Текст книги "Совесть. Гоголь"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
На колокольне отбили время. Минут через пять правильность колокольного звона мрачно прохрипели куранты трактира. Он тут же уловил замечательный, истинно русский комизм переклички. В голове сама собой зашевелилась острота. Ему сделалось жаль, что он незнаком с противовольным своим сотрапезником и что остроте его надлежит понапрасну пропасть. Он позабыл о невозможности ехать и, оглянувшись, видел уже, над чем можно было ещё пошутить. Нетерпение взбудораживало и подстрекало его.
Топая тяжёлыми сапогами, как слон, трактирный слуга, разрумяненный жаром плиты, с растрёпанной гривой рыжеватых волос, втащил, надуваясь от важности, простые тарелки с дымящимся супом, торжественно водрузил их на стол, с видом военачальника, окружённого блестящими адъютантами и разряженной свитой, принял от грязного мальчика, идущего следом, подогретые и, казалось, несколько ржавые пирожки на крохотных блюдцах и возгласил задребезжавшим от натуги фальцетом:
– Извольте кушать!
Они уселись друг против друга, и тут оказалось, что они заказали одинаковый суп. Такое совпадение развеселило его ещё больше, хотя веселье вспомнилось ему неуместным – так оно не вязалось с тем искренним недоуменьем, которое терзало его перед тем и сразу выставилось, словно напоминая ему, что предосудительно было бы смеяться, когда он не знал, повременить или тотчас печатать «Мёртвые души». Как тут могло взойти в голову озорство?
Однако он себе не мешал. Давненько не случалось беспечно смеяться и жить. Его потянуло всё позабыть, даже «Мёртвые души», тем более лошадей и дорогу в Москву, потянуло перемолвиться пусть простым, бесхитростным, прямо незначительным словом, однако идущим от самого сердца, чтобы немного отдохнуть от себя, а потом разойтись, позабыть друг про друга и на запросы свои отыскать самый верный, трезвый и справедливый ответ, и он высказался с той мягкой, ласковой интонацией, которая, как он проверил на опыте, неудержимо привлекала к нему:
– Я ехал без остановки всю ночь и полдня прогулял в ожидании лошадей. Должно быть, такая прогулка возбудила порядочный аппетит, что со мной случается редко.
И, приветливо улыбнувшись, вцепился зубами, отламывая со старанием вниз, и отхватил чуть не треть пирожка, похожего на старинного закала кирпич, прихлебнул две ложки мутноватого супа и принялся с натугой жевать, ворочая челюстями, покачивая в такт головой, озорно улыбаясь, изображая на лице удовольствие, нарочно преувеличивая его, чтобы произвести какой-то весёлый эффект, смысла которого уловить ещё не успел, да всё равно: он слышал, что будет смешно.
Попробовав, в свою очередь, укусить замечательный своей твёрдостью пирожок и тотчас брезгливо отбросив его от себя, незнакомец с явным неудовольствием поднял глаза.
Должно быть, не в одной причёске, как прежде, но и в лице его что-нибудь переменилось значительно или нарочито смешливое удовольствие вновь навело на какую-то мысль, только в серых глазах незнакомца внимание перемешалось с тревогой, однако вопрос был задан без всякого любопытства, своим тоном выказывая человека воспитанного:
– Вы следуете в Москву?
Он ждал именно такого вопроса, и тёплая волна прошла, лишь заслышал его, – вздор, пустяки, ерунда, о чём же ещё в придорожном трактире спросить, – однако игра, стало быть, могла продолжаться, и он с тайным лукавством ответил, сделав лицо безразличным, точно был принуждён обстоятельствами что-то оставлять про себя:
– Именно так.
И тут запорхнула в голову достойная внимания мысль умягчать едва приметно слова – и он понемногу переходил на малороссийскую певучую молвь, подливая тем масла в игру, чтобы она разгоралась пожарче:
– Из Полтавской губернии и, если хотите, из Миргородского повета.
При звуках этого ныне довольно известного имени что-то дрогнуло в самоуверенном лице незнакомца, чуть сдвинулись тёмные брови, чуть приоткрылся твёрдо очерченный рот, чуть замедлилась ложка на середине пути, уронив каплю на стол.
По этим приметам он угадал, что напоминание, которое было не без умысла пущено им, пролетело близ самой цели, что вот-вот незнакомец припомнит и Миргород, и кое-кого из тамошних жителей, однако ж не тех жителей и не тот вполне обыкновенный Миргород, из которого путник мирно следовал по тульскому тракту в Москву, а иной, когда-то сочинённый не без удачи том повестей, и ловко остановил течение мыслей, упоенный этой игрой на последней черте, как будто невинным вопросом, выражая сердечную заинтересованность и голосом, и всеми движениями на лице:
– А вы здешний, тулянин, или такой же, как я, имели случай прибыть из дальних губерний?
С невозмутимым видом проглотив ложку супа, тронув из деликатности губы салфеткой, незнакомец ответил с благородной учтивостью, отчего-то именуя себя во множественном числе:
– Да, мы из поместья, вёрст за тринадцать отсюда.
От этого непостижимого, славного «мы» он чуть не припрыгнул на стуле. Какая милая, славная, какая комическая черта! Такую черту не жалко вписать куда-нибудь в самую гущу поэмы! К тому же человек положительный, должно быть, хозяин изрядный – нельзя ли повытащить чего из него?
И он, продолжая бесчувственно, с показным аппетитом жевать, так и вцепился в незнакомца глазами, так и усилился одним пронзительным взором проникнуть в самую душу его. Каждая чёрточка внешности, всякий жест, всякое движение носа ли, губ, бровей заговорили с ним по-приятельски своим знакомым, сказочным, вполне доверительным языком.
Прямая посадка, поспешность в еде, большие усы, прокуренные насквозь, венгерка, сильная нижняя челюсть, крутая, выступившая вперёд, привычка размышлять, но медлительная, тугая сообразительность, ложкой по дну тарелки громко скребёт, салфетка в кольце – снять позабыл, жёсткая, должно быть, кожа ладоней, и это удивительное, бесподобное «мы».
Увлечение поднималось во всём его существе высокой волной, круто завиваясь и пенясь. Второй пирожок показался ему превосходным. Он жевал с таким аппетитом, что разгрыз бы и гвозди, когда бы повару вздумалось, позабыв или покрав начинку, всыпать в тесто гвоздей. Тёмные, раздражительные сомнения, которыми только что мучился он, оттеснялись и глохли, тонули в затихавших глубинах души. Он оживился, ободрился, от упругой лёгкости тело сделалось почти невесомым и стройным, точно половина прожитых лет сама собой скатилась с него.
Не подав виду, с умелым притворством, ловко припрятывая пытливые взоры, которые бросались будто бы равнодушно, по случаю какой-нибудь мухи, без всякой цели что-нибудь разузнать, он перебирал эти разрозненные, разнородные, молчаливые чёрточки жизни, выдававшие и самый характер, и умственный склад. Он сравнивал. Он припоминал тех людей, которые хоть чем-нибудь казались похожими на этого. Он исподволь вновь наблюдал. И всё это не без развлечения, не без тревожного, чудного удовольствия для себя: в самых мелких привычках и действиях ему каким-то таинственным образом виделось то, что решительно и до скончания века не откроется равнодушному взору, от чёрствости да от недостатка ума вечно занятому только собой. Он отгадывал, он размышлял, дополняя проносившиеся как искры угадки внезапными вспышками пробуждённой фантазии.
И все эти разнородные молчаливые чёрточки так и лучились, точно предовольные тем, что он их наблюдал, с радостью выдавая все свои тайны, приближая к нему эту уже наполовину знакомую, хотя и совсем неизвестную в подробностях жизнь. Самый человек выступал по-иному, понятней и ближе, почти как свой, будто все прошедшие годы и не жил вольной волей своей, как придётся, а сию минуту был выдуман им и просился уже под перо.
Он опьянялся своей проницательностью, которая уносила вдаль от скучных, однообразных, намозоливших будней. Жизнь развёртывалась просветлённой, омытой, очищенной, точно река, привольно текущая по равнине, блестевшая в солнечный день, и уже не могло быть сомнений в душе, тем более не могли оставаться безысходность, горе, тоска. Он ощущал, что ещё роились необъятные силы, которых достанет на всё, – так чего ж тосковать!
А всего-то и было, что перед ним, обедая аккуратно, сосредоточенно, в полном молчании, сидел человек и он этого человека читал, как читают открытую книгу. Он угадывал в нём убеждённого холостяка, о котором некому позаботиться в доме и который по этой причине подзапустил себя в деревенском своём одиночестве, перестав замечать неряшества в причёске, в костюме, в руках. Холостяк этот, разумеется, добр и покладист, потому что не школит ротозея-слугу, обязанного следить хотя бы за приличной свежестью выездного барского платья. Холостяк этот во время оно служил, вероятней всего, в каких-нибудь конных частях, если принимать во внимание закрученные всё ещё залихватские усы. Там, на службе, и приобрёл ту военную выправку, которую до могилы не изгладишь ничем, хоть сто лет проживи, и привычку слишком прямо сидеть за столом, как в седле, однако едва ли лелеял намеренье продвигаться дальше поручиков, даже если и мог. Некоторая склонность к беспечному созерцанию, свойственная всякому русскому человеку, книжки кое-какие, пробудившие однажды воображение, родовое поместье душ этак в сто пятьдесят, некая тайная робость при всей внешней самоуверенной строгости, к тому же сознание собственного достоинства, которое читалось по выражению глаз, и это великолепное, бесподобное «мы» довольно плохо ладили с воинской дисциплиной, субординацией и беспрекословным повиновением лишней звёздочке в эполетах и презирающим ликам, какие у нас, намеренно или по зову мелкой души, эти звёздочки себе создают, точно в них таится волшебная сила. Те же книжки, уединённые размышления, может быть, некоторая наклонность к лёгким насмешкам разладили отставного поручика, послужившего не иначе как в столичном полку с провинциальной чушью и дичью, из тех, что всенепременно подозревают в договоре с нечистым, если в сушь и бездождье как ни в чём не бывало к соседу валит урожай. По этой причине гордый поручик перестал бывать в обществе, вовсе отвык от манер, которые несколько попристали во время службы в полку, зато привык забывать о таких мелочах, как обыкновеннейшее кольцо на толстой трактирной салфетке. Полюбил, должно быть, охоту, врос в удобнейшую для таких приятных целей венгерку, занялся каким-нибудь ручным ремеслом, от которого сделались жестковатыми руки, в одинокие зимние вечера пристрастился прочитывать все журналы от корки до корки, без которых, правду сказать, непременно сопьёшься с круга в глуши, а поручик и в трактире не спросил никакого вина; к тому же взялся выписывать новые книги по разным наукам, сам, чего доброго, кропает заметки невинного свойства да тискает в местном листке что-то о садоводстве, о каких-нибудь мухах, о достославных подвигах туляков, начиная чуть не с допотопных тёмных времён. Имеет за плечами лет шестьдесят. Живёт без лишних хлопот, без волнений и, уж само собой, без угрызений счастливо дремлющей совести, которой при таком образе жизни решительно нечем его укорить. Протянет ещё лет пятнадцать, а то и все двадцать пять и непременно тихо помрёт, как погаснет свеча, точно заснёт, нечаянно отведав на ночь излишнее блюдо жаркого, наперченного щедрее обыкновенного домашним, отродясь не сеченным кулинаром.
Он несколько позавидовал этому человеку, проглядев в две-три минуты всю его жизнь. Что толковать, и пяти дней не выдержать бы ему самому такого привольного, безмятежного, ничем не отмеченного существования. Ему ли скакать по осенним полям, ему ли тачать деревянные финтифлюшки на скрипучем токарном станке, ему ли объедаться на ночь жирной говядиной, ложиться спать на вечерней заре и вставать с петухом? Всё так, а было бы славно в деревенском уединении отдохнуть от горестной ноши своей, не метаться, не хлопотать, не пыжить из притомлённого мозга наипоследние соки, а тихим вечером солнечной осени, прикорнув в ровном тепле хорошо протопленных маленьких комнат, месяц-другой под едва слышный шорох свечей полистывать из одного любопытства какой-нибудь «Москвитянин», даже «Библиотеку для чтения», даже «Северную пчелу»[17]17
...даже«Библиотеку для чтения»,даже«Северную пчелу»... — «Библиотека для чтения» (1834 – 1865) – ежемесячный журнал «словесности, наук, художественной промышленности, новостей и мод», вёл борьбу с «Современником», выступал против Белинского, Гоголя; редактор – О. И. Сенковский. «Северная пчела» (1825 – 1864) – политическая и литературная газета, после 1825 г. ставшая беспринципным изданием; полемизировала с «Литературной газетой», «Московским наблюдателем», «Телескопом» и «Отечественными записками»; основана Ф. В. Булгариным (в 1831 – 1859 гг. издавал её совместно с Н. И. Гречем).
[Закрыть], лишь бы не находилось до невыносимости пустейших и глупых статей о нём.
Он без промедления увидел себя в застиранном ночном колпаке, в подзасаленном на груди и боках архалуке, с парой увеличительных стёкол на длинном носу – дней на сорок умирённый, успокоенный Гоголь.
От этой дивной картины, от горячего супа, от ржавых мясных пирожков сделалось мирно, уютно, тепло, как будто и впрямь он стал мирным помещиком Тульской губернии, бестрепетно прожившим предолгий, ничем не тронутый век, никогда не страдавший от вздоров, вроде писанья поэм, которые следовало не то тащить на отзыв Жуковскому, не то завтра же утром снести в типографию да пустить поскорее на печатный станок.
Он повертел оставшийся конец пирожка, сытым жестом бросил его в пустую тарелку и откинулся назад, несколько даже развалившись, вытянув ноги, сунув руку в карман, позабыв обтереть с пальцев нахватанный жир.
Благостно было, хотелось дремать. Он прикрыл глаза и ощутил пустоту. Она казалась беспечальной и баюкала славно, как в детстве баюкала добрая мать.
Незнакомец в последний раз поскрёб дно тарелки. Настала мёртвая тишина. Лениво жужжали летние мухи. Он полусонно разлепил один глаз и наблюдал, как незнакомец подержал свою ложку во рту, старательно облизал, убедился в её чистоте и опустил рядом с тарелкой, стукнув при этом о край.
Он тотчас выплыл из благостной мечты о покое, приготовленном для него в деревенской глуши. Нет, эта зависть была недостойной. Он резко выпрямился, высвободив из кармана ладонь, которая вдруг показалась ужасно липкой и скользкой, и долго оттирал её грубой, не совсем чистой трактирной салфеткой, предварительно сняв кольцо. И зависть, даже подобного мирного свойства, почитал он тяжким грехом, непотребной грязью души, но и эта малая грязь не допускала сделаться таким человеком, который призван свыше на подвиг, чтобы наша краткая жизнь не пролетела бесплодно для ближних. А ещё он в своих грешных мыслях посчитал сушим вздором, праздной мечтой свои размышления о ближайшей судьбе «Мёртвых душ». Эк, занёсся куда!
И каким-то неприятным, непрезентабельным сделался этот неизвестный кавалерийский поручик, для второго блюда испытанным дедовским способом вымывший ложку во рту. В сущности, и поручику Бог не иначе как дал кое-что, а поручик своё кое-что преспокойно в землю зарыл, без раскаяния, видать, без стыда, может быть, и не ведал, бедняк, что зарывал, а без раздумий пустил свою жизнь между пальцами, не заглянув ни разу в себя.
Снова оглядел он его исподлобья – перед ним сидел иной человек. Самоуверенность вдруг предстала самодовольством, за нерушимым душевным спокойствием завиделась печальная русская пустота, твёрдость тона отозвалась деспотизмом, неторопливость спокойного взгляда заговорила о тупости, а неряшество могло намекать на развратные наклонности старика, заведшего в своей глухой деревеньке целый гарем.
Он в ту же минуту перестал понимать, как вздумал это ничтожество трактовать по-иному да ещё намекать на несчастную книгу свою, которой сам был недоволен давно. Нужны ему эти повести, как же! Чего доброго, этот потасканный холостяк в старомодной венгерке Ивана Ивановича вкупе с Иваном Никифоровичем за пояс заткнёт, не обнаружился бы только похлеще: вон как усищи пригладил всей пятерней и в засаленных пальцах концы с достоинством подкрутил – тотчас всю птицу видать.
Впрочем, что же он! В этом простецком движении невозможно было не обнаружить невинности и простоты, и он, едва эта новая мысль посетила его, ощутил, что, несмотря ни на какие сомнения, чуть ли не любит самой сердечной любовью этого честного прожигателя жизни. Да и прожигатель ли жизни сидел перед ним? Пусть за всю свою довольно долгую жизнь не сделал никакого добра, однако ж, оглядев эту жизнь с рассуждением, нельзя не понять, что у отставного поручика было довольно возможностей творить явное и тайное зло, а поручик, скорее всего, никакого зла не творил – это сразу видать по прямому, открытому взгляду, все наши бурбоны и лихачи, любители тому дать, с того взять по-другому глядят. Разумеется, пустота, совершенное прозябание без полезного дела, но уже до того запуталась наша бесприютная жизнь, что в иные минуты и самая пустота представится истинным благом.
Стой поры, когда таким тяжким трудом давались «Мёртвые души», он думал, что народился на свет с каким-то сложным изъяном души, потому что не мог, не умел или отчего-то не смел разрешить себе полюбить всех людей независимо от их пороков и добродетелей, полюбить лишь за то, что все они люди, живущие на земле, не помышляя о необходимости их возрождения, просветления или оживления помертвелых, помутившихся душ.
И вот эта способность вдруг обнаружилась в нём, несомненный признак высшей гуманности. Он так и вспыхнул от приступа счастья. Показалось ему, что труд его решительно кончен, что он наконец, после стольких крутых принуждений, после стольких суровых уроков себе, осилил себя и взошёл на вершину, с которой уже не видать ни святых, ни злодеев, но одни под солнцем живущие люди, какими их создал Господь.
Он весь озарился. На него новой волной накатила озорная весёлость. Его подмывало выкинуть вдруг такую славную штуку, от которой в придорожном трактире заплясало и зазвенело бы всё, что ни есть. Он был готов ни с того ни с сего отхватить трепака, прежде ударив шапкой об землю. Он уже знал, он был в счастливую эту минуту непоколебимо уверен, что славно выполнил «Мёртвые души», что нынче всё в поэме стоит на своих самых законных местах и что бестрепетно можно и даже необходимо печатать. Он пришёл наконец, и третий том уже выльется сам собой из души.
Необходим был только предлог для этой редкостной штуки, и он жадным взором цеплялся за всё, что ни виделось перед ним, готовый поймать за хохол этот до зарезу необходимый предлог или притянуть его силой за хвост к своему превосходному настроению, какое теперь не окончится в нём никогда.
И предлог появился, самый замечательный и самый что ни на есть обыкновенный предлог, едва прибрали пустые тарелки и перед каждым поставили по паре поджаристых куриных котлет.
Даже в тот час, когда пытала крутая тоска, когда с упорством, но трудно готовил себя к своей, может быть, последней дороге, он способен был улыбнуться. Он точно пробудился, к жизни вернулся, лишь только улыбка робко тронула шершавые губы. Улыбка была такой неуместной, неловкой и страшно необходимой ему для того, чтобы выковать неумолимую твёрдость в робевшей душе, долгожданную железную твёрдость, которую уже много дней не удавалось сковать, скопить, чтобы двинуться в путь.
Николай Васильевич вновь улыбнулся с пугливой несмелостью, словно не верил себе, и вдруг вымолвил, как и вчера, и три, и пять дней назад:
– Так, стало быть, нынешний день?..
Голос был хрипл, да не слаб. Николай Васильевич пристально слушал себя, однако ж не обнаруживал более той нерешительности, которая всего лишь вчера толкнула его на бессмысленный, может быть, недостойный, даже опасный поступок.
Да, голос был хрип, да не слаб, и он согласился чуть слышно:
– Пожалуй...
И вдруг почувствовал высшую силу разом решиться на всё, однако день едва наступил, и он знал, что в эти часы непременно помешают ему, вырвут из рук, объявят опасно больным, разгласят, что лишился ума, «посадят на цепь дурака и сквозь решётку как зверька дразнить тебя придут...». Выходит, они с ним опасались одного и того же, и он страстно молитвенно прошептал:
– Пушкин, Пушкин!..
И вновь улыбнулся, светлее и краше, однако уже иная причина была, он Пушкина вспомнил, а это был у него добрый знак: стало быть, в душе нарастали и множились силы, стало быть, верное что-то замыслил, верное что-то способен свершить. Пожалуй, к вечеру он вовсе одолеет себя, надобно вечера ждать, терпенья набраться, занять себя чем-нибудь, лишь бы выдержать это самое долгое ожидание...
Он сидел на краю стола и готовился вспомнить какое-то своё озорство. На душе становилось уютно, тепло. Он забылся на какие-нибудь двадцать минут, возможно, на полчаса, однако и этих минут неподвижности оказалось довольно, чтобы отощавшие ноги, обутые в сапоги на волчьем меху, начали так мёрзнуть, точно они босиком были всунуты в снег.
Постоянно тёплыми ноги не бывали давно. Ему приходилось двигаться, двигаться, как маятник, туда и сюда, лишь бы ноги не застыли совсем.
Николай Васильевич оттолкнулся от края стола, распрямил несколько затёкшую спину и решил как можно скорее, как можно дольше ходить, да беда: в переднем углу его ожидала конторка, и он, не без смущенья и страха завидев её, отвёл виновато глаза.
Он бы ждал, ждал терпеливо и мирно, когда высшие силы поднимут его, если бы эта тёмная тень не укоряла его, не маяла душу ему. Уже на днях он надумал выставить, велеть переделать её как-нибудь, однако такого рода распоряженье привлекло бы к нему и без того чрезмерное, надоедливое участие любящих друзей, сбившихся с толку в своих ежедневных и слишком пылких речах о добре. И без того друзья в каждом слове не верят ему, подозревают лицемерие, скрытность, враньё. Вот тут и жди, терпеливо и мирно...
От улыбки почти не осталось следа, одна бледная дальняя тень: это в душе ещё что-то пыталось остановить, удержать так поспешно улетевшую бодрость, за самый хвост ухватить, а там ничего, ничего – и он медленно-медленно, страшась утратить и эту бледную тень, перебрался к окну, заложив по привычке за спину руки, однако тень пропадала, терялась, не озарённая светом души, иные воспоминанья, наползавшие, как тараканы, заглушали её, а он всё же упрямо ловил эту хилую тень, отталкивая, приминая всё то, что надвигала на неё возбуждённая от улыбки память.
Попадалось что-то о Риме, размышлялось о том, какое нынче в Риме число, Александра Осиповна[18]18
...Смирнова Александра Осиповна (урождённая Россет, 1809 – 1882) – дочь французского эмигранта О. И. Россета, фрейлина с 1826 г.; отличалась незаурядным умом, привлекательностью и образованностью; с Гоголем познакомилась в Париже в 1837 г., примерно с 1843 г. стала его ревностной ученицей; ей принадлежат воспоминания о Пушкине, Жуковском, статьи о Гоголе.
[Закрыть] не писала давно, потирали тонкую кожу шерстяные носки, и нехорошо, ужасно нехорошо приключилось с Матвеем, и виделись чьи-то рыжеватые волосы, и напрасно «Мёртвые души» предлагал вчера графу, чего он ждал от него, и согреться бы хорошо, и не сунулся бы кто повыведать, что да как у него, и в каких-то котлетах отыскались какие-то странные перья – так ведь это было очень давно.
Пестрота, пустота, но будто тихонько повеяло утерянной бодростью: уж очень он смеялся тогда и кого-то смешил.
Николай Васильевич скорей угадал, чем явственно ухватил это первое тихое дуновение, и тотчас показалось ему, что в душе его стало светлее, и не такой омерзительной представилась вся его прежняя жизнь, какой он её воображал.
Он побарабанил холодными пальцами по стеклу, раздумчиво глядя перед собой. Стекло тоже было холодным и льдистым. Неяркое зимнее солнце уже прикрывала белёсая морозная мгла, дали смазались, сделались ближе – не завернуться бы к вечеру вьюге, ему ещё на прогулку идти.
Сверху слабо тянуло из форточки. Страшась простудиться, он прихлопнул её ладонью плотней, подумав о том, что, может быть, бодростью повеяло от вечного города Рима, в котором с ним свершилось всё лучшее в жизни и где в эти дни летел и гремел карнавал.
Там всё бесновалось на площади, всё было в разноцветных одеждах и в бархатных масках: паяцы и звери, маркизы и черти, ведьмы, ослы и пастушки, не разбирая ни пола, ни возраста, не замечая сословий, чинов, помня только о том, что всякий есть человек, пели, орали, смеялись, корчили уморительные рожи, заставлявшие хохотать до слёз. Катили сплошной вереницей повозки, шарабаны, щегольские коляски, в которых свободно, открыто восседали прекрасные римлянки из-за Тибра и с Корсо, сквозь прорези масок призывно играли шальные глаза, со всех сторон белым снегом падали шарики конфетти, и вот он уже сам выхватывал эти шарики из мешочка, привязанного для удобства к руке, однако на его суровом лице не плясали верные признаки праздника, он ощутил в тот же миг, что нынче ему не до вечного города Рима, к тому же, если хорошенько размыслить, ползло неповоротливой черепахой одиннадцатое февраля, и время карнавала давно миновало – всё это так, мираж, суета, воображенье ошиблось сглупа, Бог с ним, должно быть, от чего-то иного засветлело в иззябшей душе.
И он в другой раз кропотливо перебирал причудливую вереницу нестройных воспоминаний, которые без устали сновали с утра, подобно ершам в глубокой воде, и вдруг обнаружил в той же тёмной воде какие-то светлые перья. Ровным счётом ничего не понимал он в этих чёртовых перьях, однако сердце словно стукнуло радостней, и пальцы веселей забарабанили по стеклу, начавшему заметно тускнеть, оттого что солнце почти уже целиком было проглочено мглой.
Что ж, надобно поискать разумного смысла и в этих бессмысленных перьях, но чем-то ужасно мешало окно.
В тот же миг отступив от окна, он побрёл к противоположной стене, позабыв, что прежде намеревался согреться. Перед глазами вертелись ширмы, конторка, диван, однако он, поглощённый душевной работой, не задумывался нисколько об этих посторонних вещах, сквозь которые будто виделись иные предметы: он словно бы сидел в придорожном трактире и приготовился с кем-то шутить, да вот с кем? Нелегко было сказать, уж так много проездился он по Руси.
Бодрость, нахлынув на него чуть не каким-нибудь сверхъестественным образом, вдруг потеплела, выбираясь наружу. Зная свойство нашей души менять настроения под воздействием даже слабых, тем более сильных воспоминаний, он тотчас поспешил увеличить её, припоминая далёкое или недавнее впечатление. Прошедшее приоткрылось, словно неожиданным мановением раздвигались какие-то скрипучие двери. Едва ли не воинственным взором незнакомец окинул подрумяненную котлетку, решительно разломил её стальной вилкой, подцепил ещё чуть дымящееся белое мясо, отправил его в жаждущий рот, точно в печь подбросил полено, и заработал крепкими челюстями, опустив глаза долу.
Он тоже, заражаясь богатырским аппетитом, нацелился, с какого боку ему приступить, но в тот же миг внезапно замерли несокрушимые челюсти незнакомца, рот приоткрылся брезгливо, кончики пальцев протиснулись между скрюченными губами, блестевшими жиром, и вытянули рыжеватую волосину. С недоумением оглядев сей странный предмет, точно гадину, глаза незнакомца полыхнули огнём, руки с очевидной угрозой опустились на крышку стола, стискиваясь в устрашающего вида кулак, рот, судорожно вывалив всё содержимое на тарелку, выкатил, словно гром громыхнул:
– По-ло-во-о-ой!
Заслышав этот зычный, командный, раскатистый голос, завидев эту побагровевшую шею и побелевшие выпуклости богатырского кулака, способного походя пришибить и телёнка, он ожидал неукротимого российского буйства, остолбенев перед ним. Всё было и слепо, и немо, и тупо в потрясённой душе. Он не предвидел, не думал, не находил, чем предотвратить эту нестерпимую гадость побоев или выдиранья волос, а толстая шея уже превратилась в кровавое пламя, зрачки побелели, резко означились желваки челюстей на враз похудевшем лице, и богатырский кулак всё заметней вдавливался в крышку стола. Ещё миг, ещё единственный миг...
И точно обвалилось, обрушилось в нём. В водовороте нахлынувших мыслей и чувств, которые летели, путаясь и сминая друг друга, тотчас вздыбилась и удержалась одна, нелепая, парадоксальная, отчаянно глупая и абсолютно благоразумная, дельная мысль, самая подходящая к случаю из скопища прочих, как не случается даже во сне: сей же миг, именно в этот опасный, безумный момент, грозивший последствиями необратимыми, увечьями тяжкими, дать выход своему накипевшему озорству, превратив это безобразное происшествие в безобидную шутку.
Он не успел обдумать и взвесить, он лишь всем своим поджавшимся существом ощутил, что обязан именно так поступить, и уже разыгрывал роль, которая в озарении явилась сама: дурацкое выражение изобразилось на худощавом лице, брови поднялись с недоумением самой чистой невинности, долу опустились глаза, слюнявые губы пожевали и потянули с равнодушным спокойствием, хотя всё в душе сотрясалось от мерзейшего страха, что в ответ на его совершенно неуместную выходку безумный гнев отставного поручика обрушится на него самого:
– Волосы-с?.. Какие же волосы-с тут-с?..
Отчаянно вздрогнув, круто поворотившись к нему, незнакомец пронзил его яростным взглядом, однако же он, с совершенной наивностью взглянув на него из-под упавших волос, прибавил недоумения и даже с обидой спросил:
– Откуда сюда прийти волосам-с?
Богатырский кулак незнакомца перестал дрожать и метаться, казалось,, выросши вдвое, в негодовании вытянулось лицо, обещая уже не одно тасканье волос, но он всё-таки произнёс, уже равнодушно, небрежно:
– Это всё так-с... ничего-с...
Желваки незнакомца уже опадали, щёки круглились, как прежде, принимая свой естественный вид, лишь необыкновенно расставленные природой глаза уставились на него с вопрошающим беспокойством.
Ободрённый уж и такого рода вниманием, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых:
– Это куриные пёрышки-с.
В растопыренных неподвижных глазах незнакомца разом пролетели оторопелость и страх, даже рот приоткрылся слегка.
Тут он поднял решительно голову, отбрасывая мягкие крылья волос, и как ни в чём не бывало улыбнулся незнакомцу.
Вероятно, очнувшись от этой внезапной улыбки, свирепо взбоднув головой, незнакомец проревел ещё раз:
– Половой!
На этот раз наконец появился с безмятежностью абсолютно уверенного в себе человека, держа красные руки за чёрным шнурком пояска, краснорожий детина в бледно-рыжих кудрях, с провинциальной щеголеватостью обстриженный под неровный, однако глубокий горшок, должно быть, страшный любимец неисповедимого женского пола, любитель бараньего бока с кашей и салом и такого необоримого сна, что, хоть из пушки над ухом пали, не проснётся, даже не перевалится со спины на бок и могучего храпа не оборвёт.
Он тотчас признал эти бледно-рыжие кудри и с нетерпением ожидал, оправдает ли скудоумный хранитель кухонных тайн всё то, что он за него второпях напророчил, а детина молча встал, избочась, присогнув правую ногу в колене, точно собирался подраться на кулачки, и глядел форменным истуканом, не вынимая из-за пояса рук, весьма походивших на две сковородки, засунутых по ошибке туда.
Сверкая глазами, сунув рыжеватую волосину детине под нос, незнакомец грозно рычал:
– Откудова волосы здесь?
Приподняв бесцветные бровки, нисколько не переменившись в лице, словно разворачивалось самое обыкновенное дело, каких набирается дюжины две надень, детина забормотал с искренним удивлением, которое подделать нельзя:








