355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Совесть. Гоголь » Текст книги (страница 2)
Совесть. Гоголь
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 16:30

Текст книги "Совесть. Гоголь"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

то не знает Николая Васильевича Гоголя!

Довольно высокий, пожалуй, самого среднего т роста, в темном, длинном, в меру приталенном сюртуке, свободно висевшем на всё ещё достаточно плотном, однако полегчавшем и подвысохшем от долгого недоедания теле, в бархатном зелёном двубортном жилете, застёгнутом наглухо, до самой шеи, возле которой, по обе стороны, из-под атласного чёрного галстука торчали белые мягкие, некрахмальные воротнички, в коричневых обношенных брюках на тонких, несколько кривоватых ногах, мерзко зябнувших, несмотря на самые толстые шерстяные чулки, с упавшими на выпуклый лоб длинными космами поредевших волос, прямыми прядями спадавших ниже ушей, слегка изгибаясь над ними волной, с добродушной усмешкой в небольших, красиво разрезанных карих глазах, такой странной на неправильном остроносом лице, хотя очень бледном, но здорового ровного цвета, с тёмными тонкими шелковистыми усиками над всё ещё полными, но тоже бледными и сухими губами, с нерешительной грустной улыбкой, весь беззащитный, открытый, погруженный в раздумье – о чём и о ком?

Он стоял у окна, опершись плечом о косяк, и думал о том, что уже никакого места не стало на земле человеку, где бы жить, как хочется, пристойно и скромно, в тишине и полезных Богу и людям трудах. Он думал о том, что в Париже, погрязшем всегда в настоящем, без прозрения в будущее, без рассудительной оглядки в прошедшее, наконец окончилось новое возмущение[1]1
  ...в Париже... наконец окончилось новое возмущение... – Французская буржуазно-демократическая революция, начавшаяся 22 февраля 1848 г., привела к ликвидации июльской монархии во главе с Луи-Филиппом, 25 февраля была провозглашена республика, но в результате государственного переворота 2 декабря 1851 г. установился режим военной диктатуры Луи-Наполеона Бонапарта, ставшего императором 2 декабря 1852 г. (Наполеон III).


[Закрыть]
, в начале которого был согнан с престола наследственных королей прежний самозваный король, в продолжение которого место разума и порядка заступили хаос и штык и в итоге которого на всё том же обесчещенном троне явился новый самозваный король, бездомный бродяга, прощелыга, авантюрист, по всей видимости много худший, чем прежний, что по этой причине нынче мало кого выпускают на Запад, страшась, как бы эта французская заразительная болезнь не распространилась в России, и что, казалось, четырёх лет кровавой резни и смятений должно быть довольно, чтобы понять наконец и слепым: стезя хаоса, крови, штыка не возродит ни человека, ни человечества, как мечталось тем, кто вставал во главе возмущения.

И по-прежнему страждет весь мир. Все люди, с кем бы он ни сходился, с кем бы ни знакомился коротко, страждут, даже те, о которых по виду меньше всего можно бы заключить, чтобы они были несчастны, так что даже невозможно решить, чьи страданья сильнее, однако всё же представлялось ему, что тягостней всех те страданья, которые происходят от недоразумений взаимных, а эти страданья сделались вдруг повсеместными, гак что только со всех сторон и слышно, как расходятся между собою друзья, как люди, созданные затем, чтобы друг друга любить, друг от друга отторгнулись невозвратно, только и слышно теперь, как скорбно кричит человек: «Не понимают меня!»

Что же сблизит людей, что возродит?

С тоской он думал о городе Риме, который в недавние времена был захвачен солдатами французов[2]2
  ...думал о городе Риме, который в недавние времена был захвачен солдатами французов... В начале 1848 г. в Италии началась революция, 16 ноября 1848 г. в Риме вспыхнуло народное восстание, 9 февраля 1849 г. была провозглашена Римская республика, которая была разгромлена 3 июля 1849 г. объединёнными силами европейских государств, в том числе Франции.


[Закрыть]
, так громко вопиявших о свободе, и возвратиться в который ему теперь ни малейшей возможности нет: как бы ужился он там, где над миром властвует штык?

Да и здесь, на Никитском бульваре, в Москве...

Для чего только он воротился сюда, в это больное, бессердечное, неопределённое время превратных мнений и разнузданной лжи, где с криком, с пеной у рта распространяются обо всём самом важном и самом неважном в таком изобилии, как не случалось доселе, кажется, никогда?

