Текст книги "Зеленые млыны"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
– Буди их, Савка! – приказал Явтушок, когда добрались до ветряков.
Савка дергал их за курчавые волосенки, хватал за шиворот, тормошил, кричал:
– Го-го-го! Вставайте!
Вавилон спал в предрассветной мгле и возник перед ними, как дивный сон. Белые хаты на буграх выстраивались в стройные и тесные улочки. В лабиринте этих улочек можно было расселить и укрыть целый народ. «Стой, Савка!»
– Вот, детки, ваш Вавилон. Здесь вам предстоит пережить войну, породниться с вавилонянами. Люди здесь, как и везде, разные. Есть добрые, искренние, великодушные, как вот мы с Савкой. А есть черт те кто, злые, скупые, никчемные, в каждом народе есть выродки, есть они и тут. Я устрою вас у самых лучших людей, там вам будет как у. Христа за пазухой. Ваши отцы и матери будут наведываться к вам из Глинска, не часто, правда, но по ночам они будут приходить к вам во сне, и приласкают, и принесут гостинцы, и так всю войну, пока не вернутся паши, не прогонят немца из Глинска. А кто найдет себе здесь нового отца или новую мать, кому здесь понравится, тот может остаться в Вавилоне навсегда и жить здесь до старости, как вот мы с Савкой. Нас с ним тоже привезли сюда детьми, как вас.
– Ха-ха-ха! – засмеялся Савка.
– Савке было трудно, ему попались злые люди, били его, морили голодом, вот он теперь над этим и смеется, а мне было хорошо, я тут как сыр в масле катался, летал на вавилонских качелях, а теперь сам ращу восьмерых детей, всё сыновья, половина на фронте, а половина здесь. Всех вас я не могу к себе взять, одного только!
– Меня! – перед ним встал мальчуган. Кареглазый, курчавый, лет двенадцати, в остроносых туфлях, может, отцовских – они были явно велики ему, на спине брезентовая котомка, в ней подушечка, одеяло и зимняя шапка. Сын Хаима Рабиновича, знаменитого глннского пекаря, чьи плетеные булочки, щедро посыпанные маком, всегда напоминали Явтушку куличи. «Может, когда-нибудь открою в Вавилоне пекарню/ а его сделаю пекарем», – подумал Явтушок и, прижав мальчика к груди, сказал:
– Я бы вас, детки, всех к себе взял, если б мог. Но Вавилон большой, и добрых людей в нем много. Погоняй, Савка. Начнем с Фабиана, с крайней хаты. – И когда уже тронулись, добавил, обращаясь к мальчишкам: – Это наш знаменитый философ. Беден, правда, как церковная мышь, зато душа ангельская. В хате козлик и он. Третий им не помешал бы, третьего они носили бы на руках. Кто хочет райской жизни, может остаться здесь…
«Бесенята, никто не хочет», – рассердился Явтушок п остановил взгляд на том мальчике, который в дороге совсем было ослаб, а теперь очнулся и сидел, обеими руками держась за люшню.
– Вот ты, сынок, пойдешь к философу. Его кормит весь Вавилон, заодно и тебя прокормит. Будешь звать его дядей Фабиаиом, а если станут спрашивать, чей ты, скажешь, что сын Левка Хороброго. Это его настоящее имя, очень уважаемое в Вавилоне.
– Хорошо, – сказал мальчуган и пошел с Явтушком будить философа.
Из хаты вышел палево буланый козел, потянулся спросонок, узнал Явтушка и ушел в одичавший палисадник.
– Видишь, видишь, какой разумный козлик! – сказал Явтушок мальчугану. – Постой тут, а я пойду за хозяином.
Явтушок долгонько не выходил, а козел, сделав свои дела, подошел к мальчугану, долго принюхивался, изу чал так и эдак, знакомился с новоявленным сыном Левка Хороброго, пока Фабиан в хате выслушивал длинную и грустную историю этих детей. Философ вышел босиком, чего никогда не позволял себе при односельчанах (он придерживался мысли, что Сковорода много терял в глазах народа, иногда появляясь перед людьми босым), растрепанные волосы его напоминали пучок пакли, но золотые очки восполняли все эти потери.
