412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Совесть. Гоголь » Текст книги (страница 9)
Совесть. Гоголь
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 16:30

Текст книги "Совесть. Гоголь"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Это был вопль истомлённой души и умиротворяющая музыка слов, которая согревала незримо одинокую душу страдальца.

Николай Васильевич приходил понемногу в себя, потухало отчаянье, и лишь всё ещё с горечью думалось, что не предвидел, когда создавал своей же окрепшей рукой этот хватающий за душу вопль, как с ужасающей полнотой через сколько-то долгих лет выразит этим же воплем и тяжелейшую муку свою.

Ему бы в самом деле в дорогу...

И дорога тотчас явилась ему, легко и с любовью уводя от немилых сердцу сумбуров да кошмаров бестолкового времени. Дорога оказалась широкой и гладкой, как безветренная гладь океана, а он понеживался себе в тарантасе, как в люльке, с мягчайшей нежностью, так и пружинили новые дроги, не в пример тряским железным рессорам, только что в два лихих взмаха срубленным в придорожном леске бородатым его ямщиком, так и качало, так и баюкало, утешая, прогоняя печаль, мирно теплело на сердце, чуть кружило в голове.

Впереди, по бокам разметнулся бескрайний простор. Позади подымался серым драконом пыльный дымчатый шлейф, оставляемый его экипажем. Справа, далеко-далеко, сплошной полосой чернели леса. Солнце жарким огнём слепило глаза. Мирным звоном потряхивал колокольчик.

Под рукой таился дорожный портфель. По временам он точно украдкой ощупывал нагретую кожу, проверяя без мысли, а так, наобум, по тёмной привычке своей, на месте ли, с ним ли ноша его, как делал всегда всю свою жизнь.

Он мчался куда-то, где его непременно ожидала удача. Он весь устремлялся вперёд и вперёд. Скорей бы, скорей довезти туда то, что было заключено в этом старом, потёртом, надёжнейшем в мире портфеле!

Какая всё-таки прелесть, какое великое счастье таится в самом этом бесконечном слове: дорога!

А он тут рассиживал в затасканном кресле, маленький, сгорбленный, щуплый, как дряхлейший старик, и пугал себя каким-то сумбуром, каким-то кошмаром, а никакого сумбура, никакого кошмара может не быть.

Скорей бы! В руку дорожный мешок, под мышку верный портфель! Разгулять и развеять тоску! Полечиться немецкими кислыми водами! Освежиться телесно, обновить усталую душу свою и покрепче обстроить себя!

Николай Васильевич встрепенулся.

Он уже снова сидел, а зачем? Он в самом деле стал подниматься. Взгляд его, было заглохший, начал разгораться. Надежда на обновление расшевелила его.

Как сделалось наше дело, решаем не мы, и всё ещё может быть впереди.

Он готов был очнуться, опомниться, всё вновь передумать, что задумал нынче в кромешной тоске, и с воскреснувшим мужеством приняться за дело.

Да в уши ударила мёртвая тишина, сумрак стен оцарапал глаза, очарование стремглав летевшей дороги пропало куда-то, и оставалась одна щемящая боль, ещё осталось кружение да противный несмолкаемый звон в голове.

Ему одна оставалась дорога...

И не прежние дороги уже припоминались ему. В горькой памяти зловеще проступала та колея, которая оказывалась последней. И вновь потухали, чернели глаза, точно видеть её не желали.

Уж и сама дорога сделалась для него вредоносной...

Николай Васильевич ни думать, ни вспоминать о ней не хотел, однако, как в подобных обстоятельствах непременно бывает всегда, воображенье плохо повиновалось ему.

Он настроен был тягостно. Не хотелось погружаться ещё раз в сумбур и кошмар. И к предстоящему готовить себя он устал. И уж если не эта дорога, так привидится что-то иное, а много л и могло привидеться светлого, от которого бы восстала и окрепла душа?

Уж лучше пусть будет она...

И дорога вновь начинала приближаться к нему, осенняя, длинная, хмурая, с низким облачным небом, с уснувшим возницей, с тяжким топотом притомившихся кляч.

