Текст книги "Совесть. Гоголь"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Нет, не говорить пришло ему самое время, так не было смысла и начинать. Ему пришло самое время молчания, пришло самое время с новым пристрастием заглянуть поглубже в себя.
Вот не справился же с собой, осмелился судить бедного графа своим беспощадным судом, однако ж, едва приступив, узнал в осуждённом себя самого; едва решился бросить графу суровый попрёк, тотчас припомнились и свои колебания; едва замахнулся вытравить слабость духа в другом, как без промедления увидел, что сам он духом ничтожен и слаб.
Граф испугался ответственности? Вполне может быть, однако, если всю правду сказать, это он сам вчерашний день попытался свалить собственную ответственность перед Богом и людьми на слабые плечи несчастного графа, это он сам много дней прослонялся без нравственных сил, раздавленный тяжестью необыкновенного замысла, это он сам крепко-накрепко замкнулся в себе, точно запёрся на пудовый замок. Так нацеленный в грудь другого удар возвращается и непременно попадает в тебя самого – это неотвратимый закон. Ибо всё на земле покоряется закону возмездия, которым он так дорожил, и всякое осуждение ближнего когда-нибудь обернётся против тебя самого.
Склонив голову, он язвительно бросил себе: «А вот поглядим, каким-то ты обернёшься, когда ночь упадёт?..»
А графа ему стало жаль, и он посоветовал мягко:
– Мой друг, ступайте служить.
Обхватив колено руками, с опрокинутой назад головой, с немигающим взором, граф горько, задумчиво возразил:
– Дважды занимал я пост губернатора и наделал бездну ошибок, которые показали, что я болен, опасно болен душой. Я решил тогда, пока душа не излечится от тяжких пороков, я не имею права дозволить себе вновь испытывать власть над людьми, чтобы не употребить её в другой раз во зло.
Склонившись к левому боку, он слушал внимательно то, что было знакомо до последнего вздоха, заключившего речь. С этим человеком в особенности и сближало его это сознание строгой ответственности перед людьми за каждый свой шаг. Тяжесть этой ответственности обсуждали они слишком часто, и он убедился вполне, что у графа её сознание шло не от сердца, которое просит доброго дела, а от строгого и прямого ума, который доброе дело с замечательно ловким искусством заменяет обдуманным рассуждением о добре.
И всё же в жалобе графа кое-что близкое вновь мелькнуло перед ним, точно позвало его за собой. Вновь, хоть и смутно, узнавал он в этом человеке себя. Он тоже был склонен ждать терпеливо и долго, пока очистится от пороков душа, однако если ждать, пока очистится от пороков душа, и не браться за свыше назначенное, определённое, полезное доброе дело, то каким же таинственным способом можно очистить её? Если решение принято, но исполнение откладывается день ото дня, то где же и в чём набраться твёрдости духа, необходимого, нам? И ещё вереница вопросов так и кипела в уме.
И он слушал внимательно, мрачнея всё больше, в забывчивости поглаживая усы, машинально отмечая, сам не зная зачем, что какое-то слабое одушевленье начинало проявляться в ровном голосе графа:
– Мне открылось, едва я стал занят собой, что ошибочно всё, что ни делает человек на земле. Праведным может стать только тот, кто вовсе откажется действовать. И я отринул все дела от себя. Я весь погрузился в молитву, однако в душе моей ещё не пробудилось состраданье, душа моя, как и прежде, ещё слишком погрязает в земном.
Николай Васильевич неторопливо стал возражать, точно возражал сам себе, строго вслушиваясь в каждое слово, хотя все такого рода слова уже были высказаны графу множество раз, и в письмах, и с глазу на глаз:
– Между тем другие, не знающие, не сознающие ошибок своих, то есть худшие из людей, без колебаний и размышлений берут всякую власть над людьми и, веруя крепко в непогрешимость свою, употребляют власть людям во вред, во вред всему государству. Нет, вы больны, однако ж болезнь ваша не та и лечиться вы взялись не так. При нынешнем состоянии общих душевных здоровий одно доброе дело и может быть хорошим лечением. Сознавая ошибки свои, вы сможете умирить людей там, где другой произведёт кутерьму и раздор, а больше блага, чем согласие и умиренье во всём, никому от власти не надо.