Самой нелепой, самой бессовестной лжи накопилось столько вокруг, что и о себе он слышал не раз то и дело такие подозрительные, странные, почти волшебные слухи, на которые так изобильна Москва, что волосы дыбом могли бы подняться на бедной его голове, когда бы подобными слухами он покрепче смущался и принимал их в себя.

Впрочем, отчасти он во всём этом был и сам виноват: ему-то побольше, чем кому-либо другому, нужно было держаться вдали, и, ежели взглянуть глубоким оком на всё, что ни есть, он не должен был сюда приезжать прежде полнейшего окончания всего, в трёх томах, бесконечного труда своего.

Может быть, эта мысль, слишком тягостная для сердца, именно потому так ужасно терзала его, что, по правде сказать, для него давно уже всё стало мертво, что окружало его на чужбине, и глаза его оттуда глядели только в Россию, и уже не находилось меры любви его к ней, но, вероятно, по этой причине только в тех, отныне недоступных краях успешен и благодатен был его труд.

Не для здоровья так болезненно и упорно он влёкся туда, не над слабым здоровьем своим дрожал он, как очумелый от дикой жадности скопидом, а единственно из жажды трудиться и достойно окончить назначенное жизненное дело своё.

Нет, не следовало ему заживаться в России!

Он не желал иных мест и городов, иной, более пышной природы и всех прочих мелких приятностей жизни, Боже его упаси. Он уже давно не нуждался ни в каких впечатлениях, уже давно ему было решительно всё равно, быть ли в Риме, в Париже, в немецком дрянном городишке или пускай хоть в Лапландии, если бы его и в Лапландию как-нибудь занесло в бесконечной его дороге. Что бы он стал там делать? Ну, разумеется, восхищался бы запахами весны или приветного лета, как восхищался бы видами нового или, напротив, старого, давно любимого места, но уже давно на всё это он потерял и желание и чутьё. Он слишком давно жил в себе, в своих горьких воспоминаниях, в земле своей, в народе своём, которые неразлучно носились с ним вместе; куда бы ни завлекла его резвая ямщицкая тройка или немецкий рассудительный кучер, высоко восседавший на козлах дилижанса, и всё, что ни заключено в этой родимой земле, в этом дивном народе, – всё это поминутно ближе и ближе до нестерпимости, становилось его обожжённой любовью душе.

Не от невозможности переменить город и место неизбывно страдала душа его, нет, страдала она оттого, что всей полноты своих внутренних впечатлений он не в силах был передать, словно для этого подвига прежде необходимо было создать какой-то особенный, новый, необыкновенный язык.

Ему вдруг, не откладывая, не сегодня, так завтра, нисколько не позже, надо было сорваться с этого обсиженного, истомившего места и мчаться куда-нибудь далеко, где другой климат и другая земля, и сорваться надо было именно вдруг, не простившись ни с кем, не обременяясь удержками и пустыми советами, куда именно ехать или даже никуда не ехать совсем. Там, далеко, а где – неизвестно, предстояло, как он проверил не раз, обновленье усталого духа, освежение всех его внезапно увянувших сил. Скакать во всю ширь и без устали погонять лошадей. Настойчивая, однако не изъяснимая словами потребность движенья, которая часто сжигала его изнутри и которая, если не исполнялась без промедления, нередко оканчивалась состоянием тяжким, даже физической и моральной болезнью.

Нужно было, подолгу не останавливаясь нигде, проехать вдоль и поперёк всю Россию, а зиму провести вдали от неё, в сторонах благодатных и южных, куда ещё выпускает на время русских людей перепуганное наше правительство и где странная его голова поспособней и посподручней к труду. Тогда бы и дорога делала ему насущную пользу, а на тёплой станции краткий временный отдых.

Господи, дай ему тройку быстрых как вихорь коней!

Однако же не было у него нынче тройки быстрых как вихорь коней, и ни в каком направлении не было возможности мчаться на ней то ли в кибитке, то ли в санках, то ли в возке, всё равно, какой ни подвернётся дорожный снаряд.

О, как опасно на этом свете тому, чей скорбный удел быть вечным странником на земле, остановиться где бы то ни было долее следуемого, сколько мелочных искушений, сколько пошлых соблазнов, которые тотчас отбивают охоту и силу труда, воздвигаются вкруг него! Как вдруг готова ворваться в бедное сердце его вся эта мерзость постыдного общего запустения! Как вдруг готова одолеть его наша общая лживость и наша общая лень! Праздность и мерзость общего запустения на том именно месте, которое свято должно быть вечно!