Может быть, и она началась «Перепиской с друзьями»...

Николай Васильевич так и схватился за эту нелепую мысль, которая казалась всё-таки полегче иных, несколько отвлекая от тех, страшивших его, и как будто подкрепляя, как будто бодря.

После «Переписки с друзьями» он не озлобился, не проклял ни врагов, ни друзей. Он даже ни с кем не рассорился, знакомства ни с кем не прервал, посещал всё те же неблизкие, недорогие сердцу дома, отправлял пространные письма всё тем же неотзывчивым, не всегда отзывавшимся людям. Он лишь вовсе укротил свою откровенность, напуская весёлость, сделавшись корректным и сдержанным со всеми, надеясь хоть этим нехитрым манёвром спасти душу от тяжёлых увечий, лишь бы не стонала, не ныла она, лишь бы мог он с прежним упрямством предаться родному труду.

Он и всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные нередко не понимали его, хотя, думалось ему, нетрудно было понять – такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Всё, что вызрело в нём, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал[25]25
  ...Константин криком кричал... Аксаков Константин Сергеевич (1817 – 1860) – публицист, историк, писатель-прозаик, видный славянофил; сын С. Т. Аксакова.


[Закрыть]
, Степан[26]26
  ...Степан уставлялся пустыми глазами... Шевырев Степан Петрович (1806 – 1864) – поэт, критик, историк и теоретик литературы, участник журналов «Московский вестник», «Московский наблюдатель» и «Москвитянин», профессор Московского университета с 1834 г., академик с 1852 г.; пропагандировал теорию «официальной народности», славянофильские взгляды.


[Закрыть]
уставлялся пустыми глазами. Погодин вскакивал, свирепел и гневно жаловался Сергею Аксакову[27]27
  Аксаков Сергей Тимофеевич (1791 – 1859) – писатель, основные произведения – «Семейная хроника» (1856), «Детские годы Багрова-внука» (1858); Гоголь общался с семейством Аксаковых до конца дней.


[Закрыть]
, который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим убеждая:

   – Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!

На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:

   – Разве что так!

Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он действительно не похож был на них, однако не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.

Он в первой юности поспешно и бойко писал – они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли ошибки и промахи, рождённые, как он понял потом, его торопливостью.

Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслив кое о чём не совсем повседневном, он принялся трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, – они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его кропотливостью, требуя, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.

То же самое повторялось везде и во всём. По житейским делам он представлялся им чудаком, а кое-кому и притворщиком: им невозможно было понять, как это он, имея кое-какие возможности, не желал наживать ни домов, ни деревни, ни даже одежд, приличных знаменитому литератору, которого давно уже принимали в самых лучших, в самых богатых и даже знатных домах.

А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить, особенно тех, кто ни в чём не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном одиночестве между людьми.

«Выбранные места из переписки с друзьями» оборвали чуть ли не все душевные связи, чуть ли не всё иссушили вокруг, обратив родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души ниоткуда. Он всем оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.

Ни души вокруг на тысячу лет.

Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.

Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который, по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет пером.

Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твёрдо, с каждым днём всё настойчивей, всё серьёзней сомневаясь в себе.

Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и числа, он увидел себя в пустоте. В голову всё чаще забирались безотрадные мысли и сокрушали его: «И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, всё мельчает и мелеет, и возрастает только ввиду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днём неимовернейшего роста. Всё глухо, могила всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоём мире...»

Однако братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь всё чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращённых к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ своей заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его повреждённым в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.

Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мёртвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо всё написать, как задумал, – таким образом, его жизнь, его смерть таились в этих томах.

Однако ещё кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?

Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.

Для того чтобы образы явились живыми, для того чтобы вставали во плоти с листа, для того чтобы никто уже не предавался сомненьям, что все эти образы целиком и живьём выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорблённые, хорошие образованные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.

Что обида – от обиды он отмахнулся, даже Белинскому[28]28
  Белинский Виссарион Григорьевич (1811 – 1848) – литературный критик, публицист, философ, сотрудничал в журналах «Телескоп» (1833 – 1836), «Московский наблюдатель» (1838 – 1839), «Отечественные записки» (1839 – 1846) и «Современник» (1847 – 1848), дал классический анализ произведений Пушкина, Лермонтова, Гоголя; в статьях о Гоголе раскрыл прогрессивное, демократическое содержание его творчества.


[Закрыть]
со спокойным достоинством ответил на разгорячённое, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.

Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он мечтал обогатиться ими. Обогатившись, надеялся сделать лучше, умней и сильней, зная пословицу: за битого двух небитых дают, а его-то били в какой уже раз, он давно сбился со счета.

Однако ж все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.

Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своём месте сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслышав такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошёл ли он в самом деле с ума, до того его соотечественники оказались далеко от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имела достаточно силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми вражда.

Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого ещё не носила земля, если такие простые, ясные истины он не сумел сказать как должно. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделать лучше, чем есть, однако же какие силы ещё призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперёд, но он не двигался с места под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть этим воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомных собак, собравшихся в стаю и тёмной ночью с громким лаем напавших на одинокого путника, но и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:

   – Прочь пошли... прочь...

Виноватую душу так и жгли горемычные слёзы, не проливаясь никак, словно не желая облегчить его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щётка усов.

Николай Васильевич ощущал: ещё один миг – и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумасшедшим и тем самым сводили с ума?

Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.

Как умел, до крайних пределов напрягая ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.

Но уже имена и названия эти оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось удержать хоть на миг, все ухищрения оказывались бесплодными, напрасными, Челли, Рим и Матвей в эту минуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых вопросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти вопросы, и жгучая боль всё тянула, не отпускала его, он по-прежнему слышал страстный, глухой, обличающий голос:

«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной...»

Разве всё это к нему и о нём? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?

Глаза скользнули вниз, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных вопросов души, наконец, от стыда, и натолкнулись на чёрные ножки затаённо молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.

Он попятился, побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шёл на благо русской литературе, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризной черневшей наклонной доски, и он вновь повернул безотчётно, но его повсюду преследовал собственный шепчущий, срывающийся голос:

«Если книга плоха, значит, плох её автор: вернее зеркала отражает книга душу его».

Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чём и как заблудились они?

От стены к стене, из угла в угол метался он всполошённо, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, не в силах себя перебить, не в силах бесстрастно, спокойно размышлять о чём-то другом.

Лишь быстрый бег охладил его разгорячённую голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упрямо твердил:

«Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?»

И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убеждён, что сказал своей книгой именно правду, что же было делать ему, если эту правду во всём белом свете достало решимости вымолвить ему одному? Промолчать? Переждать, пока станут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовыми умы, если именно он промолчит? Всё завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он не мог представить, что все могли ошибиться, он был осуждён многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.

Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесёт ли он с тем очистительным мужеством, какое так уверенно ждал от себя?

Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, среди эти вопросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.

Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дёрнув свой птичий нос, с прямым умыслом поворотив направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего они в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.

Нет, ни за что ему нельзя было сдаваться – он повторял эту истину на каждом шагу, всё решится, если он достойно выдержит искус до конца, он ли не прав или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?

Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах ещё таилась окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, изо всех углов гремевшие голоса.

Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провёл по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, что бы сделать ещё, за ширмой привёл в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не нашёл ничего, что бы задело его, отбросил от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведённый порядок.

Сделал несколько более твёрдых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Всё уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.

Как жаль, ещё вчера вечером он мог бы выполнить это!

И тут же поспешно спросил: он в своём ли уме?

А они?

Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!

«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смиреньем может быть плодом только или гордости, или слабоумия и в обоих случаях ведёт неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму...»

Лицемер и ханжа!

Так несправедливо, так безжалостно бьют у нас человека во имя добра...

Лицо сделалось твёрдым, нахмурился лоб, и в глазах затеплилась живая сосредоточенность.

Николай Васильевич приблизился к креслу, передвинул его, сел глубоко и удобно, заложил ногу на ногу и заставил себя вспоминать.

Он со страхом, растерянно, с жадностью ждал, что кто-нибудь выскажется прямо в глаза, без дружеских экивоков, без журнальных затей, неприятных ему: вот, мол, вся наша правда, погляди на неё да и стань с нашей правдой много умней.

Однако никакой правды он так и не слышал и вспомнил Матвея, к тому времени успев как-то само собой догадаться, что в Матвее не скопилось ничего самобытного, ничего своего, что бы выделяло его из массы русских образованных хороших людей. Матвей не обладал ни самобытным сильным умом, ни оригинальным взглядом на жизнь, не отличался особенным богатством познаний, не обещал явиться открывателем или предтечей новых идей. Матвей был как все, лишь приведя в последнюю крайность самое общее мнение. Разделяя общую веру в Христа, Матвей впал в аскетизм, сила и грубая прямота звучали в привычных суждениях, общий глас в этих дерзких устах раздавался с большей искренностью и чистотой. Матвей с откровенностью небывалой высказывал то, что другие прикрывали и прятали в недомолвках, в выраженьях уклончивых, даже двусмысленных.

Догадавшись об этом, он решил, что дерзкая прямолинейность Матвея получше иных мудрецов поможет ему, и отправил тому письмо: «Я прошу Вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя два словечка о ней, первые, какие придутся Вам, какие скажет Вам душа Ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте, чтобы Ваше замечание и упрёк были для меня огорчительны. Упрёки мне сладки, а от Вас ещё будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете, говорите мне так, как бы век знали...»

Матвей ответил на это письмо без пощады, находя книгу вредной, потребовав от него, чтобы он отрёкся от «Переписки с друзьями» доброй волей, как требовал и Белинский, и навсегда оставил нечестивое поприще литератора, тогда как Белинский требовал как можно скорее на это поприще воротиться.

Именно такого разговора и ожидал он не без страха в душе, то же самое слыша в статьях, в разговорах, в письмах между строками, разница была только в том, что в письмах, в разговорах, в статьях предпочитали обиняками намекать на болезнь, на упадок таланта, на отступничество от дела прогресса, которому своей маленькой книжкой он будто бы нанёс непоправимый ущерб, чуть ли не остановил победное шествие прогресса вперёд и вперёд.

В сущности, ему запрещали писать, решались отнять у него призвание. Им острой костью поперёк горла встала его простейшая мысль о добрых делах. Толкуя весь век о добре, они смирились и сжились со своими пороками, даже, не без гордости за себя, привыкли выдавать эти пороки за достоинства, и по этой причине столь многих доводило до бешенства его убеждение, что любые достоинства без добрых дел лицемерны и лживы. Они не могли, не хотели понять, как это желать места для доброго дела, а не для чина и денег. Такое событие не укладывалось ни у кого в голове. Всем желалось, чтобы он оставил в покое привычные идеалы. Никто не хотел услышать его беспокойную речь. Восторженно или обстоятельно и весомо рассуждая о службе отечеству, о прогрессе, об истинной вере, о справедливости и добре, они для отечества, для прогресса, для истинной веры, для справедливости и добра не делали решительно ничего и хотели, чтобы и он поступал, как они, о том же писал или уже более не писал ни о чём.

Он имел желание, он мог писать лишь о том, что в одних добрых делах и вера, и служба отечеству, и справедливость, и оправдание жизни всякого смертного на этой грешной земле.

По этой причине, воротившись домой, он все оглядывался кругом, надеясь понять, какой дьявольской силой зародилась среди нас бестолковщина, захватившая всех, загубившая богатырские силы богатырской земли.

Он увидел: приобретательство затуманило всех. Уже позабыто давно, что все люди братья, что единственное достоинство человека заключается в том, чтобы истинно жить для других.