Граф возразил с убеждением, покачав головой:
– Полно, мой друг, всякое дело окончательно погубит меня.
Ужаснувшись смыслу этого слова, в то же время улавливая невольно его смутную правду, вновь относя это слово к себе, он продолжал уговаривать, поуже неохотно, как будто с трудом:
– Без доброго дела, близкого сердцу, непременно погибнешь, почти безвозвратно, даже с добрым делом наша душа не всегда остаётся совершенно живой. Нет, подите вы лучше служить. И я бы тоже служил, даже хорошо бы под начало у вас, да мне, по несчастью, одно художество и дано на служенье.
Глаза графа словно бы начинали блестеть, голос выдавал уже неподдельное чувство, было видно, что зацепилась любимая мысль:
– Слава Богу, мне есть на что жить. Не будь у меня ничего, кроме носильного платья, разумеется, пришлось бы взяться за любую работу и на душу брать окаянство. Однако я имею возможность отклонить от себя те пороки, которые неизбежны в любом земном деле, и я приму решительно все мои средства, лишь бы душу уберечь от растления в деле земном.
Соглашаясь с мыслью о том, что во все земные дела незримо проползают пороки, ощущая, что в самом главнейшем граф совершенно не прав, тронутый его искренним тоном, он спохватился и громко сказал:
– Помоги вам Господь!
Граф тотчас поднялся, выпустив на волю полы шлафрока, так что они комом, на лету расправляясь, упали к ногам.
– Вы, надеюсь, выйдете к чаю?
Николай Васильевич весьма неопределённо качнул головой, и граф вышел бодрым воинским повелительным шагом, затворив размашисто дверь.
Поворотившись в кресле, он долго глядел ему вслед, и брели безнадёжно, безжалостно мысли: «Вот человек, у нас замечательный, способный свершить довольно много добра, когда многие прочие так способны на зло, за все протёкшие годы, лет уже шесть или семь, так и не поверил ни на маковое зерно, что мера нашей души – наши дела, тёплого голоса твоего не заслышал, не ожил хотя бы на миг, какие тут «Мёртвые души» тебе...»
Горечью жгло, сама жизнь становилась противна, исчезало желание двигаться, думать, глядеть, испытывать счастье, радость, печаль, ненавидеть или любить. Он весь обмер, навалившись боком на жёсткую ручку, глядя безмысленно в пол. Оставался он в твёрдой памяти, однако чувства его замолчали, точно угасли совсем. Одни беспорядочные видения смутно промелькивали в застылом мозгу, но он не разбирал их тайного смысла, не желал разбирать и едва-едва их различал. Видения чем-то угрожали ему, так что он обмирал всё поспешней, глубже, пока вслед за чувствами не растаяли и эти видения, пока не истощились в нём самые признаки жизни, так что он всё ещё был, но его как будто не стало.
И впервые за последние тяжёлые дни, месяцы, годы он ощутил облегчение. Ни забот, ни тревог, ни сомнений, ни тяжкой ответственности перед всеми людьми на земле, перед соотечественниками, перед Русью, перед призваньем своим, ни острейших ударов язвительной совести.
Больше не было ничего и, должно быть, никогда не будет.
Всё так просто, так тихо, темно.
В сенях завозился Семён[20]20
...Григорьев Семён – мальчик, камердинер Гоголя, его крепостной; после смерти Гоголя, завещавшего отпустить его на волю, вернулся в Васильевку, остался при М. И. Гоголь, затем отдан в услужение Николаю Трушковскому; следы его затерялись.
[Закрыть], но и этих явственных звуков он не слыхал, погрузившись в своё онемение, и сами собой прикрылись глаза, и в немой темноте разлилась пустота, как будто своим легчайшим крылом укрывшая его от всего, что ни есть на земле. Ничего иного, казалось, и не было нужно ему, одно онемение, одна пустота.
Тут что-то грохнуло за стеной, и грохот пребольно ударил его. Он вздрогнул, оборотился, приподнявшись в испуге, ударив ручкой кресла по рёбрам, торчавшим наружу, не понимая, где он и что с ним стряслось.
Семён чертыхнулся негромко и чем-то тихо, осторожно заскрёб.
С этими звуками чертыханья, скребков жизнь воротилась к нему. Он почувствовал сожаление: так хорошо, чудесно, так благостно, славно ничего не снилось ему в пустоте, а под стуки и шорохи этой возни придётся вновь ждать, готовиться, опасаться, слушать, видеть, осознавать, прятаться, колебаться, действовать и страдать, страдать без конца. Первой явилась ужасная мысль: «Поэма окончена, шаг остался последний...»
А всё не так, всё не то ему слышалось в этом творенье.
И повсюду было не так и не то.
Дрожали заледенелые ноги, которые вовсе сделались точно лёд. Поднявшись с трудом, он скрылся за ширмы, едва волочась. За ширмами, в тесноте, он сел на кровать, болезненно морщась, стянул меховые толстые сапоги, втиснул непослушные ноги в сухие шерстяные носки, связанные в четыре толстые нитки, и вновь с трудом натянул сапоги. От этого ногам не стало теплее. Он знал, что немного согреет ноги только движение, но после блаженного столбняка, в который он только что был погружен и который так славно отринул его от земного, двигаться было противно, даже мысль о движении была тяжела. Хотелось застыть, уйти от всего, и он сидел, притиснув обутые ноги друг к дружке, сжавшись в комок. Думать тоже было до нестерпимости больно, потому что он непрерывно думал и думал о том, что судьба «Мёртвых душ» решена безвозвратно, и мысль о необходимости, как он себя приучил, непременно исполнить это неисполнимое решение доводила до смертного ужаса, он и старался не думать о злосчастной поэме своей, а как бы мог он не думать?
И он думал, что не справился со своим назначеньем, что поэма такой не получилась, как хотелось ему, он не справился, Гоголь, это ничтожество, из породы, видно, пустейших. Как же осознать однажды ничтожность свою и по-прежнему тянуть себе самому ненужную жизнь? И невозможно стало тянуть. И невозможно от неё отвязаться. Гадко, так это гадко, что вот...
Он усилием воли попытался перевести изнеможённый разум хотя бы на что иное, раз уж невозможно вовсе его заглушить, однако воля уже надломилась мученьями этого тяжкого месяца, испытанный способ отворачиваться от мыслей, неприятных ему, действовал плохо или не действовал совсем, он позабыл, чем были заняты его мысли перед вторжением графа, и только сумел слабо припомнить, что было это чем-то приятным, бесконечно далёким от его несчастной поэмы, но милые призраки не возвращались к нему.
В голову влезло ни с того ни с сего, что одиннадцатое февраля продолжало ползти, однако для какой надобности это известие годилось ему?
Ещё проползло, что римский карнавал отшумел дней двадцать назад, однако с какой же стати всунулся тут карнавал?
Он припомнил, что в вечном городе Риме тихо, зелено, пусто, что на площади Барберини безносые, покрытые тёмным мхом тритоны бросают в самое небо искристую воду, и струи, обессилев, с меланхолическим ропотом падают вниз, что на виа Феличе, разнежась на солнце, трубным звуком ревёт длинноухий осёл, запряжённый в тележку, нагруженную до самого верха свежими овощами, которыми целый день торгует у подъезда напротив живописно взъерошенный зеленщик, тоже приятель старого пьяницы Челли.
Ему бы не надо было думать о вечном городе Риме: все последние дни думалось о нём с сожаленьем, с тоской. Неразумно затрагивать то, что сделалось для тебя невозможным.
Однако ему не удавалось справиться с вечным городом Римом. Он видел свой дом на Счастливой солнечной улочке, где мог работать, много работать, мог надеяться, верить, безумно любить... свою... дорогую... поэму... Поэма всегда была с ним. Поэма никуда не отпускала его от себя. Уже давно слились воедино он и поэма, поэма и он.
Но главнейшее было, разумеется, то, что он в вечном городе Риме работал, как с той поры не приходилось работать нигде. Этой работой своей он мечтал проверить себя. Был он достаточно молод и твёрд и верил до святости, что выдержит испытание и станет сильнее, лишь узнает решительно всё о себе, до последней пылинки, чтобы воспитать себя достойным своей поэмы и благодаря своему воспитанию успешно и скоро окончить её.
Тогда и всякий человек превратился в судью для него, от каждого одну только истину желал он знать о себе.
Незнакомец в тульском трактире показался ему простым, бесхитростным и правдивым, то есть именно тем человеком, который ни при каких обстоятельствах не скрывает своих подлинных мыслей и чувств.
Тут Николай Васильевич пришлёпнул себя по колену и улыбнулся слабой улыбкой: вот о чём он позабыл, когда непрошеный граф явился повыведать у него о здоровье!
Что говорить, его память жила чересчур прихотливо, однако по-прежнему была сильной и цепкой, так причудливо она кружила всегда, неожиданно переплетая разноцветные нити.
и он в мгновение ока увидел, как незнакомец обтёр губы всё тем же огромным платком синего цвета и в какую-то крупную, казалось, жирную клетку.
От этой живости воспоминанья он тотчас ощутил облегчение, устроился на своей аскетически узкой постели с ногами, поджав их кое-как под себя, прислонившись к стене, а тем временем означенный незнакомец расправил платок, вложил его уж очень неторопливо в карман и, всё ещё задыхаясь от смеха, спросил:
– Как это вам удалось угадать?!
Внимательней вглядываясь в черты открытого лица незнакомца, вслушиваясь в интонации нерешительно-изумлённого голоса, надеясь тут же отгадать и тайное мнение о себе, которое должно было непременно сложиться после этой шутливой, хотя, может быть, и не совсем уместной проделки, он тоже не тотчас понял своего сотрапезника, и вопрос проскочил мимо, едва зацепившись у него в голове, воротился с трудом, точно толкнув, так что он наконец встрепенулся, по внимательным вопрошающим глазам незнакомца увидел, что опоздал отвечать, испугался, что его молчание примется за бестактность, и торопливо, смущённо проговорил:
– Мне доводилось довольно проездиться, и я понасмотрелся на такого рода людей.
Доверительно подавшись к нему, незнакомец признался с сожалением в голосе и с ещё большим сожалением в серых глазах:
– А мы не бывали нигде. – И прибавил с тайной стыдливостью, даже прикрывая глаза: – Всего лишь читали всевозможные и даже нигде не возможные путешествия.
Ну, конечно, он угадал, что человек этот себя баловал-таки книгами.
Довольный собой, он произнёс участливо, с приятной улыбкой:
– Однако при таком коротком расстоянии от губернского города вы довольно часто можете бывать хоть бы в Туле.
Незнакомец покачал головой:
– Согласен с вами, что летом прогулка в деревне имеет наслаждение истинное, однако дозвольте вам доложить, прогуливаться против своего желания всякую неделю за тринадцать вёрст и по чрезвычайной нашей дороге – это, воля ваша, тяжкое наказание, почти то же, что читать подряд несколько раз одну и ту же глупую, пошлую книгу.
Поражённый внезапным сильным сравнением, он без малейших колебаний отчего-то решил, что незнакомец непременно читал его «Выбранные места из переписки с друзьями»[21]21
...читал его «Выбранные места из переписки с друзьями»... — Указанная книга создавалась в основном в 1846 г. и вышла в свет в январе 1847г.; состояла из статей и писем к друзьям и содержала советы, наставления, упрёки и поучения; была встречена отрицательно как цензурой и духовенством, так и писателями.
[Закрыть] и вот не без деликатности намекает на этот решительно всех и каждого раззадоривший труд, и между ними тотчас воздвигнулась крутая стена, не желал уж он слушать тугоумного деревенского грамотея, довольно было с него, он уже расслышал в этих словах осуждение, прочее было неинтересно, он своё получил, поделом, не болтай с кем попало в придорожном трактире, и уже безо всякого интереса, скорей по привычке он ещё раз взглянул незнакомцу в лицо.
Странное дело, лицо незнакомца было положительно простодушным, серые глаза выставлялись совершенно невинно, ожидая чего-то, и ни малейшего признака и задних мыслей не притаилось в прозрачной их глубине, даже напротив, невозможно было не видеть, что не завелось никакого намерения никого обижать, тем более вдруг оскорбить, что способный на такого рода сравнения сделал бы это прямее и проще, то есть скорее всего так бы и бухнул прямо в глаза, что бездарны и глупы все эти ваши письма к вашим друзьям.
Вероятно, выбирая сравнение, своей образованностью слегка щегольнул: тоже, мол, не последний в десятке из всех, – и это великолепное, ни с чем не сравнимое «мы» – какая замечательная черта!
Отчего же он поспешил осудить, едва пришла в голову эта застарелая мысль о «Переписке с друзьями»? От самолюбия всё. Сколько ни бейся с собой, а всё торчит, как заноза, и тотчас болит, едва хоть одним дуновением зацепят её.
Покраснев, вновь ощутив симпатию, сделав полюбезней лицо, которое могло переменяться по его приказанию, едва он думал о нём, надеясь загладить свой прежний нахмуренный взгляд, а главное, чёрствые мысли свои, он с неподдельным сочувствием подхватил:
– Жалею, что имение ваше не на шоссе. Я имею порядочное понятие о хороших дорогах, в особенности же о дорогах плохих. Эти последние выведут хоть кого из себя. Не всякая голова устоит невредимой от бесконечных ударов обо что ни попало, так уж по доброй воле какая езда!
Незнакомец потрогал макушку и рассмеялся беспечным детским смешком:
– Как раз нынешний день набил преогромную шишку.
Растроганный этим милым смешком, непосредственным, непринуждённым движением крепкой руки, он улыбнулся открыто и подхватил, искренно желая такой благодати невинно пострадавшему путнику, вечному невольнику российских дорог:
– А стой при шоссе ваша деревня, вы бы в рессорной бричке катили, и с таким колесом, что непременно докатится до Одессы, пожалуй, и до Ставрополя, и одно мелькание полосатых столбов возвещало бы вам, что вы точно в дорожном экипаже сидите, а не у себя в деревне на пуховой постели, и между тем какая громадная разница! Нет, я ничего не знаю прекрасней дороги!
Верно, восторг его наконец разрушил некоторую самоуверенность незнакомца. Растроганно помаргивая поредевшими ресничками, застенчиво подёргивая залихватски закрученный ус, незнакомец разом весь приоткрылся, чуть не дрожа, перескакивая с одного на другое:
– Вы прикоснулись до раны нашего сердца. Увидеть собственными глазами весь мир мы мечтали с самого детства. Видите ли, и Бурьенн[22]22
Бурьенн Луи-Антуан Фовеле (1769 – 1832) – секретарь Наполеона I, сопровождал его во всех походах, с 1810 г. перешёл на сторону Бурбонов; известны «Записки Буриенна о Наполеоне, директории, консульстве, империи и восшествии Бурбонов» (СПб., 1831 – 1836).
[Закрыть] говорит: «Есть благородные люди, способные понимать и разделять все наши мысли, все наши воображения. Им желаешь поверить все тайны нашего сердца, всё доброе и прекрасное в нём». Поверьте, моя душа нараспашку. Не могли бы вы быть так любезны и поведать нам о ваших дорогах? Это завидная участь путешествовать в своё удовольствие! Простите, но мы немного завидуем вам.
У незнакомца сделался такой вид, как будто рука уже держала повод коня и сам он готов вспрыгнуть в седло и мчать сломя голову Бог весть куда, вот только шапку нахлобучит на лоб покрепче, чтобы ветром не унесло, так что поневоле скользнула весёлая мысль, которая частенько к нему возвращалась, едва сам нахлобучивал дорожный картуз: «И какой же русский не любит быстрой езды?..»
Да, именно это он угадал, самую суть человека уловил! И только ли одного русского человека, как знать? Но уж всякого русского всенепременно!
И нельзя уже стало молчать. Его терзали бы угрызения совести, если бы он не ответил на этот душевный порыв со всей прямотой, да и намаялся он за время дальней дороги своей в ожидании то тут, то там лошадей, так что кстати пришёлся бы любой собеседник, лишь бы с каплей искренности, добра, открытого интереса к его невесело закрутившейся, в разные стороны пролёгшей дороге, к его странным мыслям, ещё более странным поступкам, к его одинокой душе, и ему начинало казаться, что они знакомы давно, он чуть ли не полюбил этого славного человека как друга, и уже тянуло выложить исключительно всё, что камнем навалилось на сердце, уже притаивала наледеневшая с годами настороженность, уже подавалась его затаённая грусть. И, поставив локти на стол, сцепив пальцы перед собой, он заговорил с сердечным одушевлением, как за всё последнее время мало и редко с кем говорил:
– Но я не из одного удовольствия пускаюсь в дорогу. Как хлеб насущный мне необходимо переменять места. Так устроена моя голова, что иногда мне вдруг нужно пронестись сотни перст и пролететь расстояние, чтобы одно другим сменить впечатленье, уяснить душевный свой взор и быть в силах всё то обхватить, что нужно мне в этот миг.
Незнакомец весь просиял:
– Стало быть, вы уже познакомились с Тулой?
Он озорно улыбнулся, припоминая, как час назад незнакомец приглядывался к нему:
– Тула, может статься, и знает меня, я же с Тулой совсем незнаком. Сколько раз проезжая ваш город, не выбрал я времени посмотреть, что делается на вашем оружейном заводе, едва ли во всей Европе не лучшем, как уверяли меня.
Вспыхнув, должно быть перепутав что-то, незнакомец выпалил громко:
– А вы бывали даже в Европах?
От удовольствия его птичий нос сморщился:
– Да, и в Европе бывал, но из всякого её угла взор мой видит новые, прежде неведомые мне стороны родины, и в полный обхват обнять её смогу я, быть может, только тогда, когда огляну всю Европу, весь мир, но не теперь, времена нынче не те, да и нервы мои расшалились, в дальней дороге им теперь тяжело.
Вновь заморгав, как ребёнок, жалостливо склонив круглую голову, незнакомец оглянул его с открытым участием, но и с открытым недоверием тоже:
– Однако, доложу вам, вы весьма здоровы на вид.
Недоверие не задело его, участие провеяло по сердцу тёплой волной. Боже мой, так бывало всегда, его внешний вид обманывал всех, ни один человек не верил болезням его, и он изъяснил:
– Таково природное свойство всякой нервной болезни, которые неприметно для постороннего и даже нашего глаза понемногу терзают нас изнутри, поражают желудок и печень, и не придумано от них никакого лекарства, ну а вид будто всё ничего, вы правы, до тех пор, пока не помрёшь.
Передними губами прихватив нерешительно губы, несколько раз пригладив серебристые волосы широкой ладонью, незнакомец с сочувствием преподнёс обыкновенный, по деревням известный совет:
– А вы всякое утро пробуйте толокно, разведённое в молоке, одну или даже две чашки, нервы снимет как рукой.
Улыбаясь, ещё с большим интересом оглядывая незнакомца, он задал вопрос:
– Уж вы не лекарь ли будете?
Незнакомец застенчиво улыбнулся:
– Да нет же, какое, просто в деревне приходится всё делать самим, приходится и врачевать помаленьку, читать медицинское тоже кое-что доводилось. Вот, к примеру, слыхали мы, что некий господин Хомяков[23]23
Хомяков Алексей Степанович (1804 – 1860) – писатель, драматург, критик, философ, один из идеологов славянофильства.
[Закрыть] от холеры своих мужичков врачевал деготьком, и как будто с успехом немалым. Удивились мы, однако решились испробовать, с должной в подобных случаях осторожностью, и что бы вы думали? В самом деле, помогает изрядно, так что наш вам совет: испробуйте-ка толокна с молоком, потеплей.
Он вежливо согласился, всё приметней оттаивая душой, не сводя с доброжелателя глаз:
– Испробовать можно, отчего ж не испробовать, с должным в этих случаях остережением, как подобает, однако наше здоровье большей частью зависит от состояния внутренних сил.
Не пускаясь с ним в жаркий спор, как обыкновенно спорят о чём угодно в Москве, да и в прочих местах тоже, лишь бы собственную правоту отстоять и тем потешить своё самолюбие, незнакомец неожиданно перескочил на заботливый, прямо отеческий тон:
– Э, об нервах лучшее дело вовсе не думать, пусть они там как хотят, а впрочем, если вам трудно, «Мир вам, тревоги прошлых лет!..».
Эти простые слова его обогрели. Сладкие слёзы чуть было не полились из прижмуренных глаз. Захотелось высказать что-то ласковое в ответ.
Он сдавленным голосом произнёс:
– Вы прекрасно знаете Пушкина.
Смущённо завозившись на стуле, ещё раз всей ладонью пригладив усы, незнакомец признался:
– Мы прилежно читаем Пушкина почти каждый вечер, когда мысль наша становится тяжёлой и крепкой и требует особо питательной пищи, а мудрости нашего Пушкина мы предела не видим. О жизни и смерти лучше Пушкина никто не сказал:
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочёл её романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
Было видно в каждой черте, с каким наслаждением, с какой силой переживал незнакомец каждую строчку, и он тоже вздрагивал, вслушиваясь в этот беспечальный, однако ж взволнованный голос. Он сам в последнее время много раздумывал об этом бокале вина, который Пушкин, как напророчил себе, и самом деле не допил до дна, споим расставанием с жизнью навечно ударив его, и спрашивал, стоит ли допивать, если одна горечь на дне и с каждым днём всё сильнее, всё крепче. И вот эти тягостные раздумья внезапно воротились к нему, и он с какой-то странной поспешностью возразил:
– Нам об этом предмете не можно судить, даже думать нельзя!
Не вникая, кому назначал он это торопливо упавшее предостереженье, незнакомец улыбнулся без грусти:
– Нам пятьдесят шесть, пора и думать, пора и судить.
Ему нравилась эта мужественная готовность расстаться с праздником жизни, да многие так говорят, пока дно бокала совсем уже не приблизилось к ним, а вот взглянуть бы с помощью какого-нибудь магического стекла, как в действительности выпьешь последнюю каплю, и таким способом твёрдо узнать, каков ты был человек на земле.
Он мимоходом сказал, прикрывая глаза, давая этим понять, что всё-таки прежде времени судить и думать о такого рода предметах нельзя:
– Вы многое знаете наизусть.
Смутившись, неожиданно покраснев, как маков цвет, незнакомец не без удовольствия изъяснил:
– Мы большей частью проводим наше время одни. Книги стали нашим почти единственным развлечением, рядом с охотой. С годами явились у нас любимые места, любимейшие, так сказать, изречения. Нам доставляет удовольствие по множеству раз перечитывать эти места, отчего они запоминаются сами собой.
Продолжая слушать внимательно, он судил и думал о том, как быстролётно всё на земле и что не имеет никакого значения, больший или меньший срок пробудешь на ней, один какой-то коротенький миг, лишь бы достало на то, чтобы исполнить своё назначенье, однако достанет ли, воплотится ли наше доброе слово в дела?
Он страшился, что ему не успеть, от мыслей об этом у него обыкновенно приключалась хандра, и он почти безразлично спросил:
– Не могу ли я знать, какое чтение вам правится больше всего?
Глаза незнакомца, кажется, засветились блаженством:
– Мы в особенности любим описания различных дорог, лучше всего в те иноземные государства и страны, природа которых пышнее и краше российской. К примеру, мы помним одну французскую книгу...
Тут он перебил:
– А вы читаете и по-французски?
Незнакомец замялся, густо краснея:
– Это как вам сказать, наши соседи нам говорят, что нас в гостиной весьма трудно понять, однако по писаному мы разбираем изрядно.
Он не без весёлости проговорил, таким образом поощряя собеседника:
– Так вот оно как!
Незнакомец подхватил оживлённо:
– В той книге нас поразила начальная мысль. Вы только представьте, автор, имени которого мы теперь не припомним, так начинает рассказ: «Конечно, побывать в Риме шесть раз – небольшая заслуга...» Вы понимаете? Не за-слу-га! А ведь нам-то он показался ужасным счастливцем!
Ему припомнился Рим, но мысль о том, как встретим мы расставание с жизнью, не оставляла его, и Рим стоял весь в развалинах, в жалких обломках великих, давно ушедших цивилизаций, когда-то блиставших под солнцем, а нынче почти позабытых.
Он вдруг невольно признался:
– Я прожил в Риме несколько лет.
Припрыгнув на стуле, точно ему подложили ежа, продвигаясь к нему через стол, незнакомец уставился на него с таким изумлением, с каким у нас не глядят даже на генералов и миллионщиков, а ведь генералы и миллионщики у нас божества.
– Вы?!
Сожалея о том, что вырвалось такое признание, несуразное, не сообразное абсолютно ни с чем, он коротко подтвердил:
– Да, я.
Глаза незнакомца так и вспыхнули, голос сделался умоляющим:
– Так расскажите о Риме, если вас это не затруднит!
Что ж, о вечном городе Риме он мог бы говорить бесконечно, он любил и знал этот город, умел показать так искусно его самые чудные уголки, что заезжие русские ахали от восхищения и навсегда увозили с собой немеркнущий образ Вечного города, однако в эту минуту он думал о Риме, как думал о вечности и о смерти, и потому возразил:
– Больше самого Рима я люблю дорогу к нему.
С лёгким разочарованием незнакомец признался:
– Эту дорогу я уже знаю немного.
Он удивился:
– Вот как? Да разве вы были в Риме?
Незнакомец понизил голос, вовсе перегнувшись к нему через обеденный стол:
– Искандера мне тоже доводилось читать.
От неожиданности он пристально взглянул на читателя книг, запрещённых в России, и только сказал:
– Это большая удача для вас.
Глаза незнакомца полуприкрылись мечтательно:
– У него есть одно прекрасное место... погодите... да... да... вот оно, если, конечно, нас память не подвела, а память у нас всё ещё крепкая: «От Эстреля до Ниццы – не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные дома, плетни, украшенные плющом, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, – наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжёлые от плодов, с своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море – «Мягкий ветер веет с голубого неба»...»
Сцепив пальцы, опустив сплетение перед собою на стол, он рассеянно подтвердил:
– Да, всё это верно описано, случалось и мне въезжать в Италию с той стороны, однако ж мне по сердцу иная дорога.
Неожиданно громко шмыгнув носом, приложив к его кончику жёсткую, не без мозолей ладонь, незнакомец взмолился, уже прямо пожирая глазами:
– Расскажите, расскажите нам, ради Бога, о ней, нам ещё не приходилось читать об этой дороге!
Это шмыганье носом окончательно развеселило его, куда-то отступили горькие мысли да и пропали совсем, точно и не было ничего, что нагоняло тоску, и он начал слабым и хриплым от волнения голосом:
– От Вены дорога довольно однообразна, так что её лучше вовсе проспать. Проснуться должно в Анконе, откуда открываются взорам первые отпрыски Альп и в задумчивом освещении светятся как перламутр...
И уже сам завидел эти покрытые вечными снегами вершины, узрел как бы вновь их слабый загадочный свет. Ещё каким-то мраком повеяло слабо, когда в первый миг вершины напомнили ему саван смерти необыкновенной своей белизной, однако воображение уже наперегонки выставляло иное, и голос сделался громче, свежей:
– С того места небо видится почти белым, как расстеленное на русских лугах полотно. Дальние водопроводы по этому белому небу тоже написаны белым. Томленье и нега во всём, куда ни обращаешь свой взор...
Воображение улетало всё дальше, голос оживал всё приметней, добрей и мягче становились глаза, тронутые освежительным умилением:
– От Лоретто дорога взбирается вверх, так что чудится против воли, будто скалистые горы готовы вас запереть, как бывает, когда летом спустишься в погреб, куда сквозь высокую узкую дверь, сбитую из досок, подгнивших от времени, почти не достигает свет дня, и начинают мерещиться черти. Так и в том месте: одна гора, словно амбарный замок, врезывается краем в другую, не дозволяя её обогнуть, как случается в старом, запущенном дубовом лесу, однако белая полоска шоссе всё тянется боком скалы, а к вечеру благополучно спускается вниз. Долина наполнена ароматами трав и цветов, как бывает в малой горнице доброй старушки, такой же ветхой, как её шаль, насушившей на всю долгую зиму всякого рода лекарств, которых достанет вылечить округу и две, да ещё весьма нескудный остаток припрячется где-нибудь в уголке. Затем дорога вновь взбирается вверх, и там, с высшей точки, вдруг в один миг открывается вся панорама хребта. Нежные вершины чем далее, тем в красках слабее и тоньше. Картина похожа на море, где волны уносятся вдаль, сливаясь с белеющим небом...








