Текст книги "Совесть. Гоголь"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Щепкин потёр руки и рассмеялся непринуждённо и весело:
– Вот это ж да! Вот и прекрасно! Я возвещу всем актёрам! Я всех к тебе притащу!
Он досадовал сильно, что сгоряча наобещал это чтенье и что хитрый Щепкин изворотился не принять эту роль на себя, точно не слышал его. Работать необходимейше, слышался голос, работать после этого столкновения с молодым человеком много яростней, чем всегда. Возродить нашу землю своими руками, не то побоку всё – да это же нынче самый наидостойный предмет, простор и страсть для пера, и он согласился как-то ласково, однако спотыкаясь и пряча глаза;
– Что ж, приводи как-нибудь, а куда бы лучше повременить. Всего «Ревизора» нужно бы, пообчистив хорошенько, дать в виде совершенно другом, чем он на театре нынче даётся. Теперь же на него противно и гадко глядеть, да и артисты такую состряпали из него тривиальность, что, я думаю, нет человека, которому бы приятно было на него поглядеть. Только никому обо всём этом не сказывайте, покуда не условимся окончательно, в какой день, то да се. У вас язык несколько длинноват, вы на этот раз поукоротите его. Если он начнёт уже слишком почёсываться, то вы придите ко мне в другой раз и об этом деле поговорите со мной как будто о самом новом и свежем. Это должно вам очень помочь, я это предвижу. – И оборотился к Тургеневу: – Приходите и вы.
Тургенев с благодарностью поклонился и начал вставать.
Он хотел было остановить из приличия, только тут всунулась в дверь одна старая барыня; привезла просфору от Иверской.
Он так и кинулся к ней, страшась в пылу да в жару наобещать ещё что-нибудь, склонился, неловко целуя морщинистую дряблую руку.
Тургенев поднялся, раскланялся молча и вышел за дверь своими непомерно большими шагами.
Щепкин, подступив несколько сбоку, пожал ему руку и пустился перебирать коротковатыми ножками, едва поспевая за молодым человеком, топавшим уже где-то в сенях.
Через минуту старая барыня посеменила им вслед.
Он слёг в постель, как больной, и не поднимался в тот день до самого вечера.
Однако к вечеру слабость прошла.
Точно ужаленный, встряхнутый и подвигнутый неведомой силой, он собрал все ресурсы души и в три месяца окончил «Мёртвые души», вторую часть, вернее сказать.
И вот решился уничтожить свой труд.
Николай Васильевич ощутил, как обхватывает его сильным жаром, давно тянувшимся от весело растопившейся печки, поворотился в каком-то забвении, всё ещё в чаду воспоминаний, и прислонился к розовым кафелям зябкой спиной.
Тут ему стало спокойней, теплей. От печного жара наползала блаженная слабость. Немного дремалось. Мысль о том, что в той же печи уничтожит он «Мёртвые души», по какой-то непонятной причине уже не страшила его. В этой мысли не заслышалось ни зловещей тревоги, которую он наконец одолел, ни блаженного облегчения, которого он ожидал, и вдруг, уже точно сквозь сон, угадалось, что все эти сомненья, все колебанья, которые так основательно, жутко сокрушали его в последние дни, были связаны с чем-то иным, а вовсе не с тем, что он в другой раз назначил «Мёртвые души» в огонь. Пусть горят!
О чём говорить, тяжко уничтожать своими руками свой труд, да для него самого ещё в том ни малейшей опасности не слыхать.
А вот как бы не сделалось после того...
Именно, что же с автором станется... когда он...
А о том, какие приключения ждут после того, как испепелятся «Мёртвые души», он и не подумал ещё. Безотчётно, без размышлений как-то верилось твёрдо само собой, что и потом продолжится то же, что было, то есть станет работать, как прежде, во всю свою жизнь, может быть, потому, что без труда для него и самой жизни быть не могло.
Однако теперь...
Он вновь пожалел, что с ним нет никого, с кем бы совместно обдумалось то, на что он решался да всё не решился никак. Всю свою жизнь он нуждался в таком человеке. Странно сказать, такого человека рядом с собой он всё ещё ожидал. Он ждал с тех далёких уже школьных лет, когда первые испытанья впервые коснулись его.
Коснулись, но не сломили...
Отчего ж не сломили?..
Оттого, может быть, что внезапно явился такой человек, Белоусов[58]58
Белоусов Николай Григорьевич – преподаватель и инспектор Нежинской гимназии, профессор римского права; в 1827 г. было возбуждено «дело» по обвинению его в вольнодумстве, Гоголь всецело встал на его сторону, сохранил о нем добрую память.
[Закрыть], профессор, естественное право читал, Николаем Григорьевичем звать. Без того человека, должно быть, он давно бы превратился в свинью и дотянулся бы до действительных статских советников, для которых на всех станциях всегда лошади есть, что вполне прилично свинье.
Его потянуло в сторону шкафа.
Николай Васильевич вперил в застеклённые дверцы взгляд, однако отогнал от себя искушенье: уж так не ко времени приключилось оно.
Вот спину хорошо подпекало, это славная вещь. Он дал погреться и правому боку и тут без всякого удивленья увидел, что Николай Григорьевич стоит перед ним, склонившись вперёд, раскинув руки по кафедре, как он сам по конторке раскидывал их, когда подступала и была в готовности народиться зрелая мысль, и вдруг заслышал призывавшие на подвиг реченья.
Николай Васильевич склонил голову несколько набок, странно поёжился, точно стыдился себя, нерешительно потоптался на месте, почесал в голове, бросил во все стороны виноватые взоры, словно от каждой стены тысячи недружеских глаз неотступно следили за ним, и почти бегом пробежал от печки до самого шкафа, беззвучно вставил в скважину крохотный ключик, слегка повернул, оглянулся, тихонько извлёк с нижней полки побитый дорогами старый портфель, присел осторожно к столу, покрытому зелёным сукном, выложил связку бесценных тетрадей, оглядел их с любовью и жалостью, распустил бечеву, которой они были перетянуты аккуратно крест-накрест, снял потихоньку и бережно подержал на весу самую верхнюю, словно думал ещё, следует ли потакать искушению, опустил перед собой на пустынную зелёную гладь, обеими руками, за верхний и нижний углы, перевернул несколько как-то особенно, точно радостно шелестящих страниц, страшась сделать больно, помять, загнуть или, упаси Бог, надорвать где-нибудь своими неловкими пальцами, и стал читать медленно, с остановками, то и дело возвращаясь назад, как давно привык читать всё, что ни выросло из-под пера у него:
«Двенадцатилетний мальчик, остроумный, полузадумчивого свойства, полуболезненный, попал он в учебное заведение, которого начальником на ту пору был человек необыкновенный. Идол юношей, диво воспитателей, несравненный Александр Петрович одарён был чутьём слышать природу человека. Как знал он свойства русского человека! Как знал он детей! Как умел двигать! Толпа его воспитанников с виду казалась так шаловлива, развязна и жива, что можно было принять её за беспорядочную необузданную вольницу. Но он обманулся бы: власть одного слишком была слышна в этой вольнице. Не было шалуна, который, сделавши шалость, не пришёл к нему сам и не повинился во всём. Этого мало. Он получал строгий выговор, но уходил от него не повесивши нос, а подняв его. И было что-то ободрящее, что-то говорившее: «Вперёд! Поднимайся скорее на ноги, несмотря что упал...»
Николай Васильевич внезапно споткнулся, наморщился, выпрямился, опуская тетрадь на крышку стола. Шелковистые брови разом сдвинулись в одну суровую линию. Мягкий рот распустился презрительно, выставляя наружу нехорошие мелкие зубы. Стало неприязненным и холодным лицо.
Что-то неладное, неоднородное и как будто фальшивое уловил его истончившийся, беспощадно чувствительный слух в обработанном, двадцать раз передуманном и переписанном отрывке поэмы.
Он с силой дёрнул свой длинный заострённый нос, раздумался страшно и наконец произнёс, растянув издевательски слово:
– Ну, на-ца-ра-пал...
Отворотившись, кусая губы, весь сжавшись, поглядел безучастно в окно, за которым насупилось низкое небо.
Отрывок важный, отрывок известный, давным-давно представлялся ему завершённым, отточенным навсегда, как отточен какой-нибудь старинный барельеф, где всякая черта глубоко проникла в гранит, выставив выпукло, резко фигуру, так что сама собой ложится в сознание и ещё долго маячит во всей своей полноте перед мысленным взором, чем-то неизъяснимым сильно тревожа его.
Ещё с месяц назад, проверяя пристрастно главу за главой, он был удовлетворён звучностью и полнотой отрывка, находя, что эта страстная ода отличному воспитателю, каких у нас в нашей бедности почти нет и каких бы иметь поболее, может быть, приключилась его высшей удачей, а те избранные, которым доводилось слышать её, приходили в неподдельный восторг.
Николай Васильевич машинально отметил, что серебряные узоры на стёклах окна, выведенные без малейших усилий крепким морозом, поднялись значительно выше. На дворе становилось, должно быть, студёно, а отрывок был слаб и негоден, хоть брось. Одновременно шевелились тревожные мысли: «Холодно нынче гулять, переписывал, переправлял, шуба поизносилась совсем...» – и он ударил кулаком по раскрытой ладони, так что сделалось больно, и жёстко, неприязненно спросил у себя, не в самом ли деле у него что-нибудь с головой: человек в твёрдой памяти, здравом уме, нормальный и трезвый, едва ли способен после двадцати, тридцати, сорока переделок сочинить такую пошлейшую дрянь. Он же воздвигал памятник почившему в постыдном забвенье учителю, а благодарственный гимн должен быть совершенным, как песня, которая поётся тысячу лет, он же думал о шубе, студёный ветер, насквозь продувавший Никитский бульвар, представлялся ему, белые струи несло над самой землёй – что за дичь.
Он прикрикнул повелительно, строго:
– Довольно! Мало ли подворотится мыслей! Из какой надобности думать о том? Напутали везде, наплели!
В нём пробудился неодолимый азарт. Он жаждал. Он сам себе сию же минуту должен был доказать, что его голова не темна, что она по-прежнему корпит и ворочает камни исправно и что все причины сомнений и бед затаились не в голове.
Он склонился над раскрытой тетрадью, вновь перечитал всю страницу строка за строкой, вновь без пощады, без снисхождения процеживая всякое слово.
К своему изумлению, он не приметил ни малейшей ошибки, однако нисколько не дал веры этому первому, пока ещё раздражённому впечатлению, отлично памятуя по давнему опыту, что это первое раздражённое впечатление слишком попадает в зависимость от мыслей и чувств, которыми мучился он перед тем.
Остерегая себя от поспешности, осаживая, пытаясь вытрясти и забыть, что возмутило его, Николай Васильевич вновь прочитал с обострённым, но по возможности терпеливым вниманием.
Крыльями падали вниз длинные пряди прямых белокурых волос, касаясь даже стола. Губы стискивались всё плотней и плотней. Превратившись в колючие иглы, глаза так и пронзали каждую буковку.
Ни одна не выпирала, не резала слух.
Что за притча!
Он было начал сомневаться в себе, склоняясь понемногу к тому, что возбуждённые нервы его подвели, напустив киселя, что лишь безучастным, спокойным, даже холодным незамутившимся взором должно оглядывать труд, если жаждешь отчётливо, в истинном виде испытать его.
А если не так?
Николай Васильевич посидел, с пристальным вниманьем разглядывая ладонь и линию жизни, уходящую далеко, этим способом изгоняя постороннее из души, принуждая себя к равнодушию, затем перечёл ещё раз.
Тут бледные щёки вдруг стали стремительно розоветь, прикусилась и побелела губа: две фразы, «толпа его воспитанников» и другая, торчком приплёвшаяся к ней, не понравились оскорбительно, совершенно, как будто два уродца, напившись допьяна хмелю, схватив один другого за плечи, тащились из трактира домой, выделывая ногами такие немыслимые фигуры, что не под силу трезвой натуре.
Он взглянул на своих уродцев в другой раз, и чувство неладного, неоднородного и фальшивого повторилось сильней, вдруг разрастаясь до отвращения, до тошноты, и он уже знал: на этот раз чувства передавали ему правду.
Тогда он вцепился в первую фразу. Он вертел её, поворачивал, выговаривал на разные голоса в надежде, что слабое место, которое он едва уловлял, определённо и рельефно предстанет уму. Глазам мешали нависшие космами волосы. Он сердито отбрасывал их поспешной рукой, и волосы вздымались на макушке клоками. Всё сужались, темнели глаза. Птичий нос с хищным клёкотом нависал над несчастной страницей. Сам он делался похожим на ястреба. Он готов был камнем пасть на добычу и вдруг зашипел, споткнувшись обо что-то:
– Толпа его воспитанников...
Ага, таким образом словно проглатывалось срединное слово, и он, рассерженно дёрнувшись, повторяя всё предложение вновь, прикрывая даже глаза, чтобы видеть во тьме, отделил слово от слова:
– Толпа... его... воспитанников...
И отыскал наконец, и весь осветился, и губы разжал, и морщины сбежали, словно стёрлись, со лба.
Порядок этих трёх слов нисколько не подходил к напевной речи его!
Нетерпеливой рукой схватив непременно стоявшее наготове перо, брызнув с маху чернилами, длинными заострёнными стрелами Николай Васильевич передвинул с места на место слова и, глядя на них по-ястребиному сверху, громко проверил, стиснув левую руку в разящий кулак:
– Толпа воспитанников его!
Вот в таком виде стало звучать, как всегда звучало у Гоголя!
И одним взглядом охватил всю строку.
Стало быть, так: «...с виду казалась так шаловлива...»
И благозвучно, и скверно, и неверно совсем! В этом месте глаголом словно намекалось на мнение говорившего, видевшего толпу, а такое мнение далеко не всегда и уж совершенно необязательно выражает натуру вещей, питомцы же необыкновенного воспитателя были подвижны и шаловливы без всяких сомнений, за что наставнику и доставалось не раз на конференции рассерженных недальновидных коллег. А «с виду казалась» было пустым повторением одного и того же понятия, и он вскрикнул победоносно, вскинув руки: «Ага!» – и ликующее перо вновь стремглав запрыгало по бумаге, без пощады, без жалости вычёркивалось опрометчиво затесавшееся словцо и на прополотое местечко втискивалось тут же другое.
Он с восхищением оглядел измаранный лист, испытывая наслаждение мастера, который положил кирпич на кирпич, одним сильным и плавным движением обвёл мастерком и увидел, что выложил в стройную линию, а для того чтобы продлить и усилить это слишком редко забегавшее к нему наслажденье, он ещё раз красиво и стройно перечитал весь изменённый отрывок, но что-то вновь теснило его, и, начиная сердиться, откидываясь нахмуренным видом назад, он повторил, уже наизусть, всё сначала, протягивая слова, точно прут, зажатый в кулак.
Что ж, выправленные места в самом деле сделались несколько лучше, самый смысл их окончательно уяснился ему самому, а напевность, казалось, была безупречна, и вдруг по этой напевности он почувствовал, догадался и понял, что они лишние тут, что решительным образом не нужны, что по одной только глупости и зазря столько времени прокорпел он над ними, едва не свихнув мозги, и что вычеркнуть надобно, чтобы этим духом здесь и не пахло, и вновь произнёс до невозможности чутко:
– Как знал он детей! Как умел двигать! Не было шалуна, который, сделавши шалость, не пришёл к нему сам и не повинился во всём...
Он отыскивал всякое слово: пожалуй, что так, и динамично, и сжато, и ясно вполне, – и вдруг выправленные с таким трудом строки вычеркнул жирной чертой.
И посидел неподвижно над ними.
Жаль было их, счастливо найденных, а теперь утраченных навсегда, уже никогда, никогда им не встретиться, не возвратиться к нему. Разумеется, само по себе его решение верно, необходимо было с корнем выдернуть их, однако они были родные душе его.
Возбуждение проходило. Неторопливо, внимательно он стал читать дальше:
«Без педантных терминов, напыщенных воззрений и взглядов умел он передавать самую душу науки, так что и малолетнему было видно, на что она ему нужна. Из наук была выбрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей. Большая часть лекций состояла из рассказов о том, что ожидает юношу впереди, и весь горизонт его поприща умел он очертить так, что юноша, находясь на лавке, мыслями и душой жил уже на службе... Оттого ли, что сильно уже развилось честолюбие, оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперёд! – это словцо, знакомое русскому человеку, производящее такие чудеса над его чуткой природой, – но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где нужно было показать большую силу души. Немногие выходили из этого курса, но зато эго были обкуренные порохом люди...»
Он аккуратно сложил тетрадь. Глаза его довольно прижмурились. Он неловко пощипывал ус, прикрывая ладонью улыбку самодовольства. От сомнений, от страхов и мук решительно ничего не осталось. В нём жила вдохновенная вера в себя. Он признался, не в силах побороть искушенье, опустив ладонь на тетрадь, точно к сердцу прижал:
– Это написано, чёрт побери!
Необыкновенной гордостью загорелось и просияло лицо, и великолепно-звучно возвысился голос:
– Есть волнующая власть убеждения, и всякое слово поставлено так, точно тянет: «Вперёд! Довольно байбачиться и лениться, дела непочатый край, ждёт земля твоих неустанных трудов! Поднимись и пойди!»
Глаза так и вспыхнули пламенем, в горле сдавило от счастья, голос зазвенел:
– Здесь его, точно, можно узнать!
Двинув радостно стулом, который пошатнулся на задних ногах, словно решая, куда повалиться, застыл на мгновенье и с глухим пристуком опустился на прежнее место, Николай Васильевич проворно вскочил, припрыгнул довольно легко, ловко ударил себя пяткой правой ноги чуть пониже спины и засмеялся так беззаботно, как уже не смеялся давно, точно всё одним разом стряхнулось с него и ни малейшего ужаса не поджидало его впереди.
«Ведь старый уже, а всё ещё дурь в голове, вот хоть и плюнь...»
А глаза всё искрились, а губы смеялись, и сердце жарко и молодо колотилось в груди.
«Славно-то как, хорошо, и слов нет, как хорошо! И Пушкин не сделал бы лучше, а мастер тоже первокласснейший был!»
И припомнил без боли и метнул в кого-то дерзкий вопрос:
– И всё это в печь? И никому не узреть сего совершенства?
Он распрямился и вырос. В просветлённом лице явилось роковое упрямство. То отчаяньем, то надеждой светились распахнутые настежь большие глаза. В памяти так и встала молитва, которую сочинил он в своей звонкой юности и которую не раз повторял в минуты экстаза:
– У ног моих шумит моё прошедшее, надо мною темнеет неразгаданное будущее... – И стиснулась неожиданно грудь, и в отчаянии сорвался внезапно охрипший голос: – Молю тебя, жизнь души моей, мой гений!.. – И с неудержимой страстью полилась ввысь вдохновенная мольба его, и всё жарче пламенели расширившиеся глаза: – О, не скрывайся от меня, пободрствуй надо мной в эту минуту!.. – Он стиснул трепетавшие руки, уткнулся в них разгорячённым лицом и зашептал в исступлении: – Какое же будешь ты, моё будущее?! Блистательно ли, широко ли, кипишь ли великими подвигами – или... О, будь блистательно, будь деятельно, всё предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною?.. Я не знаю, как назвать тебя, мой гений... Ты, от колыбели ещё пролетавший со своими гармоническими песнями мимо ушей моих, зарождавший во мне такие чудные, необъяснимые доныне думы, лелеявший во мне такие необъятные и упоительные мечты... О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи! Я на коленях, я у ног твоих... О, не разлучайся со мною! Живи на земле хоть два часа в день, как прекрасный брат мой! Я совершил... Я совершу... Жизнь кипит во мне, как и прежде. Труды мои вдохновенны. Над ними повеет недоступное земле божество... Я совершу!.. О, поцелуй и благослови меня!..
Лицо застыло и замерло, как белая маска, упала на истомлённую грудь закруженная голова, глаза прикрылись почти чёрными веками, от которых вниз растекались тревожные тени.
Он жаждал чуть не с последней, самой сильной надеждой благословляющего на жизнь поцелуя.
Когда же он открыл ослеплённые крестной мукой глаза, они блеснули последним, пропадающим блеском. Один птичий нос обозначился на опавшем лице, словно другого и не было ничего.
Что с ним стряслось?
Самое ужасное – с ним стряслось то, что только может стрястись с человеком, посвятившем жизнь свою кисти, перу: сквозь высокое наслаждение, объявшее и поднявшее душу при самом общем, самом обширном мысленном взоре на своё сочиненье, предмет которого большей частью оставался неприютен и гол, вдруг проступило какое-то болезненное, томящее чувство, верный знак, что в самой сердцевине творенья завёлся ядовитый червь, точно яблоко точивший его.
Верно, псе ещё безучастно и без сочувствия взят был самый предмет, не озарился светом скрытой мысли, точно солнце за тучу зашло.
И шагнул он к столу, и подобрал бесприютные, беспризорные тетради свои, и сложил их в полном молчании одна на другую, и обеими руками выровнял как можно лучше, и крепко перетянул крест-накрест той же бечёвкой, и над ними весь сник, как подрубленный клён, не разумея, что сделать ему с ними, как не ведает мать, захлопотавшись над несчастными своими детьми.
Задумалось лицо, мрачная складка разделила несколько наискось сдвинутые, сжатые брови.
Понапрасну занёсся он в своих воздушных мечтах. Это истинно: он ощущал в душе своей исполинские силы! Это истинно: многое обещал он ещё совершить! Ибо чуткое мастерство его было по-прежнему с ним, утончившись и возмужав, как у величайших мастеров Ренессанса.
Однако что ж мастерство? Оно не может не разливать наслаждения, как самому творцу не может служить в удовольствие, ублажая его самолюбие.
Да не выучился он во всю свою жизнь созидать для одного своего наслаждения, для одного удовольствия, когда ублажается и возгорается одно самолюбие.
Губы сами собой издали презрительный звук.
Какое удовольствие? Какое блаженство?
Не до удовольствия, не до блаженства было ему. Добровольный свой крест пронёс он через целую жизнь, и самое творчество явилось ему в истязанье.
О, не блаженство, не наслаждение творчества принуждали писать и писать даже тогда, когда уже не находилось и сил в слабом теле! Ещё в дни свежей юности он свято поверил призывному слову необыкновенного своего воспитателя. С какой горячей искренностью мечтал он на всех поприщах и повсюду служить одному только благу ближних своих и отечеству! С какой страстностью рассуждал о себе:
«Ещё с самых времён прошлых, с самых лет почти что непонимания, пламенел я неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага отечества, я кипел принести хотя малейшую пользу государству и несчастным моим соотечественникам. В уме перебирал я все состояния, все должности в государстве, пока не остановился наконец на одном: на юстиции. Я видел, что более всего на этом поприще станет работы, что на этом поприще только я и могу явиться благодеянием, что на этом поприще только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мне сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделавши блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных прав, как основания всех общих и частных законов, теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В те годы эти долговременные беспрестанные думы затаил я в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный вследствие постоянных несчастий своих, своих тайных помышлений я не поверял никому, не позволял ничего, что бы глубь души моей выдать наружу. Да кому бы поверил, для чего высказал бы себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, человеком пустым? Никому, и даже из своих первых товарищей, я не открылся, хотя между ними многие были достойными истинно...»
И пролетела его короткая жизнь, и вновь он, сумасброд и мечтатель, вопрошал, исполнились ли его высокие начертанья? Как ответить на этот важный вопрос? Каким одним метким словом очертить всю свою жизнь? Много ли блага добыл он своим соотечественникам, для которых, в их понимании, всякий мечтатель как был искони, так и остался, должно быть, навеки человеком пустым?
Одно и мог он твёрдо сказать: неизвестность не накрыла его мрачной тучей своей, да что ж из того?
Николай Васильевич тихонько, беззвучно опустился на отставленный стул. Худое лицо его с каждой минутой становилось всё задумчивей, мрачней, и уже суровые тени, воротившись, легли на него, и уже проглянула в нём суровая сила, словно проясняться стало вдруг перед ним.
Необыкновенного его воспитателя запугали, вынудили отречься от самых светлых своих убеждений, отправили на повышение в Киев и, как у нас повелось на Руси, докончили развращенье души большими чинами.
Он же к той возвышенной, к той возвышающей речи отнёсся с непоколебимым и страстным доверием. Самая сила и звук в этом замечательном слове «вперёд» навсегда остались для него несомненными. Он не отрёкся, никакие чины не развратили его, потому что в самое нужное время отворотился он от презренных чинов. Жизнь для себя, эгоизм и стяжание они с необыкновенным его воспитателем почитали одним бесславным, омертвляющим прозябанием. Они верили оба, что наша краткая жизнь дана нам на высокую, на самую высокую, ни чинов, ни богатств не сулящую цель.
Сколь для многих вокруг эта вера явилась глупой нелепостью! Чем ближе двигалось к выпуску из гимназии высших наук, тем чаще в разговорах поминали отцов, родных, близких и даже самых дальних знакомых, которые, однако, имели надёжные связи и основательный вес, тем чаще, тем громче без стеснения оповещалось о том, что была бы доходная должность, шуба соболья, собственный выезд да каменный дом, весь как полная чаша, всё же прочее трын-трава и пустынный мираж. Да и что ж было бы дивиться тому? Все они сызмала знали, на каком поприще больше дают, и, едва выучившись читать и писать, по примеру трудолюбивых отцов посягнули на доброхотные подношения.
Тошно становилось ему посреди этих ничтожных существователей. С далёкого юга, гонимый этим бодрящим словом «вперёд», воспламенённый мечтами о благе отечества, явился он в северную столицу добывать громких подвигов и заслуженной не службой презренной, но высоким служением славы, и перед ним вдруг явилась тёмная куча набросанных друг на друга, однообразных домов, гремящие улицы, свалки мод, парадов, наружного блеска и низкой бесцветности, и в этой куче сонмы самых наипошлейших существователей ползком ползли за богатствами и чинами, а хороший русский образованный человек как ни в чём не бывало самозабвенно и громко рассуждал о справедливости, о добре, какими когда-нибудь процветёт ненаглядная Русь.
Как и что ослепило их всех?
Он не искал ни чина, ни содержания, ни праздных речей о добре – все поглядывали на него с нескрываемым удивлением. Он мечтал служить для одного только блага отечества – его кое-как приняли в департамент обыкновенным переписчиком лишённых всякого смысла бумаг, способных и умнейшего среди нас превратить в идиота. Он готовился повсюду разлить обновляющий свет просвещения – все высшие науки, которые столько лет преподавали ему, пошли в департаменте побоку, ибо превыше всевозможных познаний каллиграфический почерк уважался в тех местах, занимаемых единственно для получения доброхотных даяний. Он втайне от всех взлелеивал волю и вскармливал душевные силы на подвиг – ему предстоял единственный подвиг безмолвного подчинения бессмысленной воле начальства, готового вскипятить или вывернуть наизнанку, коли охота на это придёт. На службе отечеству ему виделись товарищи, братья – что-то непостижимое пролетало всякое утро по департаменту, и повсюду разносился угрожающий писк:
– У меня ни-ни-ни! У меня ухо востро! Я шутить не люблю! Я всем острастку задам!
И вместо товарищей, братьев поражённые громом, бесцветные тени так и застывали на месте, руки дрожали, подгибались колени, мороз пробегал по коже, всякий разум отнимался до самого позднего вечера, если, естественно, имелось чему отниматься, ничего в человеке не оставалось от человека, воочию представала одна раболепная тварь.
Он памятовал бодрящие речи своего воспитателя и во всяком начальнике провидел высший смысл и высшее разумение, направленные на скорейшее и непременное процветанье земли, как оно истекало из незыблемых законов права естественного, – мимо него пролетала с угрожающим криком какая-то муха с фрачными фалдами вместо хвоста. Ему представлялось, как примется он с благодарностью и вниманием впитывать высшую мудрость служения благу отечества, справедливости и добру, – ему предписано было именовать эту ничтожную муху важной персоной и молиться ей пуще, чем всемогущему Богу, ибо в воле Всевышнего заключалась одна только наша ничтожная жизнь, тогда как в лапах бессовестной мухи с фрачным хвостом содержался насущный наш хлеб, без которого мимолётная жизнь обращается в ад. Он не сомневался повстречать на государственной службе наивысшую справедливость, которая изливается сверху и протекает до самого низу на всех без изъятия, – муха в фрачном мундире вершила судьбы живых по одному своему произволу, взвизгивая и брызжа слюной свысока:
– Я сам себя знаю, я сам!
И всё наивное его существо потряслось. Нет, не померкла уже никогда самая мысль о высоком служении. Эта мысль не могла не остаться в душе его верной, естественной, единственной нормой всего бытия, и потому всё кругом, бесконечно отступив от нормы, предстало в каком-то бреду, как случается месячной ночью, когда всё призрак, мечта и обман.
И даже нескольких месяцев не выдержал он. Он трепетал, оставаясь вечерами один в своей конуре, не помутилась ли бедная его голова, а потрясённой душе не терпелось сбежать на край света, лишь бы как-нибудь рассеялись призраки, мечта и обман.
И ему на беду матушка прислала немного денег в уплату процентов в Опекунский совет, и схватил он билет на эти последние материнские деньги, завязал свой дорожный мешок и вырвался нон из очумелой столицы, лишь бы вместо тварей дрожащих и глупейших начальственных рож узреть где-нибудь на земле человека. И только тогда стал приходить в себя, когда вступил нетвёрдой ногой на чужую немецкую землю и побрёл по мирным и тёмным, замощённым булыжником улочкам Любека.
Чем заняться? Что делать ему на чужой стороне? Куда пристроить себя? Где приютиться со своими неискоренимыми мечтами о подвигах, об этом бодрящем слове «вперёд»?
И припомнились строгие предупрежденья наставника:
– Тяжек путь того, кто служит не себе, но отечеству. Больше чести одолеть преграды, выказав неукротимую волю, чем бесславно отступить перед ними.
А он отступил, позорно сбежал, замыслил спрятаться чёрт знает где, как попавшая в пожар мышь.
И тут пережил он своё слабовольное бегство как последний, самый непростимый позор. И с кротостью, с потупленным взором воротился к тварям дрожащим и к глупейшим начальственным рожам. И жить принялся среди них.




