Нет, все так и рвались подняться повыше, сделаться позначительней и поважней других не добрыми делами, а нахватанным облыжно богатством и чином. В почёте оказывались одни генералы – военные, штатские, даже литературные, – лишь бы полный был генерал и на службе в каком-нибудь ведомстве состоял. Живи последней скотиной, наипоследнейшим хамом – этого свинства не приметит никто, если ты генерал. Всякое слово генерала принималось за истину, во всяком генеральском событии виделся наглядный пример истинной жизни, генералам прощалось всё, чуть ли не скотство, потому что таково и было общее убеждение, что генералами становятся для того, чтобы жить по своей воле и прихоти, не соображаясь ни с кем и ни с чем, то есть жить как свинья. Состояние, должность и чин сделались индульгенцией нового времени. Обустраивайся по карману, по чину, по штатному расписанию – и свят пребудешь перед собственной совестью и перед людским недостойным судом.

Вот какая морока сбила с пути целое общество. Все возжаждали сделаться генералами, чтобы не соображаться ни с кем и ни с чем и жить как свинья. В генералы ломились через задние двери, в генералы проползали, карабкались, ввёртывались винтом, из видов на генеральство переносились лютые унижения, из видов на генеральство служили Бог знает где, прислуживали Бог знает кому, из видов на генеральство лизали престарательно то, что предлагалось лизать.

Уже мало кто делал доброе дело, уже нигде не виделось попечений о государственных интересах, уже слова о благе отечества, о процветании и благоденствии прикрывали жажду приобретательства и нового чина, уже рассуждали о чести и совести, лишь бы подняться на ступеньку повыше и на высокой ступеньке набить потуже карман, уже одно богатство и чин любили со всем жаром отравленного корыстью сердца, уже поклонялись одним чинам и деньгам, уже не иным кумирам, а тем же чинам и деньгам приносили бестрепетно всевозможные жертвы, уже ради них продавали и совесть, и честь, и все блага отечества, уже одними деньгами и чином определялось всё достоинство человека, уже всё устремилось лишь к ним, а не к добрым делам, уже умением жить именовалось умение наживаться и красть.

Уже счастье жизни заменилось шумной попойкой, уже отдохновение от трудов превратилось в азартные игры, уже любовь обернулась одним животным влечением, дружба полагалась соучастием в воровстве, сочувствие ближнему – ловкой протекцией, деяние – очковтирательством, служение отечеству – исканием мест, и ложь захватила священное место правды повсюду, куда он ни глядел.

Они лгали с ошеломляющим удальством, нарочно запутывая всякое дело, проставляя лживые цифры в служебных отчётах, рапортуя о благополучно вступивших в строй сооружениях, победно раздувая недостигнутые успехи, утаивая собственные ошибки и промахи, показывая похищенные суммы пошедшими на содержание вдов и сирот, сгоняя со света тех, кто пытался докопаться до истины и вывести жулика на чистую воду. Они кадили властям всеми кадилами, подличали, льстили, юлили, угодничали, хитрили, плели сети, лили пули, составляли бумаги, пускались в доносы, лишь бы удержаться на месте и доказать своё право на богатство и чин.

По-разному проделывали они такого рода проделки: одни ломились вверх напролом, подобно оглобле, другие изощрялись в изящнейших тонкостях, третьих мутило от отвращения, четвёртые щеголяли откровенным цинизмом, но уже ни у кого не шевелилось догадки о том, что испокон века почиталось благородным и честным поступать противно тому, как всякий день, всякий час поступали они.

Ни в ком не виделось и тени сомнения, всё полагало, что так уж исстари ведётся на свете и не прилгнув никакая речь не скажется, а не украв никакое дельце не сварганится – без этого, брат, человеку нельзя.

На один живой пример у него ещё оставалась надежда, и он часами выстаивал перед своей конторкой, отыскивая литые слова, чтобы верней образумить своих соотечественников, словно нарочно сошедших с ума. Он всё-таки верил, что оно таилось и теплилось в нём, это живое и властное слово. Оно точно слышалось в нём, когда он навостривал ухо, и он, ломая ногти, до мучительной боли в ногах, выцарапывал его из себя и стремительно выводил на бумаге и обнаруживал вдруг, что живое и властное слово тотчас умирает на ней, едва успевали просохнуть чернила.

Впадая то и дело в отчаянье, сердясь на себя, осыпая беспрестанно упрёками, что жалок и слаб, понимая, что тяжкое испытание посылается свыше, он вновь обогревал всякое слово в своей усталой, однако согретой надеждой душе, и вновь живое и властное слово выступало наружу, и вновь представлялось бесцветным, хилым, пустым, и какой-то вещий голос временами твердил, что слово его полнозвучно и мощно, да не завелось ещё на грешной земле такого калибра праведных слов, которыми поколебалась бы эта низменная жажда приобретения, эта сатанинская власть чинов и богатства.

Этому вещему голосу он не хотел и не мог поверить: тогда пришлось бы забросить призвание, данное ему свыше, а забросить призвание было для него невозможно, разве что умереть.

Он верил другому голосу, который всё настойчивей, всё упрямей твердил, что только он сам, его несовершенство и слабость души повинны во всём, ибо слабость творения – это извечная слабость творца.

Если слово его не певуче, не гневно, не встаёт с листа бумаги живым, стало быть, грехов и пороков понакопилось довольно в его всё ещё слабой, замутнённой душе. Лишь они, грехи и пороки, путают и темнят, извращают и губят из самого сердца идущую речь.

По этой причине он запретил себе жить для себя.

Он оставил себе один труд и целые дни, за неделей неделя, за месяцем месяц, за годом год, стоял подле конторки, над раскрытой тетрадью, с готовым на подвиг пером.

А всё не подступало полнозвучное, вещее слово. Что ж, видно, и в самом деле оставалось одно...

Николай Васильевич отогнал эту мысль. Нынче ему предстояло собрать воедино всю железную силу души, чтобы безотлагательно выполнить то, что казалось уже единственным и последним исходом, именно как возможность самого строгого, самого пристрастного суда над собой, а эта ожесточённая мысль, что не добился, не смог, понапрасну ослабляла его.

Нынче не должно вспоминать о своих позорных минутах. И без того чересчур отпускал он вожжи воображенья, и оно зашвыривало его куда ни попало, большей частью подставляя такие картины, от созерцанья которых ещё больше слабел и мрачнел, а этак ему не управиться с собой никогда.

Сознание собственной слабости, неспособности добраться до поставленной цели язвило его посильнее раскаянья, посильнее стыда. Свою слабость он презирал. Он ненавидел её.

Это презрение, эту ненависть Николай Васильевич тотчас обратил на себя и тяжёлым, нахмуренным взглядом оглядел застывший в молчании стол, перед которым неподвижно стоял, смутно припоминая, что должен был что-то сделать на нём.

Странное дело, на столе как попало были навалены книги, точно их раскрыла и разбросала какая-то бесовская сила. Он опять смутно припоминал, что ещё утром видел их сложенными в аккуратную кучу. Когда ж он читал, когда призывал эти книги, надеясь с помощью верных друзей собрать воедино себя? Казалось, очень давно, возможно, вчера, возможно, всего час, даже меньше, назад. Что за притча, что за мираж!

Однако уже никакие книги не помогали ему. Он в сердцах швырял их на стол, точно во всех его бедах виноваты были только они, раздражённый, рассерженный, несправедливый и к ним.

Попрекнув себя этой несправедливостью, Николай Васильевич склонился над оскорбительным беспорядком, какой не завести никому, как ни исхитряйся и ни хлопочи: одни тома с возмущением горбатились вверх корешками, сиротливо вздымались несколько даже примятые страницы других, третьи бесформенной грудой громоздились один на другой, так что невозможно было понять, как человек мог с такой злостью швырять эти хранилища мыслей, веры, надежд, как осмелился не передвинуть потом, не сложить аккуратно, с благоговейным почтением, как только и должно обращаться с этими сокровищами, а оставить унизительный ералаш.

Его занимали, должно быть, странные мысли, если он, столько раз проследовав мимо стола, так и не приметил кощунства, и он вздумал припомнить, что же это были за мысли, однако припомнить так только, слегка, не вдаваясь в подробности, чтобы вновь не запутаться в них.

Для чего в таком случае было припоминать? А для того, нашлось в тот же миг, чтобы привести свою душу в порядок и в новой досаде не бросаться на книги: нехорошо, он и без того виноват перед ними.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю