Текст книги "Совесть. Гоголь"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
епкин[51]51
Щепкин Михаил Семёнович (1788 – 1863) – актёр, родился в семье крепостного, в 1821 г. был выкуплен на средства, собранные по подписке, в 1822 г. дебютировал на московской сцене, с 1823 г. в труппе Малого театра; основоположник реалистической школы в русском актёрском искусстве, друг Герцена, Гоголя, Белинского; роли: городничий («Ревизор» Гоголя), Фамусов («Горе от ума» Грибоедова), Мошкин («Холостяк» Тургенева), Кузовкин («Нахлебник» Тургенева) и др.
[Закрыть] вкатился на своих коротковатых ногах, смеясь и покрикивая. Смех Щепкина был такой искренний, такой заразительный, здоровый и свежий, что он, веселея невольно, тоже искренно улыбаясь, легко поднялся навстречу и обнял, одному Щепкину прощая вторжение в неурочное время, в неназначенный час.
Михайло Семёнович, в свою очередь, широко и крепко обнял его, прижимаясь к сухой возбуждённой щеке своей зыбкой прохладной щекой, и трижды сочно расцеловал своим тонким дружеским ртом, ловко заглядывая через плечо, надеясь, должно быть, что этой хохлацкой хитрости он не приметит, однако неподдельность этих тёплых объятий и поцелуев в один миг размягчила его, он никак не мог рассердиться, а Щепкин, выпустив его наконец, встряхнув огромной своей головой, мягким, весёлым, по-актёрски чрезвычайно отчётливым голосом громко спросил, что он делает тут, но не выдержал тона невинности и тотчас спросил напрямик:
– К чему эти книги читать? Пора бы вам знать, что значится в них, да и баста!
На Щепкине был весь в жирных пятнах просторный сюртук, волной облегавший отвислый живот, плешивый лоб казался огромным и мудрым, светло-русые волосы опускались с затылка на самую шею и крупно вились на концах, в серых с поволокой глазах светились живость и ум.
Залюбовавшись невольно, ставший беспечным от радости видеть друга, он ответил открыто и громко:
– Знаю очень хорошо, давно знаю, да вот обращаюсь к ним вновь, душа моя нуждается в сильных толчках.
Щепкин придвинулся, поталкивая огромным своим животом, энергично взмахивая пухлой рукой, с живостью действуя выразительными губами:
– Это всё верно, я же не спорю, однако для души мыслящей может служить толчком всё, что ни рассеяно по природе: и цветок, и пылинка, и небо, и вся наша земля.
Он нахмурился, не в силах ни согласиться, ни возразить:
– Природа гласит нам о жизни земной, Евангелие учит готовиться к смерти.
Щепкин только руками развёл:
– Помилуй, что ж готовиться к ней, все помрём, один поранее, другой попоздней, всех позже подлецы, негодяи и жулики, притом, заметь себе, последними те, кто при деньгах и в чинах.
Он вздрогнул и серьёзно сказал:
– Стало быть, нам с вами давно уж пора.
Щепкин загоготал широко, но что-то печальное вдруг пролегло на дне глаз:
– Э, не эта мысль убивает меня, меня убивает бездействие. Я в театре сделался ходячей машиной. На сцене я вечный дядя. Я позабыл, что такое настоящая комедийная роль. Слава Богу, возобновили на днях «Ревизора». Недаром горячился покойный Виссарион, что одна эта комедия могла бы обогатить любую европейскую сцену. Светлый был человек, понимал преотлично подобные вещи. Вот оживу, разгуляюсь ужо. Только Шумскому ты растолкуй...
Он перебил, не желая никого поучать:
– И напрасно.
Щепкин огорчённо боднул головой, щёки стали пунцовыми от сильно прихлынувшей крови, в голосе засквозила мольба:
– Страшусь, всё испортит, а зритель непременно повалит на твоего «Ревизора»
Он отговаривался:
– Представлений уже было довольно, надоело, поди, зритель, быть может, на первых порах и пойдёт, да не продержится долго.
Щепкин изумлялся, настаивал:
– Это на «Ревизора»? Уж нет, на «Ревизора» наш зритель валом повалит, что там ни говори, при всей его пошлости, при всём обожании пустых водевилей чутьё на хорошее у него всё же есть!