Как же он так?

Хотя бы Александр Андреевич[3]3
  ...Иванов Александр Андреевич (1806 – 1858) – живописец, ранние картины – «Аполлон, Гиацинт и Кипарис» (1831 – 1834), «Явление Христа Магдалине» (1834 – 1835), основное произведение – «Явление мессии народу» (1837 – 1857) – и этюды к нему относятся к высшим достижениям мировой живописи XIX в.; жил вместе с Гоголем в Риме, был дружен с ним.


[Закрыть]
, этот труженик непрестанный, этот милый сердцу чудак, отложив на минуту кисти в сторонку, взял бы в искусную руку простое перо да и написал поподробней о своём римском житье, не о том, которое проходит однообразно в захламлённой студии, взаперти, известное ему самому от паутины в углах, от холстов, прислонённых к стене, до прелестно-волнующего запаха красок, но о том римском житье, которое движется всюду, на улицах и в окрестностях вечного Рима, в его воздухе благодатном, под куполом его благодатного неба. Где-то друг нынче обедает, ходит куда, каких новых напастей страшится, с кем и о чём говорит? Много бы дал он за то, чтобы так же потолковать, посмеяться с ним вновь, как толковали и смеялись в те чудные, несравненные времена у Фалькона.

Всего бы минутку одну, а там вновь ещё пристальней вглядеться в себя, припоминая всякий поступок и всякую мысль, как на Страшном Суде, даже тот угол комнаты, в котором зародилась она, и то время дня, когда кому-то вскользь поведал её или, напротив, опамятовался, благоразумно попридержал про себя, как непременно должен делать каждый дорожащий душевным делом своим, хотя бы в то немногое время, когда душа его слышит досуг и способна хоть несколько часов или дней прожить жизнью, углублённой в себя, во все стороны переворачивая всю свою жизнь, как постоянно делывал он, когда выходила остановка и заминка в труде, надеясь в себе отыскать причину остановки, заминки, освободиться, очистить душу ещё от одной какой ни на есть червоточины, пятнышка грязи, подняться повыше себя самого и вновь с обновлёнными силами приняться за долгий обдуманный труд.

И как бы хотелось развеселиться немного от этих воспоминаний о прежнем! И как бы хотелось, чтобы эти воспоминанья удержали его, раз уж нечему стало его удержать!

Нет, он не впадал в уныние, он не отдавал себя в тяжкий плен малодушию, помня всегда, что жизнь наша извечно не рай и не может расстелиться ровной гладкой дорогой, без приключений, без передряг, из одних удовольствий и наслаждений, из одних побед над собой. Он не забывал никогда, что ютится на грешной земле и что по этой причине всякую минуту с нами не только может, но и должно случаться что-нибудь самое из нежданного, не предвиденные ничем приключение и передряга. Мудрый помнит об этой доле всегда и ставит приключение, передрягу себе впереди, при самом начинании всякого дела, и потому не предаётся ни излишней радости при виде того, что легкомысленный человек именует удачей, ни горести при виде того, что тот же легкомысленный человек именует несчастьем и неудачей, но умными глазами оглядывает всякое своё приключение и всякую свою передрягу с разных сторон, прежде вопросив себя, не обманулся ли наружностью и первым своим впечатлением, чтобы не радоваться тому, чему не следует радоваться, и не опечалиться тем, от чего не следует предаваться печали, и, там размыслив все обстоятельства, снова с терпением берётся за труд.

Вся разница с прежним была только в том, что приключение вышло уж слишком большое и корни его уходили так глубоко, что его размышлениям как будто не было видно конца.

Главное, он настойчиво размышлял, в чём и когда согрешил, следствием чего непременно и нажил себе это тяжкое и обидное приключение, полагая, что если в самом нашем поступке не открывается ничего неблагоразумного и никакого худого намерения, а всё то, в чём нет худого намерения и что вместе с тем не противно здравому смыслу, не есть уже грех, а если к тому же всё предприятие совершено ещё и с добрым намереньем и с желанием истинного добра, то уже оно никогда не послужит дурному.

Отчего же тогда он пришёл не к тому, к чему шёл?

Не узнав без увёрток и точно того, невозможно разумно и честно выбрать дорогу вперёд.

