Текст книги "Совесть. Гоголь"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Николай Васильевич принялся восстанавливать в памяти каждый клочок этого беспокойного утра и увидел себя у окна, бредущим из комнаты в комнату и представил с особенной остротой, как было скверно ему перед ликом Спасителя, когда он старался молиться, а молитва не давалась ему, однако тогдашние мысли никак не выплывали наружу, лишь по-нищенски слабо мерещилось что-то, чего различить он не мог: то представлялось, что он вспоминал нечто римское, то почти прояснялось, что размышлял о чём-то родном, но лишь брезжило припоминаться то римское, то родное, как вновь пропадало всё без следа.
Он поневоле дивился: неужто в такой решительный день, когда всё его будущее должно решиться, он с такими ничтожными вздорами проваландался целое утро?
Трудно было в это поверить, однако ж он давно уловил, что наша память не терпит над собою насилия, а вдруг и сама поднимает именно то из своих неведомых недр, что нам нужно, повинуясь одним своим таинственным незримым законам, стало быть, припомнится всё, дай только срок, когда что-то неслышно там повернётся, и ни за что не повернётся в тот миг, когда мы теребим и теребим се.
А что, если в самом деле в его голове скопились одни пустяки?
Всё беспокойно двинулось в нём, затрепетала в самом источнике жизнь, возвращаясь в иззяблое тело, презренье к бесцельному мыканью заглушило жгучий стыд перед униженным им губернатором.
Уже вновь любил он несчастные книги свои и с дружеской нежностью оглядывал их.
Правду сказать, не собралось обширной библиотеки в беспрестанных скитаньях по белому свету. Лишь очень немногие книги всегда верно следовали за ним, а потому не было ничего случайного, лишнего, как бывает у замшелых оседлых людей, бережливо хранящих всякую дрянь, находящих нужное место и газете, и журналу, и ветошке, и обрывку бумажки, на которой нацарапано Бог знает что. Его сопровождали любимые из любимых, и потому, заметив наконец, как безобразно обошёлся он с ними, можно было предположить, что в одну из минут, отступив от назначенной цели, он себя окончательно и совсем потерял.
Слава Богу, что это беспамятство большей частью прошло. С этой минуты он более не дозволит себе потеряться, всё это одно наважденье и грех.
Подумав об этом, Николай Васильевич принялся прибирать и укладывать оскорблённые хранилища душевных богатств в стройную благообразную кучу, в какой они мирно дремали с утра, точно тем уже исполнял то главнейшее дело, которое предстояло исполнить ему. Да и правду сказать, прикасаться к книгам руками было славным занятием, от которого словно теплело в груди, безмятежней и проще становилось в побитой, как и прежде нестройной душе. Нет, ничего он не видел прекрасней, чем книги!
Ах, безмятежность, ах, простота! Уже неясная мысль вывёртывалась из каких-то глубин. Ведь если уж на то пошло, можно смириться с «Мёртвыми душами», как они есть, или пусть с ними будет, что будет, он всего лишь не выдаст вторую часть в свет, она нынче исчезнет, он это твёрдо решил, отступать уж нельзя, он же не станет больше писать ничего, поступит на должность библиотекаря, как сделали Гнедич, Крылов, уж друзья исхлопочут ему, и хвост жизни, вероятно, по здоровью не слишком большой, он дотянет в кругу своих печных, пропахнувших пылью любимиц. Тихое, тёплое, славное будет житьё. Сколько сможет он прочитать!
Он так завидовал, встречаясь, Порфирию[29]29
Порфирий (Пётр Александрович Григорьев (Григоров), ок. 1803 – 1851) – монах Оптиной пустыни, отличался любовью к литературе, высоко ценил творчество Гоголя.
[Закрыть].
Любимицы, ряд за рядом, обступят его. Ему отведут крохотный столик, в лавке старьёвщика он купил медную лампу, заправит её, как грек или римлянин, маслом и приладит к ней абажур, от которого упадёт мягкий, чуть призрачный свет, и долги ми-долги ми сделаются его вечера, как у того туляка, с которым он отобедал однажды в придорожном трактире. Где-то ты нынче, над какими страницами склонился с такой страстью?
Всё просто и скромно, как в старой няниной сказке. Не станет мятежного Гоголя, возомнившего достичь совершенства души и создать единственную, тоже совершенную книгу, как и должно быть у того, кто давно, ещё в свои незрелые годы, отворотился от низкого ремесла и весь проникся благоговением перед нетленной святыней искусства. Полно-ка вам, под личиной творца «Мёртвых душ» заживёт беспечально маленький милый весёлый старик, который с лёгким сердцем снимет с полки любимую книгу и целый вечер, наконец-то согревшись в тепле, невозмутимо да славно побеседует с нею, вглядываясь попристальней во всякое слово, поглубже обдумывая всякую мысль, тщательно занося на поля свои замечания, как старый Петрарка[30]30
Петрарка Франческо (1304 – 1374) – итальянский поэт, один из первых гуманистов эпохи Возрождения и создателей итальянского литературного языка.
[Закрыть], тоже поэт, перед смертью читавший старца Гомера.
Николай Васильевич так явственно помнил историю каждой из книг, что мог бы обстоятельно порассказать, каким образом книга попала к нему, где, в какое время и сколько раз перечитал он её, какие чувства и мысли тогда-то и тогда-то возбудила она.
Рука так и ласкала прохладные переплёты, в сердце теплилась благодарность за то, что не всегда оставался в доме один, и за те мысли и чувства, и за те трепетные, лучшие в жизни часы.
Вот он поднял Шекспира[31]31
Шекспир Уильям (1564 – 1616) – английский поэт и драматург, великий представитель культуры Возрождения; автор 37 пьес, 2 поэм, а также 154 сонетов.
[Закрыть] с полотняным, изрядно вытертым верхом. Когда-то у него имелись два толстых тома, полный комплект. Он отыскал его в тёмной лавчонке Пале-Рояля. Оба тома пленили его в особенности тем, что всего-то в две книги Шекспир втиснулся весь целиком, в два столбца на каждой широкой странице, набранной самым мелким, однако чётким убористым шрифтом. Этакие книги всего удобней бывают в дороге, и он заплатил за них не торгуясь. Позднее первый том у него зачитали в гостеприимной Москве, второй долгонько скрывался в книжных дебрях Погодина, который книг возвращать не любил, и он хлопотал, хлопотал, напоминая чуть не в каждом письме, пока не выручил закадычного друга из ухватистых погодинских рук.
Да, это был вдохновенный, вдохновляющий спутник. Он раскрывал его лишь тогда, когда подступался к большому труду, ибо здоровая зависть, рождённая вечным гигантом, хорошо укрепляла медленно нараставшую душу.
В особенности, припомнилось вдруг, жадно читал он английского барда, когда лет пятнадцать назад забрался в безлюдье сытой Швейцарии[32]32
..лет пятнадцать назад забрался в безлюдье сытой Швейцарии... — В июне 1836 г. Гоголь уехал за границу, начав этот период своей жизни кратковременным пребыванием в Швейцарии.
[Закрыть], тихо дремлющей среди снежных вершин. Кругом дыбились вблизи серые, вдали синие горы. После пылких и дерзких трудов, страниц по пять-шесть в день, после короткого небольшого обеда выходил он в каштановую аллею, пробирался в самую глушь, усаживался с ощущением праздника на простую скамейку, прикрытую мягкой тенью высоких дерев, и, чуть склонившись по привычке к правому боку, упивался Шекспиром, бездонным и ясным, изобразившим со страшной, нечеловеческой силой весь этот беспредельно громадный трепещущий мир и всё то, что составило в нём человека, так что познание человека становилось всё глубже, а дух его нечувствительно делался крепок, готовый заутра вписать в свои «Мёртвые души» ещё страниц пять или шесть.
Эта готовность творить была безошибочным признаком, и вот почему Шекспира и Пушкина он постоянно читал во время спорого, идущего в гору труда.
Как видно, в одну из минут, может быть, нынче, может быть, вчера, – он уже начинал сомневаться – не давались ни гот, ни другой. И всё отчего? Да всё оттого, что у него не стало никакого дела, ни большого, ни малого, одна пустота. Какую книгу ни раскрывай, едва ли хоть слово улыбнётся тебе. Только и оставалось перебирать и укладывать одну на другую, припоминая историю каждой, то есть иллюзию жизни поддерживать этой подменой доброго дела, и он перебирал, перекладывал, припоминал, позабыв о настоящем и будущем.
Наконец все его книги легли, прижавшись тесно друг к другу. На прежнем месте, воздев угрюмо листы, негодовала только одна, в последнее время лучшая, любимая из любимых, которую ставил, не страшась кощунства, тотчас после Евангелия.
Николай Васильевич поднял книгу, как поднял бы ребёнка, зашибшего ногу, и вдруг замерещилось, замнилось ему: она, как ребёнок, затрепетала в руках.
Быть может, ей тоже было приятно снова встретиться с ним.
Чёрными буквами улыбнулась краткая надпись – дар переводчика, а под надписью росчерк: «Жуковский».
Не удержавшись перед соблазном, он раскрыл книгу наугад, и ладно запели, западая в самую гущу, старинные звуки:
Так ей сказав, светлоокая Зевссова дочь полетела
Вновь на Олимп, где обитель свою, говорят, основали
Боги, где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный,
Где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух
Лёгкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут.
Там для богов в несказанных утехах все дни пробегают.
Постоял в ожидании, осторожно закрыл и косо, неловко уложил на другие.
Всё нынче рушилось на него, всё наносило глубокие раны, даже счастливец Гомер болью впивался в измождённую душу.
«Где не подъемлет метелей зима... в несказанных утехах...»
Счастье этого рода лишь для богов, не для смертных, а смертному ветры, да дождь, да метель – не убережёшься от крутой непогоды, ни в какую щель не уйдёшь. А потому не стать и Гоголю милым маленьким старичком, который, оставя перо, забросил бы свой дивный предмет, не избранный ещё в своё сочиненье никем, который при свете масляной лампы бесцельно перебирал бы любимые книги и ни о чём святом и возвышенном больше уже никогда не мечтал.
Полно обманываться.
Его закружила, забросав очи снегом, метель, и он заблудившийся, замерзающий путник. Вокруг него ледяная пустыня помертвелых пошлых людей, его соотечественников, в которых каким-то безумием извратилась самая суть человека. Уже многие влачатся хуже зверей, уже глупая жадность мёртвой пылью населялась в души, уже самонадеянность и бесстыдство бешеным волком воют в слабых ушах, уже беспечность и леность привалили многих исполинским сугробом, выше крыши, даже выше трубы. Уже повымерзло и затухло самое помышленье о том, чтобы двинуться в путь, с той же жадностью, с какой нахватывались чины и богатства, взяться за дело души и сделаться лучше. Уже нет никого, кто бы возвысил свой голос и из снежной пустыни повёл за собой.
Как же быть ему с пошлостью пошлых людей? Как не возвысить свой голос? Как не призвать на душевное дело? Как не подвигаться самому к совершенству?
Однако ж всё слабей и слабей в душе его теплится творческий огонь, всё медлительней, неприметней продвиженье вперёд, всё безысходней мука и всё чаще свёртывается помышленье туда, «где дождь не шумит хладоносный, где не подъемлет метелей зима», где, может быть, и нет ничего, но, может быть, и нет непереносимых страданий души.
Однако он был ещё здесь, а не там, и смертным ужасом ещё продирало от желанья поместиться в том безметельном краю, и от такого желанья ещё силился спрятаться он, как от грозного и незваного гостя: ещё, видать, бился и жил человек.
Может быть, приустал беспрестанно продираться вперёд по колено и по пояс в непроходимом снегу? Может быть, перед ним оборвался последний видимый путь и забрезжил в уме тот единственный, на который ещё никогда не ступала нога человека? Может быть, оборвётся в пропасть и этот последний, уже, должно быть, единственный путь, оборвётся уже навсегда? Может быть, самая мысль об этом пути забрезжила не в здравом уме, а в помраченье безумия? Может быть, оттого и надеялся, спускаясь по ступеням в прошедшее, как в деревенский запущенный погреб, отыскать тот обросший коричневым мохом сосуд, в котором запечатана истина жизни? Однако ж нигде не отыскивалось такого сосуда, и оттого он метался, не решаясь сделать последнего шага, увидев пропасть перед собой?
Забредя в этот лес, где сплошь, как стена из могучих дерев, громоздились все эти вопросы души, прихватив с собою сотню других, Николай Васильевич в рассеянности поворотился, тоскливо присел на крышку стола, в какой уже раз задумался крепко и не приметил, как вновь очутился на калужской, уже побитой поздней осенью дороге.
По-прежнему не было лошадей. Круглый крошечный лысый смотритель, покачавшись на коротеньких толстых ногах, пробежал мимо него неприступно-суровым начальством, весь замкнувшись в презрении к тем, кто посмел обеспокоить его не по важнейшей казённой, а по пустейшей собственной надобности.
Наскитавшись по злокозненным русским дорогам, он знал, что для собственной надобности лошадей не бывает подолгу, иной раз дней по пяти-шести, а то приключается чуть ли не вечность, а потому с философским благоразумием спросил себя чаю, надеясь несколько пообогреться и как-нибудь дотянуть до отъезда.
Для него спустя полчаса приволокли полуостывший, с неделю, если не с две, не чищенный самовар.
Он приложил ладонь к пузатому тусклому боку самовара и с брезгливостью отдёрнул её: было противно представить, что под видом горячего русского чая придётся глотать какую-то тепловатую жидкость.
Вот она, сила и власть подорожной, тотчас видать, как далеко одинокому путнику до генерала, а табель о рангах человека в расчёт не берёт, и по этой причине человеком пренебрегали повсюду с видимым наслаждением, почитая такое пренебрежение неписаным долгом своим, святее которого будто и нет.
Пренебрежение человеком было в порядке вещей.
Что же он, выставлявший этот порядок вещей на всенародный позор?
Далёкий, как ни бился, от совершенства, он был оскорблён, самолюбие в нём забесилось.
Он – Гоголь! В нём гения достанет на всех генералов земли! Ему первее других следует дать лошадей! У него всё ещё не окончены «Мёртвые души»!
Ему бы властно прикрикнуть да вложить в подорожную мятый билет казначейства, чудо свершилось бы тотчас: эта тень человека, облачённая в форменный чёрный мундир, вымещавшая на проезжающих низость души, примчалась бы сразу, изогнувшись в дугу, забежала бы гнусавеньким голосишком вперёд и в мгновение ока выдала бы самую лучшую, даже генеральскую тройку.
Но он не крикнул, не вложил в подорожную проклятый Богом казначейский билет.
Как ни далеко ему оставалось влачиться до совершенства, он в самом деле был Гоголь.
Лет двадцать назад, беззаботным зелёным юнцом, когда истинный Гоголь в нём только высовывал нос, он отмочил бы забавную штуку, разыграв заправского, внушительной важности генерала, Наполеона, генералиссимуса, единственно для удобства пути позволившего себе облачиться в обыкновенного свойства сюртук, наслаждаясь комедией, помирая со смеху, и выхватил бы запряжку прямо из-под самого носа какого-нибудь надутого чванством правителя департамента, города, а хоть бы даже и министра.
Давно уж он сделался Гоголь и не позволял себе таких штук. Что за штуки! И без того понабралось пороков, которые смолистой своей паутиной опутали его вдохновенье. К чему прибавлять к ним ещё один прежний, давно изжитый порок? И без того оставил свой труд в самом разгаре и кинулся Бог весть куда. А он жить не умел без труда. Вседневная праздность терзала его. Он самому себе представлялся наипоследним байбаком, проваландавшим жизнь без следа. Гаже этого какой ещё на свете порок?
Смиренно отказавшись от самовара, примостившись к столу, он извлёк из портфеля тетрадь, раскрыл её и вздумал читать: «С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме. Хозяин залёг в халат безвыходно, предавши тело бездействию, а мысль – обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. День приходил и уходил, однообразный и бесцветный. Нельзя сказать, однако же...»
Он не продолжил. По крайней мере, первая половина всего рассуждения явилась тут лишней, надобно было вычёркивать да вычёркивать, менять да менять.
Так и сделалось.
Извлёкши карандаш из портфеля, он вычеркнул всё излишнее вон, не жалея, даже с каким-то злорадным удовольствием, и получил:
«С тех пор не заезжал к нему никто. Он этому был рад и предался обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. Установился странный, беспорядочный порядок...»
Тут явилась настоятельная потребность ещё раз взглянуть, как там ранее представлялось обдумыванье этого необыкновенного сочинения. Он перекинул страницы назад, поискал и нашёл:
«За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет затем, чтобы заняться серьёзно и действительно. Занятие было, точно, сурьёзное. Оно состояло в обдумыванье сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно её будущность. Слоном, большого объёма. Но покуда всё оканчивалось одним обдумыванием. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом всё это отодвигалось в сторону...»
Все эти издевательские сарказмы исходили из самых глубин его потрясённой души, неустанно кипевшей презрением к тем, кто вместо дела всю свою жизнь отдавал на усердную подготовку к нему. Всю неоглядную кучу бездельников, которая каким-то замечательным образом составилась из хороших образованных русских людей, так полюбивших обнимать всю Россию и определять с математической точностью её светлую будущность, он вознамерился испепелить своим ядовито-насмешливым словом, испепелив, как водится, прежде себя самого, поскольку и сам по месяцу, по два, даже по целых полгода не касался пера. Мрачная тоска набрасывалась на него в эти страшные месяцы, как голодная злая собака, и с такой яростью хватала и рвала его на клочки, что в своём сочинённом герое он явственно видел себя самого и против себя оборачивал неподдельное негодованье, грубо потешаясь над самым заветным своим, уничижительно передразнивая себя самого: так же обширно были замыслены и «Мёртвые души».
Однако ж до чего скверно всё это написано им! Сколько невнятного, смутного, набросанного точно во сне! Сколько излишнего! Сколько топтания на месте, кружения, тогда как слово поэта должно поражать как выпущенная из лука стрела!
Он преобразился, вскипел. Долой это пошлое имя, без нужды растянувшее фразу и уводившее читателя от себя самого, ибо набитый всяким лукавством читатель уж так и призадумается об каком-то дуралее Андрее Ивановиче и не поспешит поразмыслить над тем, каков же он сам дуралей. На место этого имени короткое и безличное «он»!
Долой ещё неверное слово «действительно», которое без всякого толку путало смысл! Долой слово «занятие», хотя бы затем, что поблизости вставилось слово «заняться»! Да и вместе с ним долой две строки, промедлявшие действие! Всё это сжать, уплотнить! Всё заострить и стремительно выпустить в цель! Да прибавить соли ещё! Что прибавить? А прибавить насмешку над всем нынешним нашим бездельем! И тогда получится так:
«За два часа до обеда уходил он к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьёзно сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно её великую будущность, словом – всё так и в том виде, как любит задавать себе современный человек. Впрочем, колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обдумываньем. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом всё это отодвигалось в сторону...»
Он полюбовался этим плодом своих сердитых усилий и вдруг обомлел.
Боже мой, вот она – могучая сила и непредвиденная власть творчества над несовершенным земным человеком!
Навостривая жало этой стрелы, выпуская ещё в первый раз, он метил не в одного Константина, изгрызавшего множество перьев тоже над сочинением большого объёма и тоже, разумеется, касавшегося великой будущности России, однако эта стрела, подобно замысловатым орудиям австралийских туземцев, вдруг поворотила назад и впилась в самое сердце несчастного создателя своего!
«Обнять всю Россию... разрешить затруднительные задачи... определить великую будущность...»
Так ведь это ж он сам! Это же он, под необъятностью замысла обратившийся в черепаху, едва ползущий второе десятилетие над бесконечной поэмой своей! Это же поэма его, которой и впрямь не видно конца! Это же он столько времени ограничивался обдумываньем бескрайнего своего сочинения, то впадая в тоску, то с преступной медлительностью поворачивая из стороны в сторону всякое слово, будто отыскивая пристойный предлог отодвинуть завершение в какие-нибудь баснословные времена, отстоявшие от нас на века!
И вновь отодвинул, подлец! Усталому автору надобно, изволите видеть, пуститься на юг, холодновато в Москве, то да сё, без него сестрёнка замуж выйти не в силах[33]33
...без него сестрёнка замуж выйти не в силах! — 22 сентября 1851 г. Гоголь выехал из Москвы в Васильевку на свадьбу сестры, намереваясь оттуда проехать в Крым и остаться там на зиму, однако, доехав до Калуги, отправился в Оптину пустынь, а потом неожиданно для всех вернулся в Москву.
[Закрыть]! Да что юг! А в самой-то Москве? Разве как должно трудилось в бестолковой первой столице? Тоже поизгрызено перьев, а дело всей жизни... Ведь именно дело всей жизни, хоть это-то он сознавал! Однако и сознанье того, будто вершит дело жизни, уже не подвигало его беспрестанно вперёд и вперёд...
Нет горше и верней доказательства истины, в какой сточной канаве он барахтался, в какой грязи завалялся. Пороки, небрежение, лень забрались и со всех сторон одолевали его!
Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива!
Он кривился и тряс головой. Что-то взлохмаченное моталось по мутной округлости самовара. Он с болезненным удовольствием уставился на изломанное своё отраженье, с мстительным чувством размышляя о нём.
Что за рожа, Боже ты мой! Ну, совершенно Андрей Иванович, этот Тремалаханского уезда беспримерный байбак, сукин сын!
И скособочился, чтобы выставиться ещё отвратительней, чего и достиг: пятно на мглистой округлости давненько не чищенной меди, безобразно задёргавшись, расплылось в ширину.
Хорошо... уже почти хорошо... однако же можно и лучше...
В каком самозабвении скорчил он самую мерзкую харю и вывалил, себе на горчайший позор, свой длинный острый язык, издевательски изворачивая гибкий, до ехидства насмешливый, гаденький кончик.
Вот это так-так, это было как раз!
Безвольный подбородок, бесформенный рот, бесцветное личико мозглявого испитого кретина, пустые глазёнки какого-нибудь иссечённого бессердечным отцом идиота, и эта груда волос, будто у лешего, торчавшая дыбом.
Он увлёкся, начиная принимать представленье всерьёз, и всё злоязычней становились колючие мысли, какими он себя казнил. Уже становилось безоговорочно, абсолютно понятным, отчего никогда, то есть почти никогда, не трудился он по влечению сердца, вечно заставлял себя, понуждал к перу, насилуя свою раскисельную волю.
Так всё и было, конечно. Оттого-то иные годам к сорока обзаводятся собранием сочинений чуть не в сорок томов, а он кое-как вытащил из себя четыре жалких томика и уже десять лет делал вид, что созидает, творит величайшую поэму свою, а в действительности отлынивал от неё все десять лет, пользуясь самым малым, малейшим предлогом, отлынивал и без предлога, ноги иззябли, насморк, желудок шалит – что за нелепый предлог!
Этакой шельме следует быть посмирнее!
Отложив тетрадь, он самым, тихим, кротким, самым непритязательным голосом попросил переменить самовар, чуть не отвесив низкий поклон, так что широкотелый служитель трактира смерил его съеженную фигуру презрительным взглядом, нехотя принял за чёрные ручки остывший уже самовар и неспешно, словно нарочито замедленно вытащил вон.
Так же тихо и кротко, в ожидании чая, обошёл он кругом грязноватую залу, разглядывая низкий, в мелких трещинках потолок и серые стены в водянистых потёках, в брызгах вина.
Отвращение так и толкнуло его. Ему захотелось воздуха, света. Всё ещё сохраняя крайнее смирение наипоследнего грешника, подступил он к окну, за которым ковыляла неспешно, с ленцой обыкновенная русская жизнь.
В этой жизни пристрастно, настойчиво, пристально отыскивал он уже много лет, с той самой минуты, когда приступил ко второму тому поэмы, что-то живое, одушевлённое, свежее, хотя бы один-единственный слабый намёк, который бы надоумил его, позволил наконец разглядеть, угадать, уловить обострённым чутьём, что она всё же вертится, переменяется, пусть нехотя, туго, с трудом, однако повёртывается куда-то, уж если не прямо вперёд, как мечталось ему, так хоть в сторону, лишь бы не стыла прогнившей колодой на одном и том же истоптанном, болотистом месте!
Ему слабейшей чёрточки бывало довольно, чтобы в живых подробностях воскрешать картины настоящей, прошедшей или будущей жизни, ему случайной встречи в пути доставало подчас, чтобы выступил быт и нравы сословия, он по нечаянно заслышанной фразе умел отгадать настроение, образ мыслей, а подчас и отношения между теми, кто говорил.
Ему бы хоть слабую тень от намёка!
И он с неистовой жадностью впивался во всё, что ни попадало в жизни навстречу, всякую чёрточку, шапочное знакомство, бурчливое восклицанье, несколько мелкой дробью просыпанных слов, и с замиранием сердца, тревожно, взволнованно ждал: вот наконец, наконец перед взором его обрисуется то, что до сей поры виднелось ему лишь в одной пылкой фантазии сочинителя, в воображении желавшего послужить благу отечества, в мыслях сознавшего своё собственное ничтожество, в мечтаньях того, кому нестерпимо смердело это ничтожество и кто усиливался сделаться лучше; хотя бы самая слабая тень, всего только тень от промчавшейся тени, и не было бы границ его счастью, и с самой стремительной скоростью полетел бы, окончил бы весь второй том, и о третьем можно было бы мечтать без боязни, и в бешенстве споро и с живостью подвигавшегося труда уже не мнилось бы снова и снова ему, что погряз в бесконечных, в неистребимых грехах.
Это он знал, в этой истине твёрже стали был убеждён, и в кратчайшие миги страстного ожидания или мелькнувшей удачи всё воспрянувшее существо его наполнялось безоговорочной верой, что нет на нём, что и быть на нём не могло никакой, ни малейшей вины, что это какие-то чуждые, посторонние силы несметными глыбищами громоздятся на трудном, каменистом пути, который избрал, и вдребезги разбивают его вдохновенье.
С такой-то жадностью выглянул он из окна и в то же мгновение преобразился: птичий нос вдруг сделался любопытным, осмысленным, ищущим, будто сгоравшим от нетерпения повынюхать кое-что, лоб изгладился от глубоко залегавших морщин, из-под коротких ресниц стремительно сверкнули глаза.
Но уже через миг он вновь поник, помрачнел, решительно не увидев ничего из того, чего бы не видел тысячи раз: посреди площади торчал безмозглой дубиной вечный блюститель порядка, которого нигде тем не менее не видать, поодаль пробирался украдкой измазанный краской русский мужик, фризовая шинель уже вкривь и вкось валила из окрестного кабака, по разбитым камням мостовой нещадно скакали и скрежетали колеса, в давней луже, оставленной давно позабытым дождём, возились грязнейшие до самых макушек мальчишки, отовсюду лезли в глаза неопрятные стены домов, которые окрашиваются обыкновенно у нас лишь к проезду через город самого государя, а часто ли через города проезжает сам государь.
Он с брезгливостью отворотился и с хмурым, опустошённым лицом принялся шагать от дальней стены к ближней, заложив руки назад и уткнув голову в грудь.
Тёмные мысли с новой силой набросились на него. Одно и то же находил он вокруг, всё и всегда одинаково, как и в вечные времена, а он-то как поступил, он-то оставил «Мёртвые души», которые в живых образах... да что толковать!
Со скукой и нехотя отправился он присутствовать на свадьбе сестры, у тёплого моря поискать вдохновенья, поболтать у Отона с радушными одесскими жителями, чтобы через месяц-другой, этак пообжившись, понежась, может быть, потихоньку приняться обдумывать, ну а там передумывать последнюю фразу пятого абзаца первой главы, па котором застрял, – о чём бишь этот непобедимый абзац?
Он ненавидел себя, он не испытывал к себе ни сострадания, ни жалости, в его возмущённой душе бушевала одна неутолимая злость: оне, вишь, поиззябнут отчасти в добротном каменном доме с двойными, уконопаченными, насмерть оклеенными зимними рамами, оне позакоченеют вблизи натопленной печки, оне позастудят ноги на претолстом ковре, к тому же несколько поослабнут здоровьем, а поэма ещё подождёт год-другой, пока их благородие автор изволит пообогреться, проскакав туда и обратно не то пять, не то шесть тысяч русских, никем не измеренных вёрст.
Так и напряглись от жала этих сарказмов, так и напружинились заложенные за спину руки.
Надобны калёные, жгущие, изрыгающие пламя слова, чтобы байбачество, а затем и непроходимую пошлость, рождённую этим байбачеством, выжигать без пощады, без жалости, чем ни попало: карикатурой, сатирой, надругательством, немилосердным попрёком и в особенности примером живым, – а он сбежал из Москвы, перепуганный загодя лютыми холодами ещё далёкой зимы.
Он омерзительно гадок. Он ничтожен и слаб.
Обнаружив это, он с наслаждением обрушивал на себя обличенья, так что сделалось отвратительно видеть себя, пропало желание жить. Он бы голову расшиб о грязный камень стены, если бы втайне не верил твёрдо в себя, а что-то странное так и науськивало надбавить ещё и ещё, и он надбавлял, находя самым полезным лекарством от собственной грязи это пачканье и топтанье себя, пока не дошёл до предела: уже отвратительней, гаже, паскудней себя он и не знал никого.
Что ему оставалось?
Решительно ничего!
Оставалось без остатка переделать, наново перестроить себя, и внезапно в этой глупейшей дороге на юг обнаружилась благодатная цель: он проедет, он промается эти тысячи немереных вёрст, чтобы ещё глубже вперить внутренний взор в душу и наконец обнаружить в себе самый корень неистребимых пороков своих, а там, в благодушной тёплой Одессе, он вплотную приступит к себе, ухватив этот корень пороков, и наконец поочистит себя, как добрый хозяин по весне очищает свой хлев.
Ещё косоротясь от омерзения, с волосами, упавшими на лицо, он увлечённо решил, что, видно, придётся начать с ничего, с ровного места, с пустой пустоты, ибо ничего здорового, доброго и живого в его душе не нашлось, как он ни впивался в себя.
Сначала на этот план не нашлось никаких возражений, и он с ощущением первого проблеска света представил себе, какая уймища самой тяжкой, однако же благодатной работы поджидает его впереди, чуть ли не тотчас за калужской заставой, едва минует шлагбаум. Его так и переворотило всего от богатырского размаха этой работы. Он изумился той смелости, с какой брался за любое гигантское дело, едва очерк этого дела представлялся уму.
Тут он почувствовал, едва приметно, ещё слишком слабо, но всё же почувствовал, что не совсем справедлив был к себе, что, должно быть, копошатся-таки и в нём какие-то здоровые силы, которые не дозволяют отступиться от цели, где-то в неведомой глубине его существа таится некий несгибаемый стержень, если не махнул ещё вовсе рукой на себя как на безнадёжно погубившего всю свою жизнь подлеца.
Ему даже начинало казаться, что позаигрался слегка и хватил-таки лишку в своём покаянии, подобно загулявшему на дороге казаку, заложившему в кабаке уже не одну только свитку и сапоги, но и штаны. Должно быть, не в той мере он непригляден и чёрен душой, как размалевал сам себя, ослеплённый страстью хулить. Видно, за чистую монету надобно принимать далеко не все укоризны себе, какие взлетают на ум и срываются с языка.