Он вдруг сказал, о чём сам не помнил минуту назад:
– И времени у меня вовсе нет.
Щепкин отдувался, огромным платком обтирал добрейшее лицо своё, жирные щёки дрожали по-стариковски мелко и жёстко, и умные глаза глядели с такой наивной мольбой, что сделалось страх как неловко за свой неумный, пожалуй, капризный отказ.
Он спрятал глаза от этого наивно-молящего взгляда, подумав рассеянно, что мог бы, скорее всего, выкроить время после обеда, собрать актёров, кое-кого из друзей, почитать, как в прежние годы, и чтение это авось взбодрило бы его, только ужас как неудобно враз отступиться от только что сказанных слов, хорошо бы старик повторил свою просьбу.
Он вскинул голову, наблюдая за тем, как старый актёр, мгновенно уловив подходящий момент, сохраняя всё ту же невинность в лице, с безукоризненной ловкостью переведя разговор, уже с неподдельным восторгом представлял ему кого-то:
– ...Года полтора из Парижа, привёз оттуда комедию, мне подарил, а её цензура зарезала, всю целиком.
Он ужасно любил в обхождении Щепкина эту деликатную тонкость, однако тут ему стало обидно, что он приготовился прочесть своего «Ревизора», а Михайло Семёнович вдруг перескочил на иное, что вовсе не интересно ему, он почти не слушал от этой обиды, находя более любопытным и приятным следить, как мгновенно и часто переменялось жирное выразительное лицо, и, наблюдая его, пригласил:
– Давайте-ка сядем, что ж всё стоять да стоять, в ногах правды нет.
И сам первым приютился в уголке на диване, следя, как легко подкатившись к просторному креслу, опустившись в него с такой грацией, точно не было тучного тела и огромного живота, влажно мерцая глазами, Щепкин продолжал горячо:
– Ты бы знал, какого он выработал из себя человека, почти невозможно было узнать. Лет пять назад кривлялся ужасно, с важным видом изрекал нелепейший вздор, уверял, например, что при созерцании величайших произведений искусства колени делаются у него треугольниками, а ныне...
Милый Щепкин всегда увлекался, так что он совсем не жалел, что прослушал, кого именно Михайло Семёнович выхваливал с такой непосредственной страстью. Новые знакомства его тяготили, если это не был свежий молодой человек. Он смертельно устал и от старых друзей. Однако Михайло Семёновича он уважал и любил сверх всякой меры и потому спросил с притворным участием, лишь с тем, чтобы не обидеть того:
– В самом деле?
Седые косицы затряслись на затылке, мечтательной улыбкой расцвело и согрелось лицо, голос одушевлённо воспрял, точно в какой-нибудь молодой романтической роли, но уж он более не слушал Щепкина.
И трёх недель ещё не прошло, как добрался он до Москвы из несчастной Калуги, и, как прилетевшая птица, только усаживался на прежнее место и всё никак не мог угнездиться. Труд его было пошёл, и пошёл хорошо, подав надежду, что очень скоро он мощно окончит его, и вдруг, соблазнённый театром, позадумавшись не о том, он вновь беспомощно затоптался на месте, сосредоточенность творчества целое утро не приходила к нему, согрешившему против закона единства всех сил, которым только и живо искусство, он всё приступал, приступал, перебирая клочки на столе, а тут ещё этот пустой для него разговор, день потерян, должно быть, совсем, и одна мысль о потере рабочего дня рождала в душе капризное раздраженье, тогда как счастливый артист выговаривал сочно и мягко:
– ...Висяша первым оценил его по достоинству, замечательно об нем говорил... экая память... что-то вроде бы так: «Его самобытное мнение, сшибаясь с твоим, высекает искры ума...» Возможно, слова и не те, однако ж голову Ивана Сергеича Висяша ставил много выше других и ужасно скучал без него. Так вот этот самый Тургенев[52]52
Тургенев Иван Сергеевич (1818 – 1883) – писатель-реалист, автор многочисленных очерков, рассказов, повестей, романов и пьес, лирико-философских «Стихотворений в прозе» (1882).
[Закрыть] желал бы с тобой познакомиться...
При звуках этого имени он вдруг оживился, но задал вопрос точно нехотя, заранее предвидя ответ:
– Так этот Тургенев... учеником был... Белинского?
Глаза Щепкина так и спрятались шельмами в щёлочки век:
– Учеником?.. Может быть... Однако ж другом скорее всего, даже из самых ближайших друзей. Висяша частенько бранил его мальчиком, на его языке это значило много. Очень был робок, любил шуткой поприкрыть свои чувства.
Он разрешил, как будто соглашаясь на просьбу, которую Щепкин произнести не успел:
– Ну что ж, приходите.
Щепкин пожевал в раздумье губами, повертел головой, но вдруг взглянул с пониманием, с хитроватым блеском в глазах:
– А когда же приходить?
В сущности, они оба играли по привычке к актёрству, он только не понимал, для чего Михайло Семёнович навязывал его вниманию так ярко в недавнее время заявившего о себе молодого писателя, нацепив именно эту маску стариковского благодушия, но не успел как следует додумать, отложив на потом, – так стремительно нарастало желание поскорее увидеть этого даровитого юношу, и в одно мгновение поверилось страстно, что встреча с Тургеневым как-то поможет навести необходимый порядок в душе, угнездиться наконец и уж по-настоящему, без остановок и отвлечений на финтифлюшки, приняться за труд.
Он чуть было не вскрикнул: «Сейчас!» – однако такого рода поспешность могла бы возбудить кривотолки. Кто бы только не явился к нему через час или два узнавать, что за причина особенного внимания с его стороны к человеку чужому, правда, уже довольно известному, но всё ещё слишком недавно заявившему о себе литератору, к тому же стоявшему близко к Белинскому и, как поговаривали в Москве, также близкому с Герценом. Да ему бы целый месяц не отбиться от этой толпы патриотов, глядевших узко, в одном излюбленном своём направлении, и он промолчал, сделав вид, что не расслышал вопрос, задумчиво глядя в окно на заросший деревьями двор, усыпанный осенними листьями.
Щепкин поиграл цепочкой часов, полузевнул, кривя рот, и довольно вяло переспросил, точно в угоду ему:
– Так когда же привести?
Он призадумался, затем вымолвил так, словно ему всё равно:
– Этак денька через два.
Широко откинув полы светлого сюртука, вытянув часы из кармашка жилета, который тоже пребывал в жирных пятнах от пролитых соусов, оброненных кур, поросят и котлет, щёлкнув медленно крышкой, точно взвешивал в пухлой маленькой ручке этот металлический круглый предмет, наморщив лоб, с глубоким вниманием вперившись в большой циферблат, отлично видный издалека, Щепкин пробормотал сам себе: «Э, поспею ещё», – тотчас спрятал часы и твёрдо сказал:
– Двадцатого, значит.
Он умело изобразил равнодушие.
– Буду работать с утра, так к полудню, стало быть, ненадолго.
И с нетерпением прождал оба дня, и от волнения не умел прикоснуться к труду, вновь безуспешно перебирая клочки да с усилием читая Евангелие, что уж был истинный грех, и на третий день с утра стоял за конторкой в темном своём сюртуке, в бархатном зелёном жилете, в тонких коричневых брюках, однако перо его оставалось сухим, он слишком часто оглядывался на дверь, прислушиваясь к малейшему шуму, слишком часто выглядывал то в одно окно, то в другое, хватая глазами всякую мелькнувшую тень, и наконец до того взволновался, точно это будущее должно было явиться к нему на поклон или от этой встречи ожидалось что-то невероятное, необычайное, как ни чувствовал сердцем, что на самом-то деле всё окажется удивительно просто и страшно.
Он услыхал их около часу, отчего-то прозевав у окна. Легко и слабо пропела дверь на крыльце. Две пары шагов недружно пошли от неё. Одна пара, пошаркивая, частила и несколько забегала вперёд. Другая переступала до крайности редко, разом перегоняя вдруг первую и точно всякий раз после этого поджидая её.
Ему стало тревожно от звуков этих непонятных шагов. Он так и вперился в свою раскрытую рукопись и с молниеносной быстротой прочитал:
«Поварчонок и поломойка бежали отворять вороты, и в воротах показались кони, точь-в-точь как лепят или рисуют их на триумфальных воротах: морда направо, морда налево, морда посередине. Свыше их на козлах кучер и лакей в широком сюртуке, подвязанный носовым платком, за ними господин в картузе и шинели, закутанный в косынку радужных цветов. Когда экипаж изворотился перед крыльцом, оказалось, что был он не что другое, как рессорная лёгкая бричка. Господин необыкновенно приличной наружности соскочил на крыльцо с быстротой и ловкостью почти военного человека...»
Ужасом оледенило его – до такой степени всё написанное им показалось нехорошо, до того переправить уже невозможно, однако он ещё имел силы с судорожным размахом уткнуть в чернила перо и с поддельным вниманием приблизить кончик к бумаге, чтобы после поварёнка и поломойки, бежавших к воротам, зачеркнуть запятую, капнуть точку на её место, зачеркнуть ни в чём не повинный союз и переправить предлог на заглавную букву.
Он силился проделывать эти пустые движения сосредоточенно, неторопливо и важно, а рука сама собой так и порывалась куда-то, перо возносилось, маленькая буковка двоилась, смеялась, дразнила его, он же сердился и хмурился, с тревожным старанием целясь в неё, точно в муху из пистолета стрелял, и с обмирающей жадностью слушал, как шаги на мгновенье затоптались под дверью, не тотчас отворили её и не тотчас вошли.
Он ещё сумел заставить себя подождать, пока Щепкин весело вскрикнет с порога: «А вот и мы!» – помедлил над рукописью, с показной неохотой положил на подставку перо, слыша, как Щепкин бойко топтался у него за спиной, тогда как другие ноги молчали, оборотился, насупясь и сгорбясь, и подставил себя широким объятиям, наблюдая, как глаза Щепкина с усиленным вниманием скользнули по нему и скрылись в приспущенных веках, как осторожно сияло круглое лицо, а щёки тряслись и какими-то белыми комьями подступали к ушам, вместе с тем ощущая его влажные губы, молниеносно подумав, каким это чудом старому лицедею удавалось так успешно бороться с разрушительной старостью, которая обнаруживалась лишь в тяжёлом дыхании, и тут же с испуганной напряжённостью покосился через плечо Михайло Семёновича.
На пороге спокойно стоял великан. Громадная голова покоилась на могучих плечах, выдавалась вперёд широкая грудь, лицо представилось мордой доброго льва: высокий лоб забирал сильно вверх, далеко подо лбом мясистый нос опускался выступом вниз, с печальной мудростью прямо и твёрдо глядели небольшие глаза, до самых плеч волнистой гривой спадали уже седоватые обильные мягкие волосы, сочные губы прятались в курчавой, по нынешним временам запретной бородке.
Намереваясь прежде выжидающе, довольно подробно побеседовать с Михайло Семёновичем о самых пустых мелочах, он изумился исполинскому росту, несколько сбился, мимолётно ответил на ласковый поцелуй, которым наградил его Щепкин, и нетерпеливой рукой чуть отстранил пухлую грудь от себя, невольно любуясь, как великан поклонился с изысканной грацией, как при этом на глаза великана упала тяжёлая прядь, как великан откинул её округлым движением очень крупной, однако женственно узкой руки, угадывая и задушевность, и обаяние, но и силу во всей этой мощной, однако будто и несколько рыхловатой статуре, с некоторым опозданием заслышав заливистый смех:
– Вот, рекомендую: Иван Сергеич Тургенев, желает видеть тебя.
Очень захотелось вдруг выступить с неприступным видом учителя, поучить и наставить явный, однако ж ещё только начинающий талант, предостеречь своим опытом от обыкновенных при всяком начале ошибок, напоить своей мудростью, уберечь и возвысить, наречь и в ученики, коли станет об этом просить, но уже покорила его эта задушевность и сила, давая понять, что роль наставника брать не годилось, да и какой он наставник после скандала «Выбранных мест», и он шагнул навстречу с каким-то внезапным весельем, тепло пожал крупную, удивительно мягкую руку и дружеским тоном вымолвил то, что приготовился произнести равнодушно:
– Нам следовало давно быть знакомыми.