Благо память его до того ещё была хороша, он помнил каждый угол и то место, где произносилось каждое слово, чужое или его самого. Славная память, верная память! С такой хоть куда! Дай Бог! Может быть, эта память ещё верой и правдой послужит ему! К тому же он твёрдо-натвердо был убеждён, что как добро, так и зло помнить следует вечно: добро потому, что уже одно воспоминание о добре делает лучше, а зло потому, что с самого того дня, как причинили нам зло, неотразимый долг наложен на нас заплатить за зло непременно добром.

Чего же более было в жизни его: добра или зла? Кому и за что ещё следовало ему заплатить?

Когда-то, казалось, слишком неправдоподобно давно, жил и он в вечном городе Риме, занимал просторную комнату на виа Феличе, 126, что по-русски величалось бы так: Счастливая улица.

И был он единственно счастлив на ней.

В его комнате, неприступной и строгой, как келья, были голые стены, чтобы пустые безделки или, того хуже, картины не отвлекали его от труда, два невысоких тесных окна, прикрытых частыми решётками внутренних ставней, в дневные часы оберегавших его от жара неотразимого южного солнца, и большой круглый стол посредине для слишком немногих гостей, иногда и лишь по строгому уговору посещавших его. Направо от двери стояла кровать. К стене, рядом с маленьким шкафом, заставленным книгами самых избранных авторов и драгоценными для него лексиконами, приткнулся соломенный узкий диван, на котором он изредка отдыхал среди дня. У другой, в ряду соломенных стульев, в беспорядке заваленных раскрытыми книгами вперемешку со смятым бельём, возвышалась конторка с графином холодной воды, зачерпнутой им самим из фонтана, с небольшим истёршимся ковриком, предохранявшим от холода его слабые ноги.

В той безлюдной, беззвучной прохладе он задумчиво перечитывал Данте[4]4
  ...Данте Алигьери (1265 – 1321) – итальянский поэт, автор книги сонетов и прозы «Новая жизнь» (1293), трактата «О народной речи» (ок. 1305) и др.; основное произведение – поэма «Божественная комедия» (1307 – 1321, 100 песен) делится на три части: «Ад», «Чистилище» и «Рай».


[Закрыть]
, любимейшие сочинения Пушкина[5]5
  Пушкин Александр Сергеевич (1799 – 1837) – поэт, родоначальник новой русской литературы; впервые о Гоголе ему сообщил П. А. Плетнёв в письме от 22 февраля 1831 г., личное знакомство состоялось в Петербурге 20 мая 1831 г.; в 1833 – 1835 гг. участвовал в хлопотах о предоставлении Гоголю кафедры истории в Киевском университете, советовал ему писать историю русской критики, передал сюжеты «Ревизора» и «Мёртвых душ», а в январе 1836 г. привлёк к сотрудничеству в журнале «Современник».


[Закрыть]
, бессмертную «Илиаду»[6]6
  ...бессмертную «Илиаду»... «Илиада» – древнегреческая эпическая поэма (VIII – VII вв. до н. э.), приписываемая наряду с «Одиссеей» Гомеру; памятник мирового эпоса.


[Закрыть]
, изумительно переведённую Гнедичем[7]7
  Гнедич Николай Иванович (1784 – 1833) – поэт и переводчик, член Российской академии; главный труд – перевод «Илиады» Гомера (1807 – 1829) размером подлинника – гекзаметром.


[Закрыть]
, был твёрдо уверен в том, что всего несколько истинных книг довольно для наполнения всей умственной жизни разумного человека, и, напитанный их соками, выращивал поэму изо дня в день за простой, давно крашенной, деревянной конторкой.

Мозаичный мраморный пол приятельски шелестел под подошвами сапог, когда он подолгу шагал, давая набрать настоящую силу каждой мысли, каждому образу, каждому слову, каким выразить должно ту мысль и выставить на всеобщее обозрение образ непременно единственным, лучшим, иначе из творчества выглянет одна пустая замашка пера.

Славное было, сердечное, необозримое время! Кто, обречённый творить, о таком не мечтал! Кто, одарённый страстью труда, не бросался в него с головой, как в целебные волны волшебного моря! Кто бы, встав утром к станку, не творил!

Николай Васильевич безучастно смотрел сквозь двойное стекло на глубоко заснеженный двор, от одного вида которого так и тянуло морозом, студёной зимой, а сам видел себя молодым, с коротеньким гусиным пером, с растрёпанной головой, с ликующими, живыми глазами, с проникновенно-сосредоточенной мыслью на просветлённом лице, с толпой удивительных образов, подступавших к нему, которые своими речами, гримасами, вывертами рук или ног, прыжками или трусцой напористо и весело осаждали его.

