Текст книги "Совесть. Гоголь"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Ещё тревожней, чем прежде, нависло молчанье.
Хотелось кричать, чтобы разрушить его.
Он ждал терпеливо, беспамятно перебирая листы «Арабесок», наблюдая за тем, как Щепкин воткнул между губами сигарку, поднялся легко, потянулся, пробрался к окну и уставился с интересом во двор, всей своей беззаботностью давая понять, что совершенно не участвует в чужом разговоре, а после за тем, как Тургенев взмахнул своей гривой, придержал рукой вновь спадавшую прядь, точно ему подражал, и чуть слышно сказал:
– Николай Васильевич, простите...
Прикусив губы, оправив старательно волосы, сосредоточенно помолчав, заговорил взволнованней, громче:
– Курс истории проходил я под вашим же руководством.
Он угрюмо пробормотал, припоминая то мутное время, с нетерпением оттягивая свой приговор:
– Да, профессорство моё, если бы не у нас на Руси, было бы самое благородное звание... Непризнанный взошёл я на кафедру, непризнанный с неё и сошёл...
Тургенев улыбнулся одними глазами:
– Позднее, в Берлине, в тамошнем университете, прослушал я лекции Ранке[56]56
Ранке Леопольд (1795 – 1886) – немецкий историк консервативного направления, занимался преимущественно политической историей Западной Европы XVI – XVII вв.; «школа Ранке» длительное время пользовалась преобладающим влиянием в германской историографии.
[Закрыть], был не из последних в его семинаре. И знаете ли, история не обучила меня смирению и кротости. Скорее напротив: совершенно иное открыл я на её кровавых страницах.
Спохватившись, видимо одёрнув себя, переменился в лице, которое точно застыло, в одну точку перед собой устремились глаза, как будто расхотелось продолжать свою мысль, голос звучал всё напевней, словно молодой человек, сохраняя в то же время достоинство, просил прощенья у почтенного мэтра за дерзость противоречить ему, как перед тем просил прощенья за дерзость почтительно промолчать:
– Вся история, на мой взгляд, умещается на одном старинном барельефе, который я видел в Италии. Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идёт большими шагами и сухой, как палка, рукой другую женщину толкает перед собой. Эта женщина огромного роста, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геракла, с крохотной головкой на бычьей шее и совершенно слепая, в свою очередь, толкает небольшую худенькую девочку. У одной этой девочки зрячие глаза. Девочка упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие красивые руки, её оживлённое лицо выражает нетерпение и отвагу. Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда её толкают, но всё-таки должна повиноваться и должна идти.
Перед его мысленным взором так и прошествовала эта жуткая вереница. Он ещё не улавливал её тайного смысла, он ещё слишком туманно угадывал, что именно выведет из этого странного барельефа молодой человек, однако в ту же минуту ему стало не по себе, чем-то неодолимым и роковым оглушило его, и рука, держащая «Арабески», опустилась бессильно, точно иссохла, совсем отнялась, а Тургенев выдержал паузу, как хороший артист, и печально и твёрдо взглянул на него:
– Этот барельеф давно меня научил, что сила вещей куда как сильнее жиденькой силы наших личных хотений, точно так же, как общее в нас куда как сильнее наших индивидуальных наклонностей. Хочешь не хочешь, а надо идти, куда велит нам идти суровая необходимость истории, естественный порядок вещей, если по-другому сказать.
В крохотную песчинку превращали его эти слова, однако в песчинку не перед величием Бога, перед которым он всегда ощущал себя ещё меньше песчинки, а перед грубой, неодушевлённой материей, перед всем, что непроницаемо и темно. Всё в этом мире вдруг оборачивалось глупой забавой перед той костлявой старухой с железным лицом, которая толкает нас неизвестно куда своей неумолимой, сухой, как палка, рукой, такой же жестокой, должно быть, как палка. К чему суетиться, к чему свершать и творить? Ничего не изменит не только поэма, даже сотня самых прекрасных поэм, но и стальные штыки, когда так станет угодно костлявой старухе, и мёртвые души её грубой волей так и останутся мёртвыми, в согласии с естественным порядком вещей, как ни указывай путь к возрождению, и о самом возрождении этих опустошённых, запущенных душ может мечтать один сумасшедший поэт, не пожелавший повиноваться этой дебелой толстухе с крохотной головой, воспротивившийся вопреки здравому смыслу идти, куда тайные силы с неумолимой властностью толкают его.
Ужасно неловко стало стоять. Том «Арабесок» оттягивал руку, а он не смел шелохнуться, глазом моргнуть. У него едва достало духу спросить:
– Что же остаётся в таком случае человеку?
Глаза Тургенева заискрились умом, суровая жёсткость ворвалась в напевную речь:
– Самый дух времени остаётся познать, чтобы честно служить его лучшим стремленьям.
Он поднял голову:
– Следственно, всё же служить?
Тургенев подтвердил с философским выражением на побледневшем лице:
– Вечно служить, всенепременно служить, однако же духу времени, а не нашим прекрасным мечтаниям, как прекрасно было бы поступить так и этак, совершить это да то.
Он шагнул, поднимая книгу перед собой, точно крест:
– Самый дух времени может быть понят различно.
Тургенев тряхнул головой:
– У меня нет сомнений, что дух именно нашего времени – это дух преобразований, а цель преобразований – освобождение человека от пут неразумной действительности.
Камень упал с сердца, он встрепенулся и подхватил:
– Видите же: освобожденье! Именно, именно, освобожденье от пут! Однако ж не такое освобожденье, о каком твердите все вы, ваше поколенье, хочу я сказать, в журналах и даже во многих повестях. Вы уже поднимаете заздравные кубки. Вы уже говорите: «Да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, на здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости!» Смысл всего, что вы говорите, необъятно обширен. Целая бездна между тем, что вы говорите, и применением к делу. Если вы станете проповедовать, приметесь действовать, то прежде всего в руках ваших приметят эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский народ, и все перепьются, прежде чем успеют узнать, по какому поводу пьянство. Нет, представляется мне, никому из нас, в нынешнее именно время, не следует торжествовать и праздновать настоящий миг нашего взгляда и нашего разумения: он может быть иным уже завтра, завтра же мы можем стать умнее нас сегодняшних. Дух свой от алчности, от эгоизма, от лени прежде должен освободить человек! Прежде самого человека надо освободить, то есть очистить душу его от скверны пороков. Душе человека надо прежде служить!
У Тургенева так и вздулись ноздри крупного носа, в лице проглянула глухая враждебность, тень презрения пробежала в глазах, напряжённый голос взлетел высоко и сорвался:
– Неужели не понимаете вы, чему покориться зовёте во имя этой вашей свободы от лени, от алчности, от эгоизма? Неужели не знаете, что насмерть забивают невинных и без суда отправляют в Сибирь?
Он видел, как тряслась огромная голова, как страшным огнём загорелись небольшие глаза. Он был поражён, до какого гневного возбуждения довели образованного и, без сомнения, хорошего, умного, доброго человека эти простые истины о необходимости духовного совершенствования, и не решался ни возразить, ни признаться, что гибель невинных и Сибирь без суда ему тоже довольно известны, и уже невозможно было предвидеть последствий собственных слов, и уже лучше было бы пожалеть о молодом человеке в душе и смолчать, уже лучше было бы проявить милосердие, уже надо было бы прежде всего примириться, чтобы друг друга понять, и он заспешил:
– Но это предмет слишком долгих речей, и по этой причине отложим его. Дело покамест, я думаю, в том, что мы все к тому же идём, только разные дороги у нас всех, а потому, покуда ещё не пришли, мы не можем быть совершенно понятны друг другу. Все мы ищем того же: всякий из мыслящих ныне людей, если только он благороден душой и возвышен чувством, уже ищет желанной законной середины, уничтожения лжи и преувеличений во всём и снятия грубой коры, грубых толкований, в которые человек способен облекать самые великие и с тем вместе пустейшие истины. Но мы все стремимся к тому путями различными, смотря по разнообразию данных нам способностей, свойств. Один стремится к тому путём религии и самопознания внутреннего, другой – путём исторических изысканий и опытов над другими, третий – путём наук естественноиспытательных, четвёртый – путём поэтического постигновения и орлиного соображенья вещей, не обхватываемых взглядом человека простого, – словом, разными путями, смотря по большему или меньшему в себе развитию преобладательно в нём заключённой способности. Видишь, анатомируя человека, что в мозгу и в голове особенно устроены для этого органы возвышенья и шишки на голове. Органы даны, стало быть, они нужны затем, чтобы каждый стремился своей дорогой и производил в своей области открытия, никакие возможные для того, кто имеет другие органы. Он может наговорить много излишеств, может увлечься своим предметом, но не может лгать, увлечься фантомом, потому что говорит он не от своего произволенья: говорит в нём способность, заключённая в нём, и потому у всякого лежит какая-нибудь правда. Правду эту может усмотреть только всесторонний и полный гений, который получил на свою долю полную организацию во всех отношениях. Прочие будут путаться, сбиваться, мешаться, привязываться к словам и попадать в недоразумения бесконечные. Вот по какой причине всякому необыкновенному человеку следует до времени не обнаруживать своего внутреннего протеста, которые совершаются теперь повсеместно, и прежде всего в людях, которые стоят впереди: всякое слово будет принято в другом смысле, и что в нём состояние переходное, то может быть принято за нормальное. Вот почему всякому человеку, одарённому необыкновенным талантом, следует прежде сколько-нибудь состроиться самому.
Тургенев с возмущением возразил:
– Состроиться самому? Это я понимаю. Однако ж состроиться самому, стремясь к середине, означает, по моему разумению, стремиться к посредственности. Нечего сказать, хорош окажется этот состроивший себя человек!
Он болезненно сжался, увидев, что неясно, сбивчиво выразил свою мысль и что по этой причине сам кругом виноват, что так превратно понимают его:
– Но всё дело в том, что под словом «середина» разумею я ту высокую гармонию в жизни, к которой стремится всё человечество, которая слышится несколько вперёд только людьми, преобладательно наделёнными поэтическим элементом, но никак не может обратиться в систему какого-нибудь стремления каждого человека. К такой середине идут не послаблением того и другого в той и в другой партии, напротив, к такой середине всякий своей дорогой идёт, но всякое усилие гениального человека в своей области усиливает приближение к такой середине всего человечества.
Тургенев воскликнул:
– Высокая гармония в жизни? Прекрасно! – Спохватился, попытался смолчать и даже стиснул зубы, но уже что-то посильнее его прорывалось наружу, принуждая говорить с накипающим гневом: – Вы не знали моей матери – она умерла. Я прочитал после её смерти дневник, который она вела на протяжении всей своей жизни, и сжёг его своими руками, чтобы никто не узнал, каким человеком была моя мать, потому что обязан ей жизнью. Она была страшная женщина, и, если бы я ей покорился, как она желала, она превратила бы меня в идиота своим разнузданным, диким, татарским деспотизмом! Как же после этого высокая гармония жизни? Какое уж там совершенство, когда речь идёт нынче о том, чтобы себя сохранить, чтобы сохранить в себе хоть что-нибудь, что бы походило на человека?
Он явственно слышал непримиримую, озлобленную ненависть сына, которому, вероятно, не было ничем иным вспомнить родимую мать. В самом деле, каким вещим словом поселить мир и прощение в душу этого от младенческих лет оскорблённого сына? Как заставить эти рубцы татарского деспотизма извечно не ныть?
А Тургенев пронзал его осудительным взглядом, точно вина за весь наш от века установленный деспотизм лежала на нём:
– Да вы кругом себя оглянитесь, вы, Гоголь! Взяточничество процветает, крепостное право стоит как стена, на первом плане казарма, суда нет, поездки за границу становятся невозможны, нельзя выписать пустой книги, тяжёлая тёмная туча висит над всем так называемым учёным, литературным ведомством, цензура свирепствует, доносы расползаются и шипят. Как тут человеческому-то духу освободиться? Как спастись душе от растленья? Как ни уберегайся от грязи, грязь пристаёт, грязь остаётся в душе, хотя бы пятнышко грязи! Деспотизм во всех и в каждого вселяет страх и приниженность, укрепляет в нас эгоизм, который вы так ненавидите, потакает благонамеренной алчности, которую вы чуть не калёным железом готовы искоренить, вселяет злобу ко всем, кто вздумал мешать в свою канаву зарыться, а вы ещё трактуете о кротости, о смирении, о покорности своему государю! Да ведь и без вашей проповеди кротостью, смирением и покорностью во все времена славилась Русь! Куда же ещё?
Он видел, что должен молчать, что речи его лишь ещё более разожгут возмущенье, которое он произвёл, однако молчать он больше не мог. Насупив брови, в нервном ознобе передёрнув плечами, он швырнул «Арабески» на стол:
– И эгоизм, и алчность, и злоба останутся навсегда, если сам человек от этих гадостей своей волей не отречётся, вопреки давящим на него обстоятельствам, как видим мы пример отречения в святой жизни великих подвижников! И мы, все мы, честные, мыслящие, идущие впереди, должны подать нашим ближним пример бескорыстия, пример самоотвержения и любви! Тогда только ни рабство, ни деспотизм не станут возможны сами собой: они падут, оттого что никто, в согласии с совестью, не сможет угнетать, ненавидеть и грабить подобных себе, как никто не сможет оставаться холопом! А русский человек привержен к монархии, русский человек смирен и кроток по преимуществу, вы же сами твердите об этом!
Гнев и злобность Тургенева неожиданно, разом пропали, и негромко прозвучал печальный ответ:
– Да наш русский человек носит мозги набекрень, как и шапку, что ж, и нам теперь в дураки?
Эти слова возмутили его своей грубостью, но и в них он заслышал какую-то правду, горькую правду к тому же, в которой не хочется пока что признаваться себе, и лишь силился смягчать и смягчать свою речь, и от этого она зазвучала слащаво, и эта слащавость ещё более раздражала его, когда он сказал:
– Народ не с вами.
Становясь всё спокойней, Тургенев, казалось, вслух размышлял, не оттого, что хотел размышлять, а оттого, что его принуждали:
– Что ж, надобно искать дорогу к нему, и тогда, если все честные люди объединятся с народом...
Он перебил, перепрыгивая из противной слащавости прямо в угрюмость:
– Сперва надобно сделаться честными! Да, умный человек не может не думать в такое время, когда раздаются вопросы, так же важные для человечества, и всё, что по поводу народа теперь говорится, умно, справедливо, местами и глубоко, но почему же предаваться исключительно пристально-близкому созерцанью того предмета, которого нельзя как следует разглядеть вблизи? Хвост и узлы этого дела сокрыты во многих, по видимости, побочных предметах. Нужно попристальней оглянуть всё. Для умного человека мало войти в один тот круг, в который введены уже публика и журнальное прение. Умному человеку нужно что-нибудь знать из того, о чём публика ещё сегодня не говорит, чтобы знать хотя на два дня вперёд о тех вопросах, о которых пойдёт речь потом. Иначе останешься в хвосте, а вовсе не наравне с веком.
Вдруг остановился, подумав, что и эти мысли могут быть приняты молодым человеком в виде намёка на то, что именно себя самого почитает идущим далеко впереди, и поспешно прибавил, бросив на Тургенева пристальный взгляд:
– Положим, идти выше своего века только возможно какому-нибудь необъятно громадному гению, однако ж стремиться встать выше журнальной верхушки своего века есть непременный долг всякого умного человека, если только умный тот человек одарён какими-нибудь действительными способностями, – И вновь заспешил выставить всю свою главную мысль до конца: – Однако ж не позабывайте никак, что нынче всякий из нас более или менее строится, вырабатывается, так что никто не может быть совершенно понятен другому и употребляет такие слова и понятия, которые у одного значат не совсем то, что у другого. По этой причине, прежде чем пускаться по всем этим современным вопросам в споры и прения, надобно выработать, состроить себя, то есть сначала надобно сделаться честным, способным на деятельное добро, чтобы, первейшее дело, хотя верно один другого понять, а не запутывать эти вопросы, важные для всего человечества, всё новыми и новыми спорами.
Голос Тургенева прозвучал с особенно какой-то почтительностью, словно уж очень не хотелось обижать человека, которого глубоко уважал да с которым никак согласиться не мог, не выработав, должно быть, довольно себя:
– Такие честные среди нас уже появились, и не так мало их, как вы, может быть, полагаете, живя вдали от людей, и, между прочим, не одного из числа их воспитала ваша поэма. Помню, как мы собирались за стаканом пустого чая и перечитывали, перечитывали её, затверживая почти сплошь наизусть. Своей жаркой кровью она питала в нас ненависть... да, вот именно: ненависть ко всему старому порядку вещей!
От этих внезапных признаний ему сделалось жарко. Он пошарил дрожащей рукой, собираясь поослабить туго повязанный галстук, однако тотчас об этом забыл и возбуждённо произнёс:
– Ненависть? Что ж ненависть? Это всем так показалось сначала! Далее в поэму вступит любовь! Любви, любви в первую голову надобно нынче учить человека!
Тургенев спросил с удивлением:
– Вы говорите: учить надо любви? Да что же можно любить, что можно было бы оправдать в наше странное время в России?
Он не нашёлся тотчас ответить, волосы упали на лоб и мешали ему, но он не догадывался отбросить пряди назад и сквозь них, раздражаясь всё больше, забывая завет о прощении, сурово глядел на Тургенева, наблюдая за тем, как молодой противник его расцепил свои музыкально-длинные пальцы и большой широкой ладонью поглаживал большое колено, слушал звуки голоса, совсем тихие, но грозные, упрекавшие его за что-то:
– У нас предовольно горячих любителей поговорить о справедливости, о свободе, о равенстве, даже о братстве, о добре и любви. Горячие любители от души дивятся этим превосходным вещам, гордятся своей честностью, своей невиновностью в нашем общем позоре бесправия и нищеты, порой разглагольствуют с самой искренней теплотой и с почтительным уважением к своей собственной личности о самых возвышенных чувствах, особливо когда никто посторонний не может подслушать их крамольных речей и, стало быть, как у нас водится, донести, куда следует доносить обо всех крамольных речах, из одной приверженности к высшим властям, – и не делают для распространения возвышенного своего идеала ни полшага вперёд. Пассивность добра, пассивность честности, пассивность достоинства и благородства – вот что губит нас в наше время, да и во все времена, и не одних нас, вы мне поверьте.
Поразительно было то, что он слышал отчасти мысли свои, только облечённые в иные слова, однако как сам-то он попал в толпу тех, кто остановился на пустых речах о справедливости и добре? Вот где таилась ужасная загадка, которая сбивала его, и он вдруг напомнил, тряхнув головой, откидывая волосы набок:
– Активность, пассивность – какие слова! Согласитесь, что честность и сама по себе добродетель! Разумеется, из честности не нашьёшь сапогов, однако для чего же честности выставляться и потрясать на весь мир кулаками?
Рот Тургенева дрогнул, но не сложился в усмешку. Помолчав, с суровым видом подумав о чём-то, молодой проповедник с горечью произнёс:
– К несчастью, нынче мало быть только честным.
Он ощутил, как в нём с какой-то бешеной силой разжигалась вражда, точно адово пламя пылало, вражда, разумеется, не к тому, о чём он сам твердил уже много лет и что вложил во второй том необъятной поэмы своей, а к тому, какой именно смысл придавался его же собственным мыслям, вынесенным из горнила страданий, к тому смыслу их, о каком он до сей поры и не думал. Разве на это мечтал он направить своих соотечественников? Вовсе же нет! В праведном негодованье своём он хотел возразить, однако и рта не решался раскрыть, понимая, что шевельни он только губами, и уже ни за что на свете не сдержаться ему от греха.
В этот миг Тургенев внезапно поворотился к нему всем громадным телом своим, поджав под себя одну ногу, обхватив её левой рукой, подпирая правым кулаком подбородок, глухо и грозно выбрасывая слова:
– Всё это видел я сам, вот этими своими глазами.
Ах, как он был благодарен за то, что так кстати перебили его, что не дали ему согрешить, что предоставили благую возможность смолчать, отдохнуть и захватить себя в руки!
Он нашарил стул, сел, согнулся дугой и принудил себя терпеливо и обдуманно выслушать всё, что бы ни сообщили ему, а Тургенев глядел странно, поверх его головы и с тихой скорбью повествовал:
– В июне сорок восьмого был я в Париже.
У него сердце стиснулось от предчувствия ужаса. Париж, сорок восьмой год, вся эта безумная смута, кровь, солдатня и штыки[57]57
Париж, сорок восьмой год, вся эта безумная смута, кровь, солдатня и штыки... – 22 февраля 1848 г. во Франции началась революция, сопровождавшаяся кровопролитием; особенно жестоко было подавлено июньское (23 – 26 июня) восстание 1848 г. – массовое вооружённое выступление парижских рабочих.
[Закрыть], однажды ему уже рассказывал Анненков, из какой надобности слушать об этом ещё раз? Люди в Париже превращались в зверей, на улицах города проливали потоками кровь, уж лучше бы покорились судьбе, по крайней мере были бы живы!
Он взметнулся, Тургенев же с хмурой задумчивостью помолчал, казалось, с минуту, огромный лоб покрылся мрачными тенями, лицо неожиданно возмужало, окрепло, в одних глазах таилась печаль, когда повторил ещё раз:
– Да, в те дни я оказался в Париже.
Он собирал волосы со лба и висков, однако волосы вновь рассыпались. Он видел перед собой ещё одного человека, пережившего ужас безумия и способного об этом ужасе вспоминать. Озлобленность этого человека до того становилась понятной, что его собственная злость в ту же минуту прошла, лишь душа продолжала скорбеть: люди, люди, доколе же...
На руке Тургенева, стиснувшей крепко колено, побелели суставы:
– Когда стали возводить баррикады, я перешёл через Сену и долго ходил между повстанцами в блузах.
Он встрепенулся от неожиданности. Показалось невероятным, чтобы русский писатель, застенчивый, добрый, с мягким женственным ртом, которого всего час назад он почёл своим долгом подбодрить и который явным образом напускал на себя суровость перед ним, как мальчишка, поставленный перед грозные очи учителя, чтобы этот русский писатель по своей доброй воле как ни в чём не бывало разгуливал в толпе вооружённых бунтовщиков. У него против воли сорвалось с языка:
– Для чего вы попали туда?
Тургенев пожал большими плечами:
– Не знаю. Скорей всего потому, что трудно было усидеть дома. Там свершалась история, захотелось увидеть людей, дерзнувших бросить вызов истории, захотелось понять самому, до какой степени справедлива мысль барельефа. Я зашёл в один кабачок, чтобы послушать их разговоры, и понял, что они дрались за несбыточные мечты, многие не надеялись на успех, а были намерены умереть, потому что жить стало нечем. Все они жаловались на то, что их обманули. Один я в их толпе не был в блузе. Искоса поглядывали они на меня, предполагая, должно быть, лазутчика. Один подошёл ко мне со стаканом в руке и предложил выпить за демократическую и социальную республику. И что бы вы думали?
Он слушал с невольным, возрастающим интересом, содрогаясь от ужаса, тогда как глаза Тургенева вдруг потеплели.
– Другой остановил этого блузника. «Не неволь гражданина, – сказал он, – может быть, у него другой взгляд на вещи...»
Он с радостью подхватил:
– Вот видите! Его благоразумие спасло вас, может быть, от расправы!
Лоб Тургенева прорезала глубокая складка.
– Да, вы угадали, в сущности, всё это были добрые, честные, наивные люди. Они занимали половину Парижа и не разграбили ни одного дома, а между тем в их власти были колледжи, то есть дети аристократов, которые с ними обошлись так жестоко, а они не только не тронули их, но самые эти дома окружили охраной.
Лицо Тургенева вдруг постарело, от презрительной сухости голос зазвучал ещё глуше:
– А где были те, кто знал, за что именно должны были сражаться эти несчастные люди? Где были эти мыслящие пролетарии, как они сами величают себя? Где были эти честные, благородные, иссохшие от братской любви, поминутно вздыхавшие о свободе и равенстве? – Губы Тургенева раздвинулись с беспощадным сарказмом: – Они молчали и прятались в тот решающий день. – Голос Тургенева раздавался презрительно и брезгливо: – Ни одного из них не нашлось в толпе возмутившихся блузников. Честности-то им доставало, хоть отбавляй. Они были добрыми, они не продавались, не лгали, взяток не брали, не обирали без зазрения совести бедный народ. У них всего лишь не было мужества, ваша хвалёная кротость их одолела, и они бросили блузников на растерзанье национальным гвардейцам.
Он сжимался. Он чувствовал себя оскорблённым. Ему представлялось, что незаслуженными упрёками этот молодой человек, по своей доброй воле спускавшийся в ад, гремел именно против него. Он и не соглашался и не находил, что и как возразить, между тем как Тургенев вскинул львиную голову, и стало видно, как повлажнели глаза и вокруг рта обозначилась скорбная складка.
– Случилась кровавая бойня. Четыре дня без перерыва грохотали орудия. Четыре дня сквозь опустевшие улицы скакали разгорячённые, в пыли и крови ординарцы. На пятый день всё было кончено. Улицы были разрыты и залиты кровью. Дома побиты насквозь, точно кружево. Повсюду трофеи из блуз, фуражек и киверов, измазанных кровью. Часть пленников заточили в погребах Тюильри. От ран и духоты среди них распространилась зараза. Пленники громко проклинали своих победителей. Их расстреливали, просовывая дула ружей сквозь решётки низеньких окон. Женщин валили ударом приклада, точно коров, и стреляли в упор, чтобы в своих не попасть. Так убили они тысяч тридцать, может быть, больше, никто не считал. Вот истинная драма нашего времени. – Казалось, голос Тургенева задрожал, переполненный невыплаканными потоками слёз: – Вы толкуете о воспитании духа, когда речь идёт о хлебе насущном, когда торжествует сила оружия, когда одни погрязли в невежестве, а другие не имеют и капли мужества, чтобы взяться за дело и прийти на помощь несчастным. – И с вспышкой звериной злобы закончил рассказ: – После такого события уже нельзя продолжать «Записок охотника».
И ушёл весь в себя, показав с деликатным упрямством, что не желает ни возражений, ни споров о том, что сказал.
Они долго молчали, погруженные каждый в своё.
Наконец Щепкин отодвинулся от окна и громко заговорил, тоже запустив своё:
– Простите, если помешал вашей беседе, однако у меня большая просьба к тебе. Работа становится мне отвратительна – об этом я тебе сто раз говорил. В нашем театре артиста превращают в подёнщика. Репертуар отвратительный. Не на чем душой отдохнуть. По этой причине память тупеет, воображение стынет, звуков недостаёт, язык не ворочается. Всё это видимо разрушает меня, и ни в чём не видишь отрады, не видишь роли, которая расшевелила бы мою старость. Я черствею от гадости, мне совестно себя самого, совестно выходить перед публикой в пустом водевиле, а она, голубушка, ещё милостива ко мне, не видит совсем, что на сцену выходит уже не артист, одарённый творческим вдохновением, всего себя посвятивший дорогому искусству, но чёрт знает что, усталый подёнщик, который зарабатывает свою задельную плату. Ей всё одно! Выходит туловище, которое носит прозвание Щепкина, публика и в восторге, что ей! Мне было бы легче, если бы меня ошикали, освистали. Я радовался бы хотя за будущий русский театр. Я видел бы, что публика умнеет, что одного туловища, одной фамилии недостаточно ей, что ей надобно дельное дело. Но что за публика посещает театр! Глядя на неё, я с каждым днём становлюсь тупее да злее. Только возобновление «Ревизора» меня всколыхнуло. Свою настоящую силу хочется показать. Однако ж на театре, как известно тебе, я не один, многие вовсе разучились играть, годами сидя на скудном репертуаре.
Он подхватил, точно с груди его упал камень:
– Верно, многие тон потеряли, всё у них плохо, поверхностно, слабо.
Щепкин почти жалобно попросил:
– Вот им бы о тоне потолковать, я ж не один.
Да, было прямо необходимо переиграть все роли мысленно, ухватить целые пьесы и услышать её, чтобы таким образом затвердить поневоле истинный смысл всякой фразы, который вдруг может перемениться от одного ударения, перемещённого с места на место, со слова на слово, а для этого нужно, чтобы именно автор прочитал «Ревизора», это ближе ему, все эти ужасы побоку, и он с торопливостью перебил:
– Я готов прочитать им комедию, чтобы внушить всю серьёзность её, а до того времени вы таки не пропускайте свободной минуты и вводите, хоть понемногу, второстепенных актёров в настоящее существо их ролей, в благородный, верный текст разговора – понимаете ли? – чтобы не слышалось ни одного фальшивого звука. Пусть из них никто не оттеняет своей роли и не кладёт на неё красок и колорита, но пусть услышит общечеловеческое её выражение и удержит общечеловеческое же благородство речей. Словом, изгнать вовсе карикатуру и ввести их в понятие, что нужно не представлять, а передавать. Передавать прежде мысли, позабывши странность и особенность человека. Краски положить нетрудно, цвет роли можно дать и потом, для этого довольно встретиться с первым чудаком и уметь передразнить его, но почувствовать существо дела, для которого призвано действующее лицо, трудно, и без нас никто сам по себе этого не почувствует. В особенности же не поленитесь предуготовительно сами сыграть перед ними роль Хлестакова, которую, кроме вас, выполнить решительно не может никто. Вы можете этим дать им раз навсегда верный мотив. Теоретически из них никто не может понять, что эту роль непременно нужно сыграть в виде светского комильфо, вовсе не с желанием сыграть лгуна и щелкопёра, но, напротив, с чистосердечным желанием сыграть роль чином повыше своей собственной роли, но так, чтобы вышло само собою, в итоге всего, и лгунишка, и подляшка, и во всех отношениях щелкопёр. Всё это вы можете внушить им только одной игрою своей, а словами и наставленьями не сделаете совсем ничего, как бы убедительно ни растолковывали им. Сами знаете, что второклассные актёры передразнивать характер ещё могут, но не могут характера создать. Себя насилуя это произвести, они становятся ниже самих же себя. Потому-то пример, вами данный, более наведёт их на дорогу законную, чем собственное их рассужденье.




