Тургенев весь просиял и сделался похож на большого ребёнка, бледноватые щёки вспыхнули жгучим румянцем, рот улыбнулся так горячо и открыто, что повеяло чистотой и застенчивостью, и он призабыл свои жесты и фразы, приготовленные в эти два дня, довольно громко сказал, щедрой рукой обведя кабинет: «Будьте как дома», – проследил, как Тургенев поклонился ему в другой раз, не одной головой, а всем своим высоченным станом, подхватил под руку, усадил на диван и тотчас поместился рядом, вертя головой, перебегая испытующим взглядом с одного на другого, следя, как Щепкин уверенно втиснул своё жирное тело в кресло напротив и расплылся в блаженной улыбке, а Тургенев уставился на него восхищённо и робко. Ему был неловок и сладок этот восторг, он стал общителен, прост, как ни с кем давно уже не бывал, и с искренней лаской припомнил:
– Давным-давно писал я о вас...
Тургенев вдруг отозвался неожиданно высоко и певуче:
– Анненков передал мне слишком лестный ваш комплимент. – И залепетал, обрываясь, смущённый чуть не до слёз: – Я... право... ничем... ещё не заслужил... Мы писатели трудного, переходного времени... Нам слова вещего сказать не дано...
Вспомнив некстати, что копошилось намеренье явиться строгим учителем, он не без важности перебил:
– Полно, Тургенев, я читал ваши «Записки охотника», и, сколько могу судить, талант у вас есть, может статься, что талант замечательный, мне многое обещает он в будущем.
Тургенев зарделся, как девушка, вздохнул глубоко, точно всхлипнул, и опустил голову, стыдливо скрывая лицо, пунцовое до самых волос, так что всё выходило иначе, как рисовалось ему, пока он так старательно готовился к встрече, однако почуялось и что-то похожее, близкое, подумалось вдруг, что такого рода застенчивость может быть верным признаком немыслимой в писателе слабости воли и духа, а ему-то уж слишком было известно, как непременнейше гибнет всякий талант, не поддержанный сильной рукой, и свою обыкновенную руку он вдруг почувствовал сильной, роль учителя будто навязывалась сама, захотелось ободрить, и великодушные чувства вылились сами собой:
– Продолжайте ваши записки. Сюжеты этого рода пошли у вас хорошо. На каждой странице слышится Русь.
В его понятиях не имелось похвал выше этой. Он с притаённым весельем подумал, что застенчивый гость окончательно законфузится от грома такой похвалы, сам при этом смешался немного, дивясь, как легко сорвалась у него с языка высочайшая из похвал, верно, слегка растерялся и сам.
Он стремительно взглянул на Тургенева, всем телом поворотившись к нему.
К его изумлению, Тургенев ответил спокойно и с твёрдостью, подняв волосатую голову, без миганья взглянув прямо в глаза:
– Эти сюжеты окончены, думаю, что я оставляю этот род навсегда.
Он подивился этой решимости, тотчас и угадав, что тут какое-нибудь изумление было бы напрасным, ибо все эти дни тайком от себя ожидал он от молодого писателя чего-то подобного, именно с той целью приготавливая искусные фразы и жесты, чтобы не позволить себе изумиться, – так опасался он молодой независимости, обдуманности, ещё более молодого высокомерия, с каким молодёжью этого толка были встречены его «Выбранные места», однако не высокомерие расслышалось тут, ему даже пришлась по душе эта хладнокровная дерзость, поскольку в этой дерзости отозвалось что-то родное, что сам пережил, только этот молодой человек не рано ли приступил, два десятка коротких рассказов, ещё не собранных в отдельную книжку, не поверхностно ли, не верхоглядство ли, не щегольнул ли молодой человек перед ним именно для того, чтобы только его изумить.
Он решительно произнёс:
– Ваш путь ещё только начал обозначаться в этих прекрасных сюжетах. Здесь с отчётливостью проступило ваше лицо, нисколько не похожее ни на кого. Оригинальность таланта могла бы упрочиться их продолжением.
Ум и спокойствие обозначились у Тургенева на всё ещё розоватом лице, и голос прозвучал почти равнодушно, как обыкновенно говорится о деле, окончательно и совершенно решённом:
– «Записки охотника» продолжать мне нельзя. Я должен освободиться от них, потому что к матерьялу действительности подошёл чересчур субъективно. Моё лицо в самом деле чересчур проступило.
Всё любопытней, всё азартней становилось ему.
Вот и его лицо прежде чересчур проступало. Во втором томе он своё лицо убирал, со старанием, с тщательностью, с упрямством, прежде ему не известным.
Как тут было не расширить глаза? И уж с нетерпением тотчас захотелось проверить ему, самоуверенность ли правильно развитого, твёрдо созревающего ума и таланта, простое ли, легкомысленное мальчишество изъяснило перед ним такие необыкновенные истины, которые так поздно пришли к нему самому и которых прежде ни в ком не слыхал, хотя почти уже угадал, что ни самоуверенности, ни мальчишества тут быть не могло, а невольно сказалось иное, пожалуй, и высшее свойство таланта выставилось вдруг напоказ.
Он приподнял несколько брови и с весом напомнил:
– Субъективность таланта принято в нашей литературе почитать за достоинство.
Тургенев невозмутимо поправил его:
– Это и было достоинством в недавнее время, однако ж нынче необходимо иное.
Он с некоторой ленивостью подсказал:
– Белинский, помнится, находил в субъективности новое слово.
Тургенев тряхнул головой:
– Белинский был по-своему прав, его время было таким.
Он заслышал, что молодой человек, ничуть не таясь, высказывал перед ним своё задушевное убеждение, и ощутил в себе даже некоторое самодовольство, что ещё прежде сам уловил новейшие веления быстро бегущего времени и всё субъективное, авторское, лирическое из второго тома изгонял без пощады, и не было смысла продолжать этот спор, однако он, то ли поражённый этой молодой выступающей силой, то ли желая эту новую силу узнать получше, отодвинувшись почти машинально, сжавшись отчего-то в комок, ещё ленивей сказал:
– Во все времена поэта рождает изобилие ощущений.
Глаза Тургенева стали сосредоточенными и, казалось, колючими:
– Другими словами, всякое творение выходит из глубины поэтической личности, которая только потому и удостоена подобного счастия, что весь смысл современной жизни отражается в ней. Однако же наша современная жизнь смутна и неясна. Наша современная жизнь порождает одни неопределённые ощущения. Стало быть, нынче надобно обходиться без ощущений, даже если от этого наше искусство будет бледнее.
Верность замечания вновь поразила его. Он медлительно тянул по дивану черту от спинки до края и возвращался назад, склонив голову, бездумно следя за движеньем руки, возражая словно без всякой охоты, а так, на правах хозяина поддерживая скучный ему разговор:
– Поглядеть вглубь истории – почти все времена были смутные, однако же те времена рождали великих поэтов. Неопределённость чувств не от переходного времени. Высшим воспитанием должен воспитаться всякий поэт, чтобы все чувства его обрели достойную силу и стройность. Наше время отлично лишь тем от иных, что поэзии предстоят дела поважнее и ещё позначительней, строже должен воспитаться призванный Богом поэт. Как у младенческих народов поэзия служила тому, чтобы вызвать на битву с врагом, пробуждая воинственный дух, так нынче надлежит призывать на иную, высшую битву – на битву уже не за временную нашу свободу, не за права и привилегии наши, но на битву за душу, которую сам Творён почитает перлом созданья. Поэзия должна возвратить в наше общество то, что истинно прекрасно в самом человеке и что изгнано нынешней бестолковщиной жизни.
Тургенев тоже задвинулся в угол дивана и точно глядел углублённо в себя:
– Довольно выражено благородных и возвышенных чувств, довольно сказано благородных призывов и благородных заклятий. Все они только отвлекают от дела, расслабляя душу образованного человека самодовольством: ах, какие, мол, мы хорошие!..
Тургенев вдруг закатил глаза и расслабленно ахнул, так что он по какому-то чувству неловкости за себя перестал чертить по дивану, повернул руку ладонью к себе и наблюдал, как двигались, сгибаясь и разгибаясь, тонкие пальцы, украдкой взглядывая порой на Тургенева, однако неловкость перед этим прежде времени седеющим молодым человеком росла, не хотелось сидеть рядом с ним на диване, спорить о том, в чём они совершенно сходились, и слышать в ответ этот холодный, уверенный в себе голос, от звуков которого становилось больно до слёз. А надо было что-то сказать, в ушах ещё раздавалось: «Ах, какие, мол, мы хорошие!..» – язвительная ирония ещё не сошла с тургеневского лица, в одно мгновение утратившего розовый цвет, и он, тоже с иронией, ответил чуть не сквозь зубы, хорошо понимая, что его собеседник и гость говорит о другом:
– И вы порешили кинуть благородные чувства, заклинания и призывы? Пусть, по-вашему, ахают: ах, какие, мол, мы подлецы!
И что же, ничуть не смутило Тургенева его возражение, точно именно к этому возражению Тургенев давно был готов:
– Не ангелы, не подлецы – обыкновенные люди, просто мухи, если хотите, без передышки бьющие крыльями об стекло, а лопнет стекло – и нет ничего: ни ангелов, ни подлецов, щепоть обыкновенного праха. Мысль, что через какие-нибудь двадцать, тридцать, сорок лет пылинки не останется от всей твоей возвышенной деятельности, очень охладительно действует на самолюбие, понимать начинаешь, что в этом мире ничто не переменяется от наших призывов и заклинаний, от наших мыслей и чувств, какими бы благородными да возвышенными ни представлялись они, и становится ясно, что пора наконец объективно взглянуть на нашу действительность и постичь её в её же самодвижении, если позволите употребить это выражение старого Гегеля[53]53
Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770 – 1831) – немецкий философ и писатель, автор диалектического метода; одно из его многочисленных произведений – «Энциклопедия философских наук» (1817).
[Закрыть].
Он в замешательстве поднялся с дивана, ощущая, что в горле у него разом пересохло, высунулся за дверь, сказал в каком-то тумане Семёну: «Подай-ка воды» – и остановился в тяжёлом раздумье, уткнув подбородок в кулак, поражённый, как по-разному, однако всюду соприкасаясь с мыслью этого человека, шла его задушевная мысль.
Щепкин хохотнул, с пониманием взглянул на него, колыхаясь щеками, и весело обратился к Тургеневу:
– Вот что значит магистерская закваска, Гегеля-то ещё не призабыл.
Тургенев только кивнул:
– Не забыл.
Щепкин несколько пораскинул полы пятнистого своего сюртука, извлёк из внутреннего кармана потёртую кожаную сигарочницу и, раскрыв её, с чуть приметным ехидством спросил:
– Слыхал, в Берлине с Мишелем Бакуниным[54]54
Бакунин Михаил Александрович (1814 – 1876) – революционер, идеолог анархизма.
[Закрыть] этого Гегеля-то «Энциклопедию», что ли, каких-то замысловатых наук вытвердили вы чуть не всю наизусть, как стихи.
Тургенев улыбнулся с какой-то тенью, словно с грустью в лице:
– Вытвердили, верно слыхали.
Щепкин же выбрал сигарку, небрежным движением всунул сигарочницу обратно в бездонный карман и поразмял сигарку пухлыми пальцами, всё с тем же ехидством смеясь:
– И, помнится, где-то у вас же и говорится, что между русской-то жизнью и этой германской «Энциклопедией» общего не имеется ничего и что как будто и вовсе неприменима к нашему-то дурацкому быту она?
Тургенев вдруг рассмеялся детским заливистым смехом:
– Ну и память у вас, прямо ужасная память, правду сказать!
Щепкин вставил сигарку между губами и, похлопывая себя по карманам, напомнил сквозь зубы:
– Обыкновенная память, актёрская.
Семён подал на подносе стакан, однако он не приметил Семёна, размышляя о том, как понять этого человека, всё более не понимая его.
Тургенев слыл другом Белинского. Передавали, что в Зальцбрунне они жили вместе, когда Белинский сочинял своё письмо по поводу «Выбранных мест». Пришёл ли Тургенев довершать дело старшего друга, или эти жёсткие мысли нового поколения, враждебные, сухие, как сухари, в чём-то, чуть не в важнейшем, близко подходили к самым задушевным его убеждениям, но второй том на мгновенье представился исполинским шагом вперёд, прямо в будущее, которое начиналось перед ним, приткнувшись в угол дивана.
Ощутив, должно быть, это пристальное вниманье к себе, Тургенев бросил в его сторону мгновенный пристальный, проницательный взгляд, вызвавший в нём, обладавшем способностью нечаянно взглядывать в самую душу, невольное уважение. Но тотчас Тургенев отворотился и вновь засмеялся со Щепкиным:
– Что премудрость Гегеля неприменима к русскому быту, я, разумеется, говорил, однако ж где именно, припомнить не в силах.
Щепкин так сильно ударил спичкой, что головка, стрельнув зелёным огнём, отлетела к ногам, и весело сообщил, глянув ей вслед, точно пожалел о ней:
– А я вот помню, молодой человек.
Семён ткнул ему под нос стакан.
Схватив прохладный на ощупь сосуд, сделав глоток, он поспешно возвратил его на поднос и сердито махнул на Семёна рукой: не до тебя, мол, пошёл прочь.
Семён бесшумно исчез, мягко шлёпая босыми ногами.
Он находил, что в Тургеневе всё было естественно, искренно, непринуждённо, так что трудно было бы предполагать какие-нибудь затаённые мысли, невозможно поверить, чтобы явился унизить его, ещё раз оскорбить. Тогда что же слышалось неприятного, даже враждебного в нём? Может быть, этот холод в голосе, холод во взгляде, когда Тургенев обращался к нему? Может быть, потому, что в чём-то особенно важном взгляды их всё-таки не сходились между собой? Зачем этот молодой человек, сподвижник Белинского и, должно быть, сторонник новейших идей, напросился к нему? Разве только затем, чтобы щегольнуть независимостью своих оригинальных суждений о мухах? Или уже не повыведать ли кое-то к сведенью тех, кто осмелился обвинить его в ренегатстве? Похожего и на это нащупывалось слишком немного... Так что?..
Тургенев тем временем ответил, глядя Щепкину непринуждённо в глаза, точно старый приятель был с ним:
– Я говорил о системе, о любой философской системе, пожалуй. Системы, каким бы гениальным умом они придуманы ни были, всегда слишком уже действительности, а потому истины уже всегда. Системами дорожат только те, кому в руки вся истина не даётся, которые за хвост её тщатся поймать. Система, точно, хвост истины, но истина то же, что ящерица: хвост оставит в руке, а сама удерёт, превосходно зная о том, что у неё в скором времени другой отрастёт. Где уж о действительности судить по системе! Далеко кулику до Петрова дня!
Щепкин наконец зажёг спичку, закурил, глубоко затянулся и беспечно спросил, озорно посверкивая глазами, с наслаждением испуская густой дым изо рта:
– Вот и ладно, вот и аминь, почто было Гегеля поминать?
Засмеясь добрым смехом, Тургенев с чувством вины покивал большой головой:
– Ну, не желаете Гегеля, возьмите Шекспира.
Подступи» ближе к ним, он сел напротив, следя, как Щепкин колыхался в кресле всем телом, дышал дымом и тоже смеялся:
– Шекспир, брат, дело иное, Шекспир – это, скажу вам, Шекспир, ого-го!
Оглядывая Щепкина светло и невинно, точно снимая портрет, Тургенев свою мысль окончил легко, будто она давно-предавно была готова:
– Я хотел сказать, поминая старого Гегеля, только то, что пора нам добросовестно и беспристрастно изобразить и воплотить в надлежащие типы самое то, что Шекспир именует «самый образ и давление времени».
Щепкин захохотал, широко рассыпая пепел с сигарки на колени себе, на сюртук, на ковёр:
– Ни черта не понимаю, а всё-таки чую, что это Шекспир!
Он уже пристально следил за обоими. Его подозрения разлетелись и пропали куда-то во тьму. Щепкин, разумеется, что угодно умел разыграть, однако возможно ли было представить, чтобы эти двое, молодой и старик, заранее сговорились заварить этот спор и так славно заморочить его. Мысль Тургенева развёртывалась свободно, сама из себя, так что тут надо было не сговориться, но самостоятельно мыслить, а уж эту способность не подделать никак: не должность, не ассигнации банка, не орден и чин.