– Агысь! – прогнал он козла и взял мальчика за руку. – Не пропадем! Не пропадем… – проговорил он тихо, и две слезы побежали из под стеклышек очков по Щекам.
Явтушок бросился к подводе, чтобы философ часом не передумал. Если знаменитого философа он едва умолил, то чего же ожидать от других?
– К Отченашке! – скомандовал он Савке.
Бруно Месмер перестал появляться у ветряков, не устраивал там больше своих обедов, земля остыла, и теперь даже козел укладывался на нее не очень охотно, а искал себе постель, пусть плохонькую – из сена или листвы. Запрет Месмера постепенно терял свой смысл в глазах вавилонян, философ с козлом ходили по Вавилону все свободнее, отчего количество званых обедоз заметно уменьшилось, ведь теперь столовников было не двое, как до сих пор, а трое: за Фабианами хвостиком ходил мальчик, сын глинского фотографа Зямы Хода са Юдась, которого Явтушок привез из Глинска вместе с другими детьми. Его назвали Юрасем, провели по домовым книгам сыном Левка Хороброго, отчего мальчуган отнюдь не стал храбрее. Он крался за названым отцом так, словно боялся обнаружить его перед Вавилоном – если у ребенка отнимают одного отца, он дальше живет под страхом потерять и второго. Фабиан оказался весьма душевным человеком, каждую субботу купал мальчика и собственноручно перешил для него свою праздничную рубаху, чем сразу же придал ему другой национальный вид, хотя глаза и выдавали его. В них было столько тоски по Глинску, по родителям, по дому, что Фабиану было не под силу угасить ее. Не мог помочь тут и козел, но, когда дядя Фабиан пропадал на целый вечер, Юдась мог вволю наговориться с козлом о своей прекрасной жизни в довоенном Глинске. Рас сказы были грустные. Юдась слышал, как козел плакал в потемках (козел; конечно, только вздыхал), мальчуган и раньше подозревал, что этот слушатель тоже бежал сюда из какого то городка, может, даже из самого Глинска, и прикинулся козленком, а на самом деле у него и человеческое имя, и все, что выпадает на долю человека с именем. В один из таких вечеров откровений, когда козлик под верстаком расплакался, мальчуган спросил его, кем он был до войны и кто он? Козлик про молчал, прикинулся спящим, но утром Юдась увидел глубокую печаль в глазах козлика и едва уловимую улыбку на его козлиной морде и решил, что он, верно, принадлежал к великим людям и не мог или не хотел открыться маленькому беглецу из Глинска. Мальчик ждал, когда это произойдет, но козлик с упорством человека, которого преследуют, продолжал играть свою роль. Он водил мальчугана обедать туда же, куда до того водил Фабиана. Философ не пенял на них, он знал, что щедрость вавилонян уменьшается по мере того, как затягивается война, и для себя выбирал обеды попостнее, а мальчика с козлом засылал в семьи, чья щедрость была проверена всей его жизнью. Фабиан осунулся, похудел, зато его чувствительная душа была спокойна за Юдася. Одно тревожило: как бы не появился Месмер и не заметил в Вавилоне мальчика с козлом. Один его внимательный взгляд на мальчика мог бы накликать беду на вавилонских детей, да и на весь Вавилон. Поэтому обеденные часы стали для Фабиана особенно тревожными. Надо было не только следить за тем, чтоб не проглотить волос в борще, но и поглядывать на дорогу из Глинска, в эту пору тоже похожую на два волоска, тянувшиеся к ветрякам через поседевшую полынь.
Однажды Месмер приехал на «оппеле», а за ним фургон с охраной. Солдаты вывели из фургона фотографа, он поставил штатив, приладил свой аппарат, потом залез под черное покрывало, которым, верно, пользовался и раньше. Месмеру захотелось иметь панораму Вавилона, а снять ее мог только профессионал. Заметив фотографа у ветряков, Вавилон заволновался, засуетился. «Снимают! Снимают! Прячьте стриженых!» – предупреждали друг друга соседи. Никто не сомневался, что это ищут «стриженых». Потом стриженые, пусть уже вовсе не те, кого искали, будут всегда напоминать о беглецах. Фотограф снимал Вавилон с нескольких точек, выбранных для него Месмером, фургон перевозил фотографа со штативом с места на место, похоже было, что охрана торопила его, но он подолгу стоял под покрывалом, будто искал кого-то в Вавилоне. Впрочем, через час полтора они покинули Вавилон, и дети, выбравшись из своих убежищ, подготовленных на такой случай заранее, снова могли чувствовать себя свободно.
Только маленький Юдась, который как раз обедал с козлом у Рузи, никак не мог успокоиться. В фотографе он узнал своего отца, узнал по пестрой кепке, по штативу, да и никакой другой фотограф не стоял так долго под черным покрывалом. Когда Юдась, еще дома, в фотографии, спросил раз отца: «Папа, что ты там так долго делаешь?» – тот ответил шуткой: «Деньги, сынок. Чем скорее я выну оттуда голову, тем меньше мне заплатят. У каждого великого ремесла есть своя тайна. Никто не видит, что я делаю под покрывалом. Может быть, я под ним сплю». Но в этот день в Вавилоне отец просто злоупотреблял этим своим способом заработка, ок вся кий раз оставался под покрывалом так долго, что Юда сю казалось, будто он умер там.
Всю следующую ночь Зяма Ходас проявлял для нем цев панораму Вавилона, зато они были с ним любезны, разрешили работать в фотографии, где все напоминало ему другие времена, родной дом, жену и сына. Бетя в это время ютилась в стойле глинского коровника, ей и в голову не могло прийти, каким большим хозяином чувствовал себя Зяма в эти часы в своих родных стенах. Там никто ничего не тронул, не разграбил, все было так, как оставила Бетя, уходя из дому последней. Зяма совсем было растерялся, когда им приказали покинуть жилище, взять с собой самое необходимое и выходить на площадь.
«Это конец», – сказал Зяма, взял сына за руку и повел на площадь. А Бетя заперла дом, заперла фотографию, даже опустила жалюзи на окнах. Фотография была государственная, и Бетя не знала, кому отдать ключи. «Выкинь!» – сказал ей Зяма, но она не послушалась мужа и сохранила ключи. И вот Зяму вызвали к самому Месмеру, приказали отпереть фотографию, взять все необходимое и ехать снимать Вавилон. Зяма не знал и не мог знать, зачем Месмеру эта панорама. Только догадывался, что заинтересовало немца в панораме: их дети…
В Вавилоне уже воцарилась синяя прохлада, панорама выходила чистая, глубокая, его старый павильонный «цейсе» превзошел самого себя. Схвачено было каждое деревце, каждая хатка, каждое оконце. Видны даже цепи знаменитых вавилонских качелей на вязах. Они оборваны – Одни свешиваются до земли, другие покачиваются в воздухе. Под ними стоит ребенок, стоит и глядит сюда, в его беспощадное око аппарата. Глупенький, что же тут интересного! Юдась ни за что не позволил бы себе так стоять, разве он не видит, кто привез его отца к ветрякам? Вот еще какой то мальчишка перебегает через улицу. Высокий, худой, уж не сын ли колбасника Абрама? Так и есть, это он, Гриша, фигурка получилась размытая, мальчуган бежал со всех ног, но аппарат запечатлел его штанишки в белую полоску. Зяма узнал его по штанишкам. И громадные башмаки на ногах, аппарат непомерно их увеличил. А в глубине еще какие то люди, видны только их тени, торопливые, тревожные. Может быть, одна из них – его Юдась. Может быть. Но никаким эспертам, никаким знатокам человеческих рас не узнать его. Отцу это и радостно, и вместе с тем обидно. Радостно, что сын не попался на удочку Месмера, и обидно, что он уже никогда не увидит сына на этой панораме, не убедится, что тот жив.
Зяма не торопится. В прихожей в кресле с высокой резной спинкой дремлет охранник. Ровно в двенадцать ночи пришла смена, сменщик постучал в дверь лаборатории, где колдовал Зяма, спросил: «Jude! Bist du hier?» (Жид! Ты здесь?) Зяма не собирался бежать, он все еще боялся за сына. Он уже наклеивал на стекло первые отпечатки, увеличенные, такие, как требовал заказчик.
Прекрасная работа! Воздух над Вавилоном был прозрачный, как хрусталь. Пусть знает проклятый шваб, что в Глинске жил великий фотограф. Зяма клеил и клеил на стекло влажные отпечатки, один к одному., деталь к детали, хатки на ближних буграх поражали ветхостью, вросли в землю по самые оконца, зато на дальних, собравшись вместе, производили впечатление цельного многоэтажного комплекса, ну, чистый библейский Вавилон, как на картинах Питера Брейгеля стар шего, тех, что Зяма видал на пасхальных открытках, приходивших еще в нэпманский Глинск вместе с контрактами на голландские соломорезки, которые перепродавал здесь один из Ходасов, глинский богач Мо тя Ходас. Богатые Ходасы уехали из Глинска, как толь ко им тут пришлось туго, а бедные остались верны родному городу, и многие промыслы и ремесла долго еще держались на них. Здесь есть улочка Ходасов – лачужка на лачужке; на кладбище есть вотчина Ходасов – могила за могилой, эпидемии не обходили Ходасов, даже самые богатые не могли от них откупиться, разве что плиты могильные над ними представительнее; есть за Глинском и балка Ходасов – лучшее месторождение красной глины, из которой выстроен Глинск. Теперь глину там берут бесплатно, а было время, когда Хода сам платили за нее по пять, а в иной год и по десять копеек за подводу. Глина там, вероятно, была такая же, как в других глинницах, по, поскольку за нее брали деньги, спрос был большой, каждому хотелось класть хату из лучшей глины. Иона Ходас нажил на ней нема лый капитал и с ним подался ч Америку, по преданию, на том самом пароходе, па котором выезжал за океан Шолом Алейхем. Народ в окрестностях Глинска не стремился к бессмертию, и Ходасы, содержавшие глин скую фотографию, не особенно то богатели, среди местных евреев ходила даже поговорка: «Беден, как глинский фотограф». Но снимали Ходасы мастерски, и эта панорама Вавилона оказалась достойным завершением их пути.
Вот и Рузин дом. Зяма долго не мог вспомнить, от куда он его знает. Вавилоняне не принадлежали к числу Зиминых клиентов, обходили его фотографию. И Зяма вспомнил, что когда то снимал перед этим домом Джуру на «фордзоне». Джура вскоре погиб, но снимок долго не выцветал на витрине, пока на него однажды не обратил внимание по пути на службу Пилип Македонский. Он совсем не разбирался в рекламе, и Зяме потом пришлось долго объяснять, за какие подвиги он поставил на витрину Джуру. Зяма хотел уже было на клеить снимок Рузиного дома на стекло, но, приглядев шись, ужаснулся и залился слезами.
В дверях стоял козлик, словно бы полусонный, с закрытыми глазами, а из за косяка, придерживая козлика за рог, выглядывал Юдась. Стриженая голова и внимательно смотрящие на отца зоркие глазки. Зяма плакал. Потом он стер на негативе голову и напечатал Рузин дом вторично. Оставил только козла в черной раме двери и руку, придерживавшую его за рог и не выпускавшую из сеней наружу. Рука едва угадывалась и была сейчас для отца дороже всего на свете. Как мало надо отцу для счастья…
На рассвете их повели за Г линек в Ходасову балку. Зяма так и думал, что расстреляют именно там. Поставили па высоченной насыпи, разрешили стать, кто где хочет и кто с кем хочет. Все Ходасы собрались вместе. Зяма взял Бетю за руку. «Он жив…» – сказал жене, улыбнувшись. Потом попросил передать Абраму, что его Гриша тоже жив, наверно, и все живы.
Месмер сидел в кресле, которое для него привезли сюда, должно быть, еще с ночи, поставили на пригорке, возле куста шиповника, ягоды которого горели, как огоньки. Рядом подпрыгивал на деревяшке Шварц, заметно растерянный, поскольку многих из тех, кто стоял над обрывом, он знал лично, а некоторые даже работали в его похоронном бюро. Столяр Ваксман, два брата – баритоны из оркестра, портной Изя Лейбович Ферсман, который обшивал покойников. А вот портнихи из похоронного бюро Шварц так и не нашел среди обреченных, ей удалось бежать, и она будет шить теперь женщинам в глипском подполье. Австриец делал все, чтобы сохранить этих людей, но Месмер отверг его заступничество (уж не побаивался ли Рихтера?).
Предчувствуя смерть хозяев, в Глинске выли собаки, блеяли овцы, выгнанные из дворов в лтадо, трубно мычали коровы. Расстрелом командовал Конрад Рихтер, он отдавал последние распоряжения жандармам, гестаповцам и полицаям. По обе стороны насыпи стояли гестаповцы с собаками. Собаки вели себя спокойно, тихо, почти каждого из тех, кто был на насыпи, они знали в лицо, конвоировали по улицам Глинска. Теперь псы сидели на задних лапах, навострив уши, готовые в любой момент броситься на тех, кого бог знает по каким законам почитали своими врагами. Все уже было готово. Месмер сидел в кресле, тупо уставясь на фотографа, державшего за руку жену. Как вдруг Рихтер что-то обнаружил в толпе на насыпи, подбежал к Месмеру и заговорил с ним, показывая туда. Речь шла о детях. Кажется, и Месмер только теперь заметил, что в толпе нет детей, за исключением двух трех подростков, при везенных всего несколько дней назад из Райгородка вме стё с родителями.
– Об этом я мог бы у вас спросить, Конрад! – рез ко ответил Месмер, откинув голову на спинку кресла.
Первое мгновение Рихтер стоял в растерянности, потом обвел взглядом толпу, достал из кобуры «вальтер» и побежал туда, где стояли полицаи.
– Манжус! – закричал он. Тот вытянулся перед ним.
– Слушаю, господии шеф.
– Wo sind die Kinder? (Где дети?)
– Не знаю, господин шеф… их не было… Я их не видел…
– Waren sie nicht da? – Рихтер подал знак гестаповцам. – Knofen sie and, ziehen sie ihm die Hozen aus (Не было? Расстегните его, спустите ему штаны!).
Манжус не сопротивлялся, двое гестаповцев проделали все в одну минуту. Подозрение Рихтера не подтвердилось. Месмер сидел в кресле, равнодушный к этим экзекуциям. Казалось, он даже сделал над собой усилие, чтобы не рассмеяться. Манжус подтянул штаны, застегнул пояс. Рихтер взял его за подбородок, выпрямил шею, придирчиво проверил линию носа и ушей. Но и эта проверка не установила семитского происхожу дения Маижуса. И все же шеф указал ему на толпу лад обрывом: «Большевик!» Манжус улыбнзглся насмешливо и покорно, словно был готов к этому, пошел туда, стал в самом центре, рядом с фотографом. «Господин Манжус, он жив…» – шепнул Ходас, пожимая руку Манжусу. Тот выдернул руку, молчал, «думал о своем.
Над Глинском отчаянно закричала журавлиная стая, Месмер поднял голову на этот зов, клин повис над степью, волок тянул его по небу, следуя извечному и строгому закону, открытому уже чуть ли не Евклидом, а Манжус все еще почему то верил, что умрет обычной смертью в родной Теребовле и будет похоронен там, на склоне горы, где испокон веков хоронили Манжусов. Еще несколько дней назад, когда Рихтер советовался с ним о месте расстрела и выбрал эту Ходасову балку с высокой насыпью, где живут и свистят стрижи, Манжус не возражал. Он слыхал, что когда то именно из этого глинища родился и сам Глинск.
Вожак увел с неба свою стаю, Месмера теперь ничто не отвлекало, и Манжус мог наконец поймать его взгляд. Мгновение они смотрели друг на друга. Ведь детей то Манжус спас с разрешения Месмера! Тому теперь ничего не стоило спасти Манжуса. Один жест, одно движение руки. Но архитектор словно окаменел в кресле, потупя глаза.
– Конрад!!! – все же закричал Манжус, не в силах больше молчать.
– Фойер! – скомандовал Рихтер.
Манжус упал лицом к креслу. Месмер нашел его смерть прекрасной. Он не хотел, чтобы этот свидетель остался в живых.
Через несколько дней, случайно узнав от своих подчиненных, что за ребенок был убит на свекловичной плантации, Конрад Рихтер понял, какую совершил ошибку, отпустив Мальву, но скрыл свой просчет от подчиненных, с нордической выдержкой выждал ровно месяц, после чего прибыл в Вавилон в черном лимузине, приказал привести старую Зингершу в управу и спросил ее о Мальве тоном человека, которому судьба Мальвы не безразлична. Он сказал, что Мальве нечего скрываться, сына ее убили случайно, убийца сына наказан– его отправили на фронт, а она может чувствовать себя свободной, жить дома, ухаживать за старушкой матерью, ведь скоро зима, а зимой одинокой матери будет нелегко, он, видите ли, знает, что зимы здесь суровы. Вот и все, больше он от Зингеров ничего не требует, и, если они согласны, он, учитывая заслуги их отца перед Германией, мог бы занести их, и мать и дочь, в список фольксдойчей, а это – паек, это почет, это будущее, о котором никто в их Вавилоне не смеет и мечтать. Теперь она может идти, только пусть обязательно передаст эту беседу Мальве.
– Но вы же расстреляли ее. Как же я могу мертвой передать?.. Шварц, переведите ему, что у нас живые с мертвыми не говорят, только живые с живыми, вот как я с вами…
– Нет, нет, она не расстреляна. Это мы расстреляв ли ее для них, для большевиков. Расстреляли и похоронили… На конском кладбище. Если хотите, Шварц может показать вам эту могилу. Там нет никакой Мальвы. Мальва здесь, в Вавилоне, уже месяц здесь. Но за чем ей прятаться? Зачем рисковать, если она может жить спокойно и даже счастливо, получать паек…
– Так я и поверила, что моя Мальва за месяц не проведала бы матери. Да что она – каменная? Или у ней сердце вырвали? Сами подумайте. Ну скажи ему, Шварц, скажи.
– Большевичка!.. – взорвался гестаповец, и теперь его коварство показалось старухе еще отвратительней.
– Мне бы кричать, а не вам, – вежливо сказала Зингерша.
Савка повел старуху домой, она по дороге все бубнила: «Он мне будет говорить, жива Мальва или не жива! Да я же тебя насквозь вижу, душа твоя поганская. А Шварц, Шварц во что превратился…»
Между тем Шварц ухитрился передать Фабиану за писку с категорическим «уничтожьте!» поверх текста. В ней было написано: «Предупредите Мальву, пусть не сидит здесь, пусть уходит к Шуляку или Ксану Ксаны чу. Этот готовит здесь облавы, свозит полицаев из нескольких районов. Отправьте куда нибудь глинских детей, их могут узнать, а это смерть для них и для вас. А так все хорошо Им здорово дали под Москвой, а там поглядим, если будем осторожны. Я
И хотя осторожность издавна была признаком смелости, Фабиан не послушался Шварца, записку приберег, не для того только, чтобы крепче держать в руках ее автора, но чтобы показать оригинал Мальве. Фабиан полагал, что он прямо таки рожден для подполья, – у него и в самом деле не было страха перед смертью и перед Конрадом Рихтером. Если он кого-нибудь боялся, так разве что своего вавилонского Явтушка, но это уж был и страх совсем другой, чисто вавилонский, в лабиринтах которого философ давно освоился. Ибо кто же видит свои Афины лучше, чем видел их Сократ, пусть даже с помощью собственной жены. Правда, у Фабиана не было такой супруги, как у Сократа, но с него хватало и Явтушка, через которого он улавливал все тайные движения Вавилона.