвлекало его от смысла прочитанного и давало возможность выговориться, чтобы потом не приходило охоты пустословить с Присей, с лошадьми и вообще с Вавилоном, потому что он всегда ловил себя на желании ввернуть в свою речь какое нибудь острое словцо, за которое недолго получить вызов в Глинск, а тут, в хате, по меньшей мере напроситься на ухват. Вот хоть бы и сейчас, с Опишной. Ну, полетела, и ладно…
И. вдруг Явтушок подпрыгнул на лавке, словно его кто шилом ткнул.
– Прися, а Прися!
– Ну, чего?
– Ты Данька помнишь?
– Какого Данька? Нашего?
– Не жить мне, ежелиэто не он.
– Поймали?
– Нет, нет, ты послушай, что тут написано: «Ударники «Кочегарки». Смотри слева направо: забойщики Павло Филонов, Иван Голота и Дмитро Вазоев перед спуском в шахту. Фото Р. Онашкина». – Явтушок подбежал к печи, подождал, когда вспыхнет солома. – А теперь посмотри на этого среднего… Как его тут? Ага, Иван Голота. Как следует посмотри! Не бойся!.. Ведь Данько?
На Присю смотрели знакомые глаза.
– Неужто ж Данько? Глаза вроде его, да и все лицо. А борода где же?
– А уши? Уши погляди какие. Его. Торчат, как у норовистого коня. Когда то над этими ушами весь Вавилон смеялся. А бороду сбрил, аспид. Какая борода на «Кочегарке»? Помнишь, я читал тебе как то, что «Кочегарка» работает на глубине сотен метров под землей. Какая уж борода на такой глубине? Это тут хорошо было растить бороду. Ну, что ты замолчала? Дай уголька, я ему сейчас дорисую бороду.
И он мигомсдела л это. Тут же на припечке… Раз, раз, раз – и вот уже вылитый Данько.
– Ну, посмотри теперь…
– Что там, папа? – раздалось с кровати.
– Спите, спите. Это отец «Висти» читает.
– Хороша весточка… Зацапал таки я его. На «Кочегарке», проклятый!
– И что теперь будет, Явтуша? – Прися вдруг загрустила.
– Ничего не будет. Лукьян будет у меня в руках. Вот тут. – И он показал кулак. – Отныне и навсегда.
Потом метнулся к окну, за которым было уже светло, погасил плошку на столе и выбежал из хаты. Лукьян как раз умывался у рукомойника, который смастерил этим летом не столько для себя, сколько для Даринки. Явтушок вежливо поздоровался, спросил, как дела – тут он не промах, – а когда Лукьян вытерся и забросил полотенце на шею, собираясь идти в хату, осведомился:
– Ты «Висти» читаешь, Лукьян?
– А как же!
– И выписываешь?
– Нет, там, в сельсовете. Сюда только журналы выписываем: Даринка – «Работницу», а я – «Вокруг света». Вашим ребятам тоже не мешало бы. Лимит. Но могу сказать Протасику, чтобы выписал. На второе полугодие. А это у вас уже сегодняшние… Или вчерашние?
– Ага, Протасик принес, еще краской пахнут… Явтушок очень гордился, если находил в «Вистях»
опечатку или пропущенную букву, давал читать всем, кто попадался под руку, а потом радовался, как малый ребенок, что только он один способен обнаружить опечатку, как бы та ни замаскировалась. Выкрикивал: «Вот она, вот она, ишь затаилась!»
– А что там, опять какая нибудь опечатка? – спросил Лукьян.
– Есть, лихоманка ее возьми! – Явтушок даже вспотел, подал газету, Лукьян пощупал в карманах калифе – очков там не было, и он пошел за ними в хату. Через минуту вернулся уже в них.
– На какой странице? Дались они вам, опечатки эти.
– На первой, на первой. Да тут даже и не читать, посмотреть только. На вот эту фотографию.
– Ну, ну, вижу… «Ударники «Кочегарки»… – И Лукьян запнулся. У Явтушка так и стрельнуло в пятках. Вот сейчас Лукьян начнет изворачиваться, открещиваться, отрекаться от родного брата. Но нет, хмыкнул, поднял глаза на Явтушка, посмотрел внимательно внимательно. – Данько… Ну и что?
– Вот и я то же говорю. А Прися – нет и нет!
– Подите, скажите ей, что это он. Как он тут? Го лота…
– Ага, Иван Голота. – Явтушок увял. – Мы тут думали, что он подался к империалистам. А он видишь где? На «Кочегарке». Возле самого Никиты Изотова. Вот тебе и Голота!.. А ты у нас настоящий председатель. Честный…
– В чем же моя честность?
– А в том, что признал брата… Не отрекся. Не отшатнулся.
– Так ведь брат. Родная кровь… В счастье – брат, и в горе – брат.
– Сохрани себе эту газетку. Мне она ни к чему… И Явтушок ушел.
К себе он вернулся с таким чувством, словно очистил душу от скверны, потирал руки, заглянул в печь, откуда пахло перловой кашей и поджаренным на постном масле луком.
– Ну, что?
– Признал..
– Признал? – Прися как будто даже забеспокоилась.
– А куда ж ему, бедолаге, деваться, когда там уши торчат, как у краденого коня. Прямо за руку поймал конокрада. И где? На «Кочегарке»!
– Конокрад, конокрад, а видишь – выбился в люди. Уголь дорогой, не больно то и купишь, видать, денежки там славно гребет. На той «Кочегарке».
– Пусть его! И мы еще выбьемся. Вот только ребята подрастут. Всех на «Кочегарку»! Всех подряд к Никите Изотову! Нечего тут прозябать в Вавилоне. Эй, гвардия! Подъем! Завтракать пора.
Во всех закутках хаты, где только что царил крепкий сон, началась возня: на кровати, на нарах возле печи, на самой печи. Что, что, а сбор к завтраку не про; зеваку. Отец, на которого, как на чудотворную икону, сразу воззрится столько дивных глаз: и черных как смола – прямо дух замирает от одного взгляда, – и серых, насмешливых, со сдержанным предостережением отцу, и трогательно голубых, по детски доверчивых, и еще каких то неясных, как на. иконе, – такси отец должен чувствовать себя счастливым. Но сейчас его почему то интересовали уши, а не глаза этих будущих героев «Кочегарки». Нет, ни у одного нету таких ушей, как у Данька, и это порадовало отца.
– Аи, молодцы! Аи, молодцы! Если б еще и работали так… – Он в это время как раз доставал с полки над посудным шкафом хлеб, вчера там было семь буханок, а сейчас всего пять. Тоже «кочегарка», подумал Явтушок, стараясь резать хлеб ровненькими одинаковыми ломтиками, чтоб за столом все было по справедливости. Все уже уселись вокруг чугуна с кашей, и тут Прися, которая всегда пристраивается стоя к мужниной миске, напомнила о газете:
– А на что она тебе? – вспыхнул Явтушок.
– Да им хотела показать, узнают ли…
– Кого, мама, кого?..
– Одного там… Вавилонского…
– Покажите! Покажите!
– Ешьте! – заорал на всех Явтушок, неся ложку ко рту, но так и не донес ее: взор его ненароком упал на ушки, светившиеся у окна, – остренькие, настороженные, расширяющиеся книзу, правда, еще маленькие, но у Явтушка хватило фантазии мысленно увеличить их в несколько раз и сравнить с теми, которые так поразили его в газете. Ушки принадлежали Ананьке, среднему, самому красивому, отцовскому любимцу. Явтушок донес ложку до рта, пожевал и как накинется на Присю:
– Тут люди или лошади?
– А что, что? – Опять перловка недоварена! – Он шмякнул ложкой об стол, встал и выбежал из хаты.
Ананько побежал за ним: «Папа! Папа!» Да где там! Вернувшись, мальчик чуть не заплакал:
– Голодный ушел…
– Не горюй об нем. У него там примус. Стащит в курятнике яйца, пожарит яичницу… Чаек заварит на малине… А что, перловка и в самом деле недоварена?
– Нет, мама, перловка как перловка… – Я люблю потверже.
– И я… – отозвался самый младший, Санько.
– Тебя не спрашивают, – оборвал его Ананько. – Тоже разбирается… – И он шмякнул ложкой по столу, точь в точь как отец, и тоже вышел из хаты.
Его звали, но ведь этот гордец, если разозлится, может полдня просидеть в бурьяне и не откликнется. До сих пор отец только его, одного из всех, брал с собой в ночное. Ананько очень гордился этим, у него было несколько своих трехлеток, которых он объезжал, а больше всего любил он сидеть у ночных костров и слушать рассказы конюхов о Вавилоне. А тут отец перестал его брать, и Ананько вскакивал по ночам, плакал, будил остальных. «Это ты, Ананько? – окликала его мать с топчана под ходиками. – Успокойся, глупенький. Сколько еще тех ночей впереди. Обойдется. У нашего папки все обходится понемногу…» А ночи сухие, певучие, лун ные, ну, просто хоть вставай и сам выходи в ночное. Тут одна беда, а там, у трехлеток, – другая: куда запропастился их крылатый всадник?..
Глава ТРЕТЬЯ
Как тяжко искать брата, когда хочется, чтобы, кроме тебя, его никто больше не нашел! Лукьян вырвался из дому только на денек, чтобы ни в Вавилоне, ни в Глинске не заметили его отсутствия, но прошло трое суток, пока он добрался сюда, в Горловку. В Долинской сел не на тот поезд, очутился в Кривом Роге, а уж оттуда двое суток добирался сюда, испытав все невзгоды заблудившегося пассажира. Самое страшное, что на всех станциях почти безошибочно угадывают, что он, вавилонянин, пустился в путешествие тайком и чинят ему такие препятствия, каких на тех же станциях и в тех же поездах, где побывал в эти дни он, не чинили ни одному пассажиру. В конце концов дошло до того, что какая то тетенька, с которой он ехал в од ном купе, обозвала его неотесанным только за то, что он утерся ее полотенцем, приняв, естественно, его за казенное. А он тут только вспомнил, что Даринка дала ему в дорогу отличное полотенце, чуть ли не мамин еще рушник. Он достал его из корзинки и показал разгне ванной даме, чем вызвал у нее новый взрыв возмущения.
О господи, как же тяжко ехать к родному брату, когда приходится таить это от всех окружающих! Каждый рассказывает, куда едет, к кому или по какому делу, каждый радуется новой станции, а ты сидишь, молчишь, разве что вздохнешь поглубже. И хотя в это время твой брат добывает уголь под землей для всех этих пассажиров, ты не можешь даже похвастаться, ибо не уверен, что это и в самом деле так, – а вдруг тот же Явтушок давно уж разоблачил его. На это весьма и весьма похоже, поскольку после того утра Явтух больше не вспоминал о Даньке.
Очутившись на рассвете в Горловке, Лукьян метался от участка к участку, от одной клети к другой – как раз заступала новая смена, – вглядывался в сотни лиц, но Данька так и не встретил. Конечно, проще всего было бы обратиться в управление (его Лукьян нашел сразу), назвать там забойщика Голоту, справиться, в какой он смене, и тем завершить поиски, но Лукьян опасался, и не без оснований, что так можно Даньку повредить. Обладая горьким вавилонским опытом, он был уверен, что и здесь начнут расспрашивать: кто, откуда, чего доброго, могут поинтересоваться и документами, а у него при себе только справка вавилонского сельсовета, что он, гражданин такой то, едет в город Горловку по личному делу, да к тому же и подписана справка им же самим. И хотя на нужном месте стоит печать, все равно глупость невероятная – ну какой же гражданин выдает самому себе справки? На это обратили внимание еще в Кривом Роге, и ему бы оттуда не выбраться, не будь у него плетеной корзинки, свидетельствующей, что он птица невысокого полета. Когда отправляешься в большой мир, не возомни, что можешь и там чувствовать себя такой же шишкой, как дома, будь ты хоть и вавилонский предсельсовета. Человек в дороге теряет вес, и спесивцам даже полезно испытать это, чтобы потом, вернувшись домой, не преувеличивать собственного значения.
Даже не верилось, что под землей, по которой он ходит, трудятся сотни, тысячи людей, о чьем адском труде свидетельствовали здесь терриконы. Один был старый, дымилась лишь его верхушка, а понизу окружали его чахлые деревца, а может, и просто боярышник, а другой горячий, словно внутри его клокотало что то. На вершину второго одна за другой поднимались вагонетки, опрокидывались там сами, и спускались вниз так медленно, словно чья то невидимая рука придерживала их, чтоб не сорвались, неразбились. Лукьян прилег неподалеку в полыни и получал "огромное удовольствие, наблюдая за этими исполинами, извергнутыми людьми из бог знает каких глубин. По дороге он наслышался, что «Кочегарка» трудится на километровой глубине, что угольные пласты здесь крутые, как нигде, зато уголь чуть ли не лучший в мире. И как подумаешь, что один из добытчиков его твой брат, на которого ты когда то устраивал вместе с Савкой Чибисом засады, становится даже совестно перед собою самим. Убей он тогда Данька, и в этом терриконе, возвышающемся над миром, как памятник человеческому труду, не было бы от Соколюков ни пылинки. Ведь пришел сюда не он, а тот великий труженик с Абиссинских бугров. Постепенно он стал убеждать себя в том, что Данько мог бы и не очутиться здесь, если бы в свое время не оказался среди стрелков на крещении, может, он и до сей поры ходил бы себе в конюхах, ездил бы, как Явтушок, в ночное, крал бы яйца в курятнике, жарил на примусе яичницу и, конечно же, плодил детишек. И не было бы никакого Ивана Голоты ни тут и нигде. Вот только зачем же так хитрить, так маскироваться? Голота! Стал бы себе Иваном Соколюком, и все. Мало, что ли, Соколюков среди украинских пролетариев? Лукьян знал только начало и не знал конца этих превращений брата. Слыхал только от кого то, вроде бы от Фабиана, что каждому человеку дается в жизни ровно столько горя, сколько он может вынести, не больше. Вот и у Данька, верно, предел подошел… – Тю! Насмерть перепугал! – раздалось вдруг сзади.
Женщина. В брюках, в шахтерской фуражке, в руке недоуздок.
– Слушай, тут Серый не пробегал? – Какой серый?
– Ну, конь, конь. Сбежал из клети. Второй раз… Не хочет под землю, хоть убей.
– Конь? Нет, не пробегал… Я на террикон гляжу, мог и це заметить.
Синие, как чебрец, глаза сверкнули из под козырька, да так насмешливо, так свысока, что у Лукьяна даже сердце замерло: цыганка. А что, если братнина?
– Нашел на что глядеть… – И побежала.
За терриконом начиналась степь, серел ковыль. Туда и мог податься Серый, пока Лукьян размышлял о Даньке. А что, если все-таки родственница?.. Лукьян вскочил на ноги:, – Стой! Стой!
Цыганка остановилась. Выражение лица злое, по мужски строгое:
– Что, понравилась?.. – и побежала дальше, огибая террикон.
– Чудачка! – Лукьян в сердцах сплюнул. И решил ждать ее на том же месте, все равно – родственница или нет. Ждал он долго, но «родственница» не появлялась ни с Серым, ни без Серого, может, подумал Лукьян, по ту сторону терриконов есть ход под землю и она уже вывозит из штолен те самые вагонетки, которые приводят его в такой восторг.
Солнце, которое здесь, над шахтами, палило, как нигде, поднялось в зенит и стало так припекать, что Лукьян оставил заросли полыни и перебрался в тень, под старый террикон. Там в кустах стояла лавочка – должно быть, для гармониста, подумал Лукьян, перед лавочкой была большая, круглая, утоптанная, потрескавшаяся от зноя площадка, из щелей кое где пробивалась трава. Тут они, верно, собираются вечерами, танцуют, влюбляются в таких вот цыганок, как братнина жена. Везде, верно, есть места, подобные вавилонским качелям. Лукьян снял сапоги, размотал портянки, устроился поудобней на лавочке и тут же уснул.
Разбудил его гудок на обед, а жаль – так сладкД как на этой лавочке, ему, кажется, нигде еще не спалось. Там, вверху, чадил террикон, а здесь была такая
прохлада, что Лукьян даже вроде озяб. Он огляделся спросонок и не увидел корзинки. Пиджак на месте, сапоги тоже стоят там, где он их поставил, а корзинки нет. «Цыганка, – подумал он в первую минуту. – Небось возвращалась с Серым и прихватила». Он даже было обрадовался – ведь если цыганка и правда братнина жена, то, как принесет она корзинку домой, Данико сразу догадается, что здесь Лукьян – в корзиночке мамин рушник и вышитая самим Лукьяном рубашка, новенькая еще, он вышивал ее Даньку перед тем, как сюда поехал, несколько вечеров потратил. А из за всего остального не стоит и расстраиваться: кусок хорошего сала, хлеб, соль, вареные яйца, ну и бутылочка первача, ради встречи сваренного на совесть, из чистого хлеба бабкой Отченашкой… Вот попирует коногонка, если это ее рук дело! А хороша! Лукьяну еще и сейчас виделось, как сверкали ее глаза. Вообще то ему и легче будет без корзинки, это изделие глинских мастеров только привлекало к нему внимание и на станциях, и здесь, на «Кочегарке». Корзинка была двухцветная, с крышкой на застежке, тут, известно, о таком товаре и понятия не имеют. Даринка отдала за нее семь рублей. Вот только он хотел привезти в ней домой уголька от брата, по тому – какой же еще, в самом деле, гостинец можно детям с Донбасса привезти? Что ж, придется раздобыть обыкновенный мешочек. Но, окончательно проснувшись, Лукьян, как и каждый крестьянин на его месте, все-таки еще раз осмотрелся, чтоб убедиться, что ничего здесь не забыл. Корзиночка спокойно стояла под лавкой. Лукьян, однако, хорошо помнил, что поставил ее под вон тем кустом. «Она…» Когда он спал, переставила, чтобы кто-нибудь из прохожих не соблазнился. Аи цыганка! Ну точно – родственница. Чужая никогда бы так не позаботилась. Крышка была отстегнута, но в корзинке все осталось на месте. Женщина… Мужчина, будь он хоть, и с «Кочегарки», уж чем чем, а бутылочкой не побрезговал бы!
Взвесив все «за» и «против», Лукьян решил заглянуть в столовую. Он надеялся увидеть там если уж не самого Данька, то по крайней мере ту цыганку, и прикидывал уже, что теперь мог бы поблагодарить ее за шутку с корзинкой и разговориться.
Он не сразу нашел свободное место за столиком, где сидели трое пожарников в белых брезентовых робах. Их медные каски лежали у столика на полу рядом и словно бы тоже ждали очереди пообедать. Пожарники уже кончали, пили компот, и один из них подвинул Лукьяну меню. Выбор был небольшой: борщ по флотски, макароны с мясом и компот.
– Компот никудышный, теплый, лучше закажи пиво, – с искренней благожелательностью посоветовал один из обедающих с рыжими, прямо таки пылающими усами. – А борщ хороший, шахтерский борщ. Еще бы перчику красного.
– Ты бы, Лывон, нашего борща отведал, глинского, с карасями. Вот это борщ! – утираясь после компота, сказал усачу совсем еще молодой паренек, верно, недавний здесь житель.
– «Кочегарку» карасями не накормишь, – усмехнулся усач.
Он встал, остальные двое за ним, все стали надевать медные шлемы, на которых заиграли солнечные зайчики. Лукьян не сообразил, что они могли рассчитаться заранее, и подумал, что здесь кормят даром. Он встал, задержал на минутку парня из Глинска.
– Давно здесь?
– Да уж скоро год. – И, подумав, добавил – Ну да, прибыл я на троицу, а скоро и снова троица подойдет.
«Верующий, – подумал Лукьян. – Две глинских церкви сделали свое».
– А из наших, из вавилонян, никого не встречал?
– Здесь? Нет, не случалось. Из Козова есть. Из Прицкого один человек, а из ваших нет. – Потом он показал на корзинку: – Я по корзинке догадался, что вы из наших краев. Тут таких не умеют делать. Да и лоза не та. Давно оттуда?