Да, он в вечном городе Риме творил увлечённо, взыскательно, счастливо, обдуманно и со смыслом, как никогда. Синьор Челли, хозяин, сухой краснощёкий старик с ноздреватым раздувшимся носом, с круглой, как мяч, головой, потерявшей почти все когда-то чернокудрые волосы, столкнувшись с ним на каменной лестнице, когда он в пятом часу отправлялся обедать к Фалькону, озадаченно вопрошал, покручивая на самой макушке светлый старческий пух, сняв почтительно шляпу, сбоку оглядывая хитрющими глазками:

   – Синьор Никколо, что вы поделываете так долго один у себя наверху? Для чего вам сидеть взаперти, когда все форестьеры с утра до ночи бегают, подобно газелям, чтобы осмотреть какой-нибудь обвалившийся камень, который я не взял бы на ремонт вот этих старых ступеней? Берегите здоровье, это я вам говорю, почаще выходите на воздух, на ваших бледных щеках совсем не играет румянец, который должен всегда украшать уважающего себя человека.

Остановившись беспечно, внимательно приглядываясь к Челли всякий раз, вдруг улавливая промелькнувшую новую интонацию, новое слово или новый поворот головы, делавший старика странно похожим то на римского императора, то на шута, он отвечал ему, дружески кланяясь:

   – Благодарю вас, синьор, ваши шеки всегда лучезарны, и я тоже иду прогуляться, чтобы вконец не испортить здоровье, о котором вы так сердечно печётесь, за что я, поверьте, признателен вам. Однако не могу не сказать, что долгая прогулка приятна лишь после хорошей и долгой работы на благо себе и другим.

Старый Челли заразительно-мелко смеялся, обнажая обломки почернелых зубов, покачиваясь на всё ещё стройных ногах и лукаво шмыгая носом:

   – Работа! Что у вас зовётся работой? Я часто слышу, как вы ходите там у себя туда да сюда. Это вы и зовёте работой?

Ничего иного не ожидая от Челли, долгим чёрным трудом заработавшего себе этой старый каменный дом, благодарный ему после долгого одиночества у себя наверху за глубокомысленный старческий лепет куда больше, чем за какую-нибудь философическую беседу, он признавался, весело улыбаясь:

   – Я не просто хожу целый день туда и сюда. Я, видите ли, синьор, должен написать огромную книгу, в которой так много страниц, как листьев на старом осокоре, что рос когда-то у нашего дома.

Старый Челли поднимал в изумлении кустистые брови, отступая на шаг:

   – Так долго? Вы ходите там уже много дней!

Он по привычке весь сжимался, уязвляемый в это самое место сотни, может быть, тысячи раз, однако от старого итальянца такого рода попрёки, естественно, не были больны, и он, беззлобно улыбаясь в усы, старательно пряча мгновенное замешательство, спокойно, вежливо изъяснял:

   – Ваш Данте, величайший поэт, свою «Комедию» писал, может быть, двадцать лет.

Откинувшись назад, гордо выставив свой распухший пупырчатый нос, всплеснув удивлённо руками, старый Челли с комическим негодованием причитал своим высоким срывавшимся голосом:

   – Двадцать лет! Как можно терять столько времени на пустую забаву! Смотрите, синьор, нет-нет, не туда, немного левее, вон там, в тени каштана, два водоноса, поставив ушаты на землю, смешат один другого остротами, схватясь за бока. Разве им было бы так же смешно, если бы они раздумывали над ними по году?

Ему нравилась эта забавная, однако открытая, откровенная логика, эта горделивость подозрительно красного носа, этот пафос, идущий из самой души.

Ещё пристальней вглядываясь в Челли, машинально прикидывая, не вставить ли в поэму кое-что и отсюда, он спрашивал простодушно, не желая как-нибудь зацепить самолюбие честного старика:

   – А вы читали вашего Данте, синьор?

У Челли от такого рода вопросов глаза начинали блестеть красноречивым лукавством.

   – Нет, я никогда не читаю, синьор. От чтения у меня ужасно болит голова, и я даже думаю, что от него в голове непременно заводятся черви. Нет уж, синьор, по мне, лучше выпить лишний стаканчик вина. Вы знаете наше славное асти? О, такое вино утоляет жажду даже в самые знойные дни, вот в такие, какой и нынче нам посылает Господь, и делает жизнь прекрасной, великолепной даже в самые ненастные дни, какие наступают зимой. Пейте больше вина, и у вас никогда не будет печалей. А если вы подарите мне два байоко, я сбегаю на угол к старому другу Джузеппе и пропущу за ваше здоровье: нынешний день лицо у вас вовсе белое, даже немножко зелёное, и от моего вина, я уверен, оно может порозоветь.

Запустив руку в карман, выбирая на ощупь монету, будто забывчиво глядя в повеселевшие, ждущие глаза старика, он говорил другим, более строгим, поспешным, решительным тоном, словно собирался тотчас уйти:

   – Я только хотел попросить вас, синьор, не позабудьте сказать, если спросят, что я не дома и что там вы говорите ещё...

Тотчас поникнув, сокрушённо вертя густо налившейся лысиной, старый Челли бубнил в замешательстве наизусть:

   – Да, да, будьте всегда благонадёжны, синьор, я всем говорю, что вы отправились на прогулку за город, к этим виллам, там, по дороге туда, а когда ждать вас назад, это никому не известно, даже вам самому, и вы всё равно, как только изволите воротиться домой, по болезни непременно сляжете на неделю или на две в постель и не, сможете принять никого.

Удовлетворённо смеясь во весь рот, он подавал два байоко, чуточку веря и сам, что вино старика в самом деле поможет ему:

   – Благодарю вас, синьор, выпейте за наше здоровье...

Николай Васильевич вдруг отвернулся и сильно потёр самый кончик острого носа, нетерпеливо кривя свои пухлые губы и сосредоточенно щуря глаза.

Старый Челли...

Он резким движением отшатнулся от проёма окна и торопливо пошёл, вытянув два пальца перед собой, точно страшился спугнуть это необыкновенное, странное слово, вдруг нежданно по-новому зазвучавшее в его растревоженной голове.

С таким именем непременно надо быть круглым, как полосатый астраханский арбуз, а хозяин его римской квартиры был тощий, как спичка, скелет.

Его тотчас подсохшие губы озадаченно выпятились вперёд, покатый выпуклый лоб побледнел и нахмурился, худое лицо из простодушно-печального стало серьёзным и замкнутым, точно он запер его на засов.

Ему чем-то не приглянулось это необыкновенное, странное имя, случайно всплывшее в праздной, прихотливо пробуждавшейся памяти. Он торопливо и властно вглядывался в него, вертя во все стороны, пытаясь отчётливо увидеть глазами. Всё больше темнели прозрачные бледные щёки, покрываясь беспокойными тенями.

Повинуясь неистребимой привычке, не видя перед собой ни синей, аккуратно расставленной мебели, ни мягко, зеленовато окрашенных стен, споткнувшись об исхоженный, пропитанный пылью ковёр, Николай Васильевич точно украдкой скользнул к одиноко скорбящей конторке красного дерева, стоявшей направо от входа, в дальнем углу, упрямо повторяя на разные голоса:

   – Челли, Челли... синьор...

Левой рукой, машинально, по старой привычке согнув её в локте, он опёрся на покатую плоскость, покрытую плотным зелёным сукном, и застыл, опустив упрямую голову, совершенно позабыв на миг, что верная подруга его одинока и почти целый месяц пуста. Он не глядя извлёк перо из стакана, который вывез на память из вечного города Рима и который с тех пор повсюду таскал с собой. Он почесал щёку жестковатой бородкой пера, потом прикусил её одними губами, как делал всегда, приноравливаясь писать. Он укоризненно себя поощрял, пришёптывая озадаченно:

   – Круглый, круглый... арбуз... об арбузе сказано в третьей главе, где разместился необыкновенно и глупо гостеприимный Петух, тоже хлопотливый, однако истинно русский байбак... Это же нет, этак сравнивать вновь невозможно, а необходимо другое, совсем по-иному надо сказать... тоже круглое, но вовсе же, вовсе не так...

Он стискивал зубы, неприметно передвигая перо, и перо беспокоило, возбуждало его, сопротивляясь всё ещё крепким зубам, сравнения вспыхивали всё чаще, и он громко спрашивал, сердито двигая русыми бровями, придирчиво проверяя, безжалостно отметая одно за другим:

   – Круглый, как что? Как яблоко? Тыква? Орех? Помидор? Или, может быть, круглый, как солнце?

Разжав зубы, словно они натолкнулись на что-то непосильное им, задумчиво вытягивая прикушенное перо изо рта, он одними губами чуть слышно прошелестел:

   – Как... солнце...

Тонкие морщинки побежали от прищуренных глаз, голова склонилась задорно, почти касаясь ухом плеча:

   – С таким... именем надо быть круглым, как солнце...

Он помедлил ещё, не решаясь вписать в подходящее место, с чувством удовлетворения, даже слабо шевельнувшейся радости размышляя о том, что такое сравнение могло бы... да, могло бы, пожалуй, сгодиться... теперь всё зависело единственно от того, как там скажется далее. Он стремительно припомнил всё выражение. Оно показалось ему недурным. Он невольно пропел:

   – С таким именем надо быть круглым, как солнце, а этот был тощий, как спичка, скелет.

Замечательно хорошо!

Однако... однако...

Три слишком близко поставленных свиста больно задели, оскорбив, унизив его намётанный, давно избалованный слух своим непозволительным сипом. Вороша волосы, выставив подбородок вперёд, он, уже в раздражении, протянул:

   – С таким, солнце, спичка, скелет.

Отвратительно, стыдно, даже физически больно стало ему. Нет, он позволить себе не мог так нелепо, так безвкусно выражать свою мысль. Он всегда требовал от себя настоящей работы и, отбросив перо, схватив крепко конторку за жёсткие рёбра, стискивая их в нетерпении, укоризненно, властно теребил свой неповоротливый мозг, отыскивая такие слова, которые сберегли бы тот же удачно найденный смысл сравнения старого Челли с круглым, как яблоко, солнцем, однако были бы лишены этого нестерпимого, невозможного сипа множества «с».

Ни одно не удовлетворяло его.

Николай Васильевич брезгливо отбрасывал их, точно сплёвывал нечто мерзкое с языка, но именно этим внезапным противодействием слов его воображение распалялось всё жарче, во всём теле нарастала блаженная лёгкость, по которой узнавалось всегда вдохновенье, он чувствовал, что готов сию минуту творить, и уже послышалось новое окончание незадавшейся фразы о Челли, и уже взволнованно выдохнул он:

   – С таким именем...

И запнулся, осёкшись, и тотчас умолк, и припомнил, разглядев наконец, что перед ним не лежит ни листа, что давно уже убрано всё с глаз долой, чтобы, может быть, никогда, никогда не прикоснуться к бумаге пером.

Он с силой ударил по твёрдому дереву. Он стремительно поворотился на стоптанных каблуках, точно спешил укрыться от страшного наваждения. Он сделал несколько порывистых неровных шагов, едва не натолкнувшись на стол, который по какой-то неведомой надобности встал у него на пути, как баран. Он сел, как упал, обречённо откинувшись на спинку дивана.

В его сознании встало решительно всё, и холодная ярость смешалась с неодолимым бессилием, пожелтели глаза, и он грозным шёпотом осыпал себя укоризнами:

   – Для чего тебе это, зачем? Ты всё увиливаешь, тянешь, прячешься в глупых безделках! Чтобы слукавить ещё раз, чтобы суметь как-нибудь отложить ещё раз? Чтобы вновь побежать в истерике к графу[8]8
  ...побежать в истерике к графу... Толстой Александр Петрович (1801 – 1873) – граф, флигель-адъютант в 1829 г., дипломат, губернатор в Твери и Одессе, в 1840 г. вышел в отставку и уехал за границу, с 1855 г. обер-прокурор Синода и член Государственного совета; сыгран важную и неоднозначную роль в судьбе Гоголя; в его доме на Никитском бульваре жил и скончался Гоголь.


[Закрыть]
, держа в дрожащей руке не нужный никому манускрипт? Вовсе ни к чему тебе этот плюгавый, послушный, славный пьяница Челли, а ты со старанием выискиваешь стройных сравнений для его нелепой округлости, которой и не было никогда, а была в самом деле прямая противоположность тому, эта бьющая в глаза худоба, як у той хворостыны, що торчит из плетня у пьющего насмерть хозяина или от жадности окончательно поглупевшей старухи, до ста лет не выпускающей хозяйства из ослабевших, трясущихся рук, совсем захиревшего на глазах нерешительных внуков. Ты человечишко жалкий, презренный! Прав, сто раз прав был Матвей[9]9
  Матвей Константиновский (1792 – 1857) – протоиерей, ржевский священник, так же как и А. П. Толстой, сыгравший важную и неоднозначную роль в судьбе Гоголя.


[Закрыть]
, когда сулил тебе уголья ада, хоть и сулил не за то, а всё-таки прав!

В ту же минуту фантазия услужливо представила пекло, и в ужасе он зажмурил глаза, однако в сверкающей тьме уже синим тянущимся пламенем пылали чёрные обгорелые печи, на раскалённо млевшей, мерцавшей, потрескивавшей сковороде извивалось, корчилось, чадно дымило тощее нечто с длинным носом на почернелом лице, и мохнатые мелкие бесы, мерзко дразня его длинными шильными языками, рвали за белые губы шипящими огненными щипцами.

Николай Васильевич задрожал и поспешно распахнул заслезившиеся глаза.

Вся эта гадость в тот же миг провалилась, исчезла, оставив после себя одну только нервную дрожь, однако он не поверил, обвёл комнату мятущимся взглядом, проверяя наверняка, было ли перед ним наваждение или его уже в самом деле поместили на пробу в аду.

Нет, слава Богу, он был ещё дома: должно быть, это судорогой предчувствия озарилась и сжалась душа.

Он вскочил. Он стремительно сунулся в угол. Он осенил опавшую грудь неровным поспешным крестом. Он тонко, жалобно попросил:

   – Господи, помилуй меня.

Лик, помещённый в красном углу, остался спокоен, задумчив и благостен, как во все времена.

Его широко распахнувшиеся глаза, расплываясь в покаянных слезах, глухо молили и ждали какого-то вещего знака, однако Христос в этот миг не поглядел на него, лишь сам спокойный, задумчивый, благостный лик с обычной неотразимостью подействовал на него, и возвратилось благоразумие, и ужас схлынул пенной волной, медленно угасая и тлея.

Он ещё жалобней попросил:

   – Господи! Дай мне спокойствие, дай мне ровное расположение духа, какое бывает в раю, где, как народ говорит, ни холодно, да и ни жарко, а самая середина как есть!

К такому спокойствию духа он стремился всегда, к этой высшей минуте душевного состояния, к которой стремится решительно всё на земле.

А где ж его взять? У кого ещё попросить?

Он снова дышал, снова жил, он мог сидеть или свободно перемещаться в пространстве.

Однако то, что он решился бесповоротно свершить, то, что неминуемо ожидало его, что предстояло ему не сегодня, так завтра, не представилось ни разумней, ни легче, чем представлялось все эти дни.

Николай Васильевич сгорбился, сделал два-три нерешительных шага, пошатнулся и придержался за стул.

Перед глазами всё помутилось, поплыло.

Он постоял, коротко, часто дыша, пока наконец сквозь эту мерзейшую муть не прорвалась, не протащилась здравая мысль, что с его слишком пылким, подвижным воображением всякие игры опасны, что воображение, оставаясь так долго без дела, рождает нелепые образы и что по этой причине за ним надобно строжайше следить, занять его чем-нибудь, приструнить хоть какой-нибудь праздной работой.

Беда была в том, что не мог он теперь заниматься ничем посторонним. Лишь одно кипело, нарывало в душе, лишь одним были заняты все его мысли.

Он шагнул, добрел кое-как до ближней стены, сам не зная зачем, прислонился к ней машинально плечом и неловкими пальцами распахнул вдруг удушливо стиснувший ворот просторной рубашки, которая минуту назад была ему велика, до того он в последние дни исхудал. Колени мерзко, по-стариковски дрожали и гнулись, губы тряслись, как тряслись бы от прошедших рыданий, хотя он не рыдал.

Стыд-то какой, он не делал решительно ничего, ему нечем было занять свой сосущий, тоскующий, скудеющий в праздности ум.

Стало даже думать о чём-нибудь тяжело, и откуда-то выползли чудные, скользкие мысли, оскорбляя, унижая его.

Ни кола ни двора, и негде укрыться на старости лет, давно уже всё житейское сделалось безразлично ему и вдруг сдавило его смятенную душу сожалением.

Он жил одиноко, на безлюдном Никитском бульваре, в скучной сытой Москве, где решительно все были чрезвычайно довольны собой. В двух угловых комнатках, направо, возле самых сеней приютил его граф Александр Петрович Толстой, нанимающий весь большой дом у богатого мещанина Талызина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю