Текст книги "Совесть. Гоголь"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Волосы-с?
У незнакомца так и округлились глаза, и в голосе зазвенела уже звериная ярость:
– Что-о-о?!
Детина, не моргнув ничем, переспросил неожиданно бабьим тонким плачущим голоском, чуть пригибая на сторону толстую шею:
– Какие волосы-с?..
Незнакомец ещё раз тряхнул перед носом вещественным доказательством и прогремел:
– Вот эти волосы, эти, болван!
На этот раз выкатив глаза, распахнув зубастую пасть, ни разу не попадавшую в разрушительные руки дантиста, детина пожал выпиравшими из-под рубахи плитами плеч:
– Откуда зайти сюда волосам-с?..
Дёрнувшись весь, незнакомец прикрикнул, однако же потише, как будто не совсем понимая, что же теперь продолжать:
– А это, по-твоему, что, идиот?
Покосившись, поморщившись, детина с выражением совершенной невинности забормотал:
– Это так-с... ничего-с...
Незнакомец оторопел:
– Ничего?
Детина шевельнул красными пальцами рук и качнул головой:
– Пух, должно быть-с, мало ли что-с...
Пошатнувшись от неожиданности, машинально выпустив волос, тотчас вильнувший на пол, крепко потерев побелевший, наморщенный лоб, словно спрашивая себя, в уме он ещё или уже ум потерял, незнакомец внезапно причмокнул губами, как-то странно повёл отуманенным взором по-детски расширенных глаз и вдруг хрипло, заливисто захохотал, на что детина взглянул вполне равнодушно, проворно извернулся на внезапно оживших ногах и в мгновение ока исчез, взмахнув правой рукой, которую только теперь по каким-то соображениям извлёк из-за пояска.
Он проводил детину благодарно искрившимся взглядом. У него будто горящая глыба скатилась с души. Он тоже взорвался безудержным хохотом, и они нахохотались досыта вдвоём, до усталости, до сладостных слёз.
Первым перестал хохотать незнакомец. Он обтёр под глазами необъятных размеров синим в красную клетку платком, однако это вполне приличное случаю действие Николай Васильевич уже видел сквозь дымку, неясно: что-то слишком некстати помешало ему, словно чьи-то шаги, медлительные, тихие, твёрдые, которые замерли у самых дверей. Стало так тихо, что он вздрогнул и поднял глаза, озираясь вокруг. Через небольшой промежуток прозвучал осторожный настойчивый стук, смысл которого невозможно было понять, поскольку в тульском придорожном трактире, где он оглядывал незнакомца, некому было стучать, тогда как всем и каждому в холодной Москве было известно, что он больше всего страдал оттого, что мешали ему размышлять.
Нервы вздрогнули, внимание сломалось на две половины. Он ещё видел, как незнакомец в несколько небрежных движений смял и сунул в широченный карман свой необъятных размеров платок, ещё слышал, как тот произнёс, покачав головой: «Ну и ну...» – однако в то же время силился угадать, кто и по какой надобности совался к нему в эту раннюю пору не так давно наступившего дня, и было нехорошо, неприятно отвлекаться на это сованье, и он никак не мог угадать, что за дверью и кто из своих стучал, когда ему так хотелось побыть с тем, незнакомым, но милым: чужих бы не допустили стучать.
Тут незнакомец бесследно исчез, точно растворился у него на глазах, ещё раз ударил по нервам чуть слышимый безжалостный стук, лицо его угрюмо замкнулось, немигающим взглядом воззрился он на плотно прикрытую, обыкновенную деревянную дверь, точно заклиная её, однако стук повторился настойчивей, громче, так что он хотел крикнуть, что его нет дома, что он куда-то ушёл, провалился, исчез, а за дверью стукнули вновь, и он стиснул заледеневшие пальцы, им овладело сильное раздражение, он шагнул безотчётно вперёд, не представляя, что следует сделать, лишь болезненно, мрачно ощущая, что настала пора всё это решительно оборвать.
Стукнуло три раза подряд и умолкло без звука обратных шагов.
Николай Васильевич испугался, вспоминая, каким непереносимым делался вдруг для себя, когда дозволял себе поддаваться подобному грешному чувству, когда его острое, бьющее слово успевало обидеть назойливых посетителей, близких друзей.
Он разомкнул кулаки и позволил устало:
– Входите.
Невероятно медлительно дрогнуло, двинулось, поползло полотнище двери, открывая глухую дыру окаянного входа.
В смятении он торопливо искал, чем бы поскорее заняться ему, чтобы устыдить незваного гостя, надоумить поскорее уйти восвояси и не допустить бесстыдных вопросов о том, в каком состоянии его будто бы не прерывавшийся труд, однако не поспел отыскать ничего и только с досадой сказал про себя: «Эге, попался ж ты, брат...»
В самом деле, на большом овальном столе высилась аккуратная горка закрытых, прибранных книг, конторка почти целый месяц торчала пустой, точно голой, ни клочка белой бумаги не виднелось нигде.
Он ощутил свою неприкаянность. Потемневшие глаза молили о пощаде, о милости, о прощенье за то, что никого не хотел видеть. Ладонь зажимала кривившийся рот.
Хозяин дома, граф Александр Петрович Толстой, осторожно явился в раскрытых дверях, увидел своего постояльца, задержался на миг, точно всё ещё не решался войти, и вошёл неуклюже, неловко, левым боком вперёд, спрятав глаза, со смиренным и ясным лицом.
После вчерашнего происшествия Николай Васильевич страшился возненавидеть этого нерешительного человека, умевшего отстранить всякое трудное дело, и потому ему стало противно на миг это искреннее смирение, эта всегдашняя неуклюжесть походки, частая припрятанность глаз. Он не хотел, он был не в состоянии видеть, медленно краснел оттого, что все эти чувства были грехом, и только твердил про себя: «Ничего ж, ничего...»
И действительно, это было волшебное слово: он уже изучил себя достаточно хорошо и тотчас воспротивился этому недоброму чувству вражды, поспешно, угрюмо выспрашивая себя, точно ли граф, его слабый друг, так ужасно виноват перед ним, точно ли раздражение против него имеет под собой вполне законную почву и не потому ли в душе всколыхнулось недоброе чувство, что он сам же кругом виноват.
Подобного рода проверку, при первом же и малейшем недовольстве собой, он устраивал постоянно, с наивозможным пристрастием к себе, даже если недовольство было вызвано всего-навсего мухой, жарким летом залетевшей в окно, досаждавшей назойливо жужжанием над самым кончиком носа, и при этой проверке подкарауливал не раз, что недовольство нередко рождалось от нервов да ещё от одного из наших злейших пороков – от самолюбия или гордыни, которые, как известно, только и делают, что стремятся всяким путём просунуться в задремавшую душу.
Наблюдая, какой неуклюжей походкой с самым мелким шажком вступал в его комнаты граф, прикрывая глаза, Николай Васильевич в тот же миг со всей пристальностью осмотрел и проверил себя и нашёл наконец, что любезный хозяин едва ли чем-нибудь перед ним виноват, вчерашний день поступив в полнейшем согласии со всей своей оробелой натурой, а потому не то чтобы ненавидеть, но и сердиться было бы грех, стало быть, это вечные нервы шутили над ним свои мерзейшие шутки и надобно хорошенько плюнуть на них да покрепче зажать в кулаке.
Он и плюнул, он и зажал.
Тем временем граф вежливо и с достоинством поклонился ему:
– Доброе утро, мой друг, заклинаю простить меня за столь раннее и, я понимаю, столь нецеремонное, не согласованное с вами и с вашей работой вторжение, однако я весьма, весьма обеспокоен вчерашним событием, я долго не засыпал, мне снились сны, я вошёл, чтобы поскорее осведомиться у вас, каково нынче бесценное ваше здоровье, с которым нельзя так шутить.
Его язвило и жалило каждое слово. Не бесцеремонность вторжения в неурочное время была в этом случае тяжелее всего, не этот вежливый, почти ласковый тон – непереносимой была именно эта обеспокоенность его глупейшим вчерашним испугом, непереносимым было упоминание о его давно прекращённой работе, непостижимой была эта нелепость о снах, даже мелькнуло в уме: да что же такое могло присниться ему?
На эти походившие на ловкие петли слова, делавшие без умысла больно, будившие стыд и презренье к себе, он бы должен был громко ответить, что вчерашний день всего лишь отмочил постыдную глупость, поверив сдуру, что граф в самом деле понимал его душевные помыслы хотя бы отчасти, что он решительно недоволен «Мёртвыми душами» в том виде, как они есть, что никакого труда, по всей вероятности, ещё долго ему не видать, если суждено когда-нибудь снова приняться за труд, что он не намерен более являться к бедному графу во снах, что он сам по себе, что он квартирант и что давно тяготится приятельством.
Однако всё это оказывалось знакомыми проделками взбесившихся нервов. К тому же он знал хорошо, что через час или два вся Москва обрушится на него с самым добрым, с самым извинительным чувством сострадания и испуга, что его дверь не затворится несколько дней, что его заговорят, заспрашивают, затормошат, что ему приведут неотразимые доводы, точно он сам уже не приводил себе их, что его засыплют целым сугробом советов, будто он сам уже не давал себе тех же советов, что его станут лечить, ему шагу ступить не дадут, его заласкают, залюбят и этой чрезмерностью праздных забот в самом деле до безумия взбесят его.
Он промедлил с ответом, опасаясь заговорить сгоряча, и только повторил ещё раз: «Ничего ж, ничего...»
Граф политично стоял далеко, почти у самых дверей, выговаривая слова мелодично и мягко, однако в неестественном голосе, в иных случаях даже колючем и властном, не послышалось ни сочувствия, ни идущей из души теплоты, даже тени раскаяния не виднелось ни в лице, ни в полуприкрытых глазах, скорее в лице и в глазах просвечивало упрямство, в особенности же сознание непоколебимой своей правоты.
Уловив это упрямство, сознание своей правоты, Николай Васильевич вздрогнул, смутился и подумал в смятении, что его, может быть, уже поименовали больным, если не чем-нибудь худшим: горазд на догадки задумчивый русский народ.
В голову так и кинулась густая мятежная кровь, загудела и застучала в висках. На какой случай ему все эти учтивости, холодные светские извинения? Ему противны эти намёки! Это всё лишнее, вертеть собой в разные стороны, затиснув в тиски самых дружеских попечений, он и прежде не позволял никому, не позволит и впредь!
Однако всё это кричали нервы, надобно было что-то сказать, а все слова пропали куда-то, уже Бог весть на сколько затянулось молчание, ужасно нехорошо, оскорбительно человеку, стыдно самому – что же ему делать?
Тут в глазах графа тоже явился будто лёгкий испуг, и в тихом голосе заслышалось беспокойное нетерпение:
– Я осмеливаюсь проведать, каково ваше здоровье, мой друг.
Во всей этой смиренной фигуре, в особенности в настойчивых речах о здоровье ему так и чудилась неодолимая сила магнита, которая против воли затягивала его, которую невозможно никак одолеть. Весь он превратился в одно сплошное бессилие: и в «Мёртвых душах» прозревался ему один жалкий плод бессильных порывов к прекрасному, и не был он властен в себе, истощённый болезненно дрожавшими нервами, и не обнаруживалось друзей. Вопреки всем желаниям плюнуть на нервы, от которых и заваривалось это бессилие, да покрепче зажать их в кулаке, в нём накипала возмущённая гордость. Боже мой, они все желали им управлять, точно каким-нибудь департаментом, где всё, что ни есть, обязано скользить и скользить по чьим-нибудь неукоснительным предписаниям, которым повинуются все, от дряхлого седого швейцара до первого правителя дел, даже если бы в предписаниях не было ни малейшего здравого смысла. Все они требовали из него «Мёртвые души», однако поэму в том положении, как она есть, невозможно было отдать, и в этом положении он её никому не отдаст.
Эта твёрдая мысль отрезвила его, силы магнита слабели, слабели да и пропали совсем, и, рассеянно поклонившись, он безразличным тоном сказал:
– Благодарю вас, мой добрый друг, нынче понемногу лучше.
Сложив белые руки на животе, неуверенно, но широко улыбаясь, взглядывая на него испытующе, граф порывисто проговорил:
– Кажется, вы немножко бледны?
Он в тот же миг успокоил, подняв отрицающе руку:
– Это, может быть, потому, что я почти тотчас со сна, здоровье же моё вполне сносно, от вчерашней хандры не осталось и следа.
Заслышав эти слова, граф нашёл возможным встать прямо, расправил плечи, вскинул несколько куцеватую голову, в неподвижном лице, в прищуре глаз, в складке прямых тонких губ проступило едва ли не торжество, и суховатый голос сделался строже:
– Я так и думал, мой друг. Вчера вы, должно быть, поддались несколько слабости духа, ужасно унижающей нас. Нынче вы, разумеется, видите, что прав был именно я, отказав вам в вашей маленькой просьбе. Вы, надеюсь, не можете не признать, что ваша бесценная жизнь вне всякой опасности. Жизнь ваша в Божьих руках.
Он горел от стыда за свою невольную ложь, сжимаясь после каждого графского слова. Его терзали обида, растерянность, гнев. Как! Вчера граф посчитал его нездоровым, а нынче вошёл, как входят к опасно больному, и вот вместо помощи, вместо участия и сострадания даже не друга, а всякого ближнего к ближнему своему, как от века завещано нам, граф явился лишь для того, чтобы исподволь выведать, не растерял ли он в самом деле рассудка, прочитать ему краткое наставление и в особенности утвердить себя, что был решительно прав!
Он не находил возможным заглядывать графу в глаза, опасаясь, что в его взгляде граф завидит гневный порыв, а надо, надо было бы заглянуть!
Но нет! Поворотившись несколько боком, повторив ещё раз: «Ничего ж, ничего...», с притворным вниманием поправляя причёску, потрогав галстук, сделав вид, что в самом деле не так уж давно поднялся со сна и не поспел докончить утренний туалет, сам страдая от лукавых своих ухищрений, которые были противны ему, он выспрашивал, не в силах понять, каким это образом перепуталось всё в сознании человека, который дни и ночи проводит в молитвах, искренно веруя в благое всемогущество Бога? Где затерял его друг христианское милосердие к ближним, о котором с таким тёплым чувством постоянно твердит? Как перевернулся и посчитал виноватым того, кто довёл, несмотря ни на что, исполинское своё сочинение до конца и предложил его спасти? Как сподобился не почуять чутким сердцем близкого друга, что не временный упадок усталого духа, не случайная слабость, тем более не болезнь, не расстройство ума, но ужасная катастрофа уже надвинулась вплоть, что речь, может быть, повелась о развязке, что графу вчера выпадала исключительная возможность всё поворотить по-иному и что по своей слабости граф эту возможность навсегда упустил? С помощью какой хитроумной уловки, встречаясь с ним каждый день уже в течение нескольких лет, граф поверил общей молве, что он, создавший не что-нибудь, а «Мёртвые души», с некоторых пор не совсем владеет рассудком? Неужто человек может всё, исключительно всё, лишь бы заглушить в себе свою совесть и по этой причине бестрепетно взглядывать сверху вниз на тех ближних, которых обязан братски любить? Он же искренности искал, открытости ждал, задушевности, простоты, однако не было, вовсе не заводилось кругом него ни открытости, ни задушевности, ни простоты, так что и сам он становился с ними неискренним, неоткрытым и непростым! Не повернув головы, скрывая свои настоящие мысли от графа, Николай Васильевич безучастно кивнул:
– Вы правы, то была мимолётная слабость.
Студенистые глаза графа победно блеснули, и ублаготворенность заслышалась в окрепнувшем голосе:
– Это всё так, однако ж я убеждён, что пост принесёт вам новые силы. Эту неделю я решился говеть вместе с вами.
Он смутился ужасно. Раскаяние поразило его. С глубочайшим презрением к своим осудительным мыслям повторил он эти благие слова: «Говеть вместе с вами». Дружеское расположение раздавалось в этих немногих словах, а он посмел упрекнуть в чём-то графа, мысленно – вот что ещё хорошо, да куда хорошо, тот же грех!
Душа тотчас размякла в приливе искренней благодарности. Повернувшись к графу лицом, тепло улыбаясь, протянув к нему руки, он взволнованно, горячо подхватил:
– Как я рад, что вы будете со мной эти дни! Ваш пример, несомненно, ободрит меня. Вы же знаете, я всегда восхищаюсь незыблемой твёрдостью вашей в посте и в молитве. О, как нужен человеку пример!
Граф улыбнулся одними губами, проскользнул мимо него своим мелким расслабленным шагом и сел на диван, между тем говоря:
– Приходится быть особенно твёрдым, когда надобно непременно бороться с собой.
Его ещё больше растрогало это напоминанье о вечной необходимости непрестанно бороться с собой, без чего не может быть человека, чем он и занимался всю свою жизнь, сколько помнил себя. Глаза его блеснули слезами. Раскаянье сделалось горячей. Он попробовал скрыть эти слёзы и оставаться внешне спокойным, как должно, однако, в какой уже раз, не сумел с собой совладать, и голос его приметно дрожал:
– Да, нигде не приходится быть таким твёрдым, как в этой борьбе, это верно, и как хорошо, когда рядом случится такой человек, и как хорошо не обмануться в таком человеке!
Граф сидел очень прямо, возложив свои нежнокожие белые руки на прикрытые шерстяным цветистым шлафроком колени, и лицо его с каждым словом становилось всё замкнутее, и голос звучал всё ровнее, точно вкрадывался в него:
– Нам с вами прекращать борьбу невозможно никак. Многое, ещё слишком многое надлежит нам сделать с собой. Как на исповеди вам доложу: душа моя, как и прежде, черства.
И слова эти вкрадывались легко, потому что он такие речения чрезвычайно любил, потому что он свято верил, что благодетельны такого рода речения для вечно слабой души человека. Чёрствость графа ему приоткрылась давно, чуть не при первом знакомстве, поскольку Бог дал ему свойство тотчас узнать человека, и не раз доводилось ему на себе эту чёрствость изведать, а вчера она чуть не убила его, однако в этом бескорыстном раскаянии он теперь разбирал, не нарочно ли граф так преувеличенно и не совсем справедливо заговорил о своей действительно чёрствой душе, не для того ли прежде всего, чтобы из деликатности трудный разговор перевести на себя, лишь бы не напоминать лишний раз о его прискорбном вчерашнем желанье, тем более о бесстыдном отказе своём.
И он проговорил с убеждением, подступая совсем близко к дивану:
– Если вы сознаете свой недостаток, он не так уж велик, как вам представляется это по вашей высокой требовательности к себе, а мне лучше судить, я вижу дело со стороны, и я вам скажу, что в вашей душе имеется также и место для отзыва на чужие страданья.
Поправляя несколько полу шлафрока, приоткрывшую волосатые голые ноги, граф поглядел своим тяжёлым сосредоточенным взглядом мимо него:
– Чужие страдания скользят, однако ж нисколько не ранят меня.
О, такого человека он готов был всем сердцем любить, и совсем неподдельно вырвалось у него:
– Это даже и хорошо, что не ранят. Если бы ранили, ваша жизнь превратилась бы в муку. И того вам довольно, что ваша душа всегда открыта для них.
Граф всё глядел куда-то на стену у него за спиной и чуть произносил, так что плохо было слышно:
– Душа моя Пробуждается на один только миг, подобно тому, как вчера, когда вы вдруг придвинули ко мне бесценный ваш труд.
Он и таял, и вновь оскорблённо страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменяя в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания ещё расстояние предалёкое, в лучшем случае могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе самому, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно ещё воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою чёрствость, может быть, несколько напускную, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться и постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репьи на хвост бездомного пса, и тем своего ближнего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться так же прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все свои сомненья, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем ещё раз попытаться спасти «Мёртвые души» и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа требовались ему не молитвы, не совместное говенье одну неделю поста, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный манускрипт и собственноручно свёз к Филарету[19]19
...Филарет (Дроздов, 1783 – 1867) – митрополит Московский, разрешивший Гоголю «в недугах предаться воле врача», церковный писатель и богослов.
[Закрыть].
И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем, избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди, как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже прогонял его от себя – пусть хоть на время уйдёт, путь надежду оставит ему, но было уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмёт от него и не поедет к тому, к кому он молил поехать, – так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:
– Что ж было вчера...
Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намёк, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнёс:
– Мне, мой друг, было жаль вас вчера.
Вот оно, наконец! Боже мой!
Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись, лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а тот гем временем продолжал, несколько переместив направление взгляда – на горку книг, аккуратно сложенных на столе:
– Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни.
Словно картечью вдруг ударило в середину незащищённой груди, душу зажгло, точно кровавую рану, всё отчаянно в ней застонало: «Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?..»
Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может согреться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадёт, однако бежал всё быстрей, в негодовании ломая слова: «Нет, я скажу, я ему выложу всё... я вот сейчас... я при нём... на глазах у него... брошу в огонь... и пусть он... ага, так его... пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами... э, да что там... хоть один раз... содрогнётся от ужаса!.. Что же камин?..»
Лицо его посерело, сердце колотилось от желания мести, рука для чего-то искала карман, тогда как граф уверенно завершал свою мысль:
– Вам бы хорошо от ваших трудов отдохнуть.
В нём тотчас всё онемело, только рука, будто чужая, продолжала искать карман, и из этого потрясённого онемения вдруг выкинулось со злым озорством: что-то молвят они, когда дознаются наконец, на что он решился с «Мёртвыми душами». Да нет, он себе этого и представить не мог. Ему мерещился какой-то обвал двусмысленных вздохов, восклицаний, речей, чьи-то лица в бесполезных слезах, понапрасну молящие руки, громокипящие рты.
Обессиленный этим кошмаром, отвернув от стены, он с болезненной вялостью бормотал на ходу, едва и сам понимая, что говорит, словно говорил для того, чтобы своими словами рассеять виденье, упавшее в душу огнём:
– Да, вы очень правы, пора отдохнуть.
Он заметил нечаянно, вскользь, что граф по-прежнему не глядел на него, придерживая полы шлафрока, чуть не мечтательно улыбаясь чему-то, и захотел было крикнуть или свалить что-нибудь на пол, для того чтобы граф сию минуту очнулся, что-либо понял, хотя бы на него попристальней поглядел, да вся беда была в том, что крик и грохот они бы приняли как ещё один верный признак болезни, и тогда «Мёртвым душам» от них никуда не уйти.
Он заговорил, притопывая на месте ногами:
– Холод какой, я отдохну.
Переместившись в угол дивана, одну руку положив на подлокотник, другой рукой не выпуская шлафрока, граф поддержал спокойно и ровно:
– Разумеется, вам отдых необходим. Второй том вами окончен, и вы не нынче, так завтра отдадите его в печать, и давно бы пора приготовиться к третьему. Помните только одно: если умеешь быть твёрдым, всё непременно окончится хорошо.
Он почувствовал, что сходит с ума. Все слова до единого были для него совершенно ясны, однако ж он не понимал ничего, не улавливая в сухих словах сострадание, а без сострадания ничего не решить, ничего не спасти, без сострадания какой третий том! Никакого третьего тома без сострадания! И продолжало биться горько, упрямо: «Нет, чёрта с два, не будет вам третьего тома, ничего вам не будет, совсем ничего, никогда! Какое братство, какое равенство вам во Христе, когда все как есть без души!..»
Под горечью, под упрямством вдруг разломилась ошеломлённость. Он снова пустился бежать, и возмущённые мысли как угли пылали в несчастной его голове: «Как всё просто у них, как легко! Устал-отдохнул-написал! Том второй, том третий, том пятый! Семнадцать частей! А вот набралось ли настолько души, чтобы лишь подумать о нём, чтобы лишь прикоснуться мысленно к третьему тому, где всё истинно русское, где спасение единственно в мысли о том, что все мы люди, стало быть, все братья между собой во Христе и по этой причине равны все как ни есть?..»
Он спохватился и бросил через плечо устало и нервно:
– Может быть...
Сидя как-то устало, подпёрши голову белой мягкой рукой, граф вдруг задал вопрос, по-прежнему спокойно и ровно, точно в самом деле говорил с больным:
– А вот мне как сладить с собой?
От неожиданности вопроса Николай Васильевич так и встал истуканом, с несчастным лицом, со спутанными волосами на лбу, обдумывая, что бы могло притаиться за такого рода неожиданным поворотом лениво плетущейся мысли, и задумчивые, грустные глаза графа кое-что разъяснили ему.
Тысячу раз он слышал от графа этот самый важный, самый нужный всякому человеку вопрос, большей частью уважал графа именно за эту искреннюю потребность сладить с собой, когда вокруг развелось такое множество самодовольных, самоуверенных лиц: я и без того, мол, вот как хорош, а если и примечается за мной кое-что, так всё вздор и тьфу, – и тысячу раз отвечал, что надобно добровольно принять на себя какое-нибудь полезное, доброе дело, искренне усиливаясь помочь выработаться хоть одному хорошему образованному русскому человеку, ибо тот, кто однажды задумался сладить с собой, уж непременно возвысится духом. Он и принял предложение графа пожить у него, твёрдо надеясь, что вдвоём им станет легче, сподручней делать свой путь к совершенству. И, проживая в одном доме с графом, он проверил ещё одну тысячу раз, что этот хороший образованный русский человек, подобно всем нашим хорошим образованным людям, весьма силён в покаянии, точно пьяный казак, ручьями льющий горючие слёзы о несчастной доле своей, с примерной настойчивостью вымаливал милость у Бога, выспрашивал вернейший совет у близких друзей, однако же никогда не брал себя в железные руки, не вменял себе в долг полезного дела, чтобы не мечтательно, а действительно сладить с собой.
Но нет, графу не для чего было брать себя в железные руки, перед мысленным взором его не манила, не мерещилась великая цель, и потому граф лишь без малейшего толку носился с собой, хлопотал о себе, тревожился о спасении только своей души, по возможности честной, а всё же только своей, граф, другими словами, слишком уж крепко призадумался о себе.
И вчера за себя испугался: ответственность представилась не по плечам великой, и нынче утром омрачился только собой. Малый в помыслах, ничтожный в свершеньях, чахлый душой, не всегда догадливый и на обыкновенную деликатность – такой человек сидел перед ним в меланхолических размышлениях.
С такого рода людьми он душевно не был связан ничем, кроме неутолимой жажды подтолкнуть их к полезному, доброму делу и тем помочь им воспрянуть закисшей от безделья душой. Пора, давно пора высказать им своё мнение прямо в лицо! Уже много лет он жил сильным чувством, что должен сказать наконец, как это ужасно, когда человек живёт только одним собой, печётся об одном собственном благе, забывая про насущное благо ближних своих, в своих несмолкаемых помыслах лелеет лишь одного себя: несчастный, мол, я, этого нет, а в том никогда не везёт. Больше и некому бросить этот горький упрёк, и потому должны услыхать от него, до чего мелок и жалок такой человек, он должен посеять в недвижимых душах вечную жажду неустанно делать добро.
Пусть бы это был его единственный день! И пусть в этот единственный, исключительный день его терпеливой, скрытой от посторонних невнимательных глаз, самоограниченной жизни, отданной тяжким трудам, он сможет позволить себе откровенность! Так ужасно молчать, когда наболело давно, говорить было бы легче стократ! Приятно было хоть однажды испытать эту лёгкость, блаженство не страшиться всех, каждого оскорбить и выставить себя словно выше всех.
Попятясь легонько назад, придвинув кресло ногой, Николай Васильевич сел, может быть, более для того, чтобы удовольствие заговорить во всю прыть было полным, сел торжественно, прямо, обхватив ладонями гнутые ручки, и внезапно опамятовался, точно огнём обожгло, что все эти попрёки он уже изливал на весь свет, и всякое слово, вырванное им из души, звучало в ушах его словно сдавленный крик.








