412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Совесть. Гоголь » Текст книги (страница 11)
Совесть. Гоголь
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 16:30

Текст книги "Совесть. Гоголь"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

И он потрезвее взглянул на себя.

Тотчас кое-чему представились резонные оправданья. Главное, всё решительней обозначалось в уме, что не открывалось возможности окончить поэму в Москве, поскольку Москва явилась тем городом, в котором умирало его вдохновение. Он спросил себя, как спросил бы любого другого:

«Что общего нашёл ты во мне с омертвелой Москвой? Что похожего на её бахвальство, которым так и пышет она, не думая сделаться лучше? Что похожего на увлечение новизной, в которой нового одни современные формы и мода? Что похожего на приличную пылкую пустоту её праздномыслия? Разве во мне в самом деле столько байбачества, сколько скрывает она в ежедневной своей беготне, под видимостью наинужнейшего дела, разумея развитие мыслей о будущем, производство обширных бумаг, распространение бессмысленных предписаний Бог весть о чём? Разве люблю я гомон её бесконечных пиров? Разве попираю кого бы то ни было чином и званием? Разве о себе одном помышляю в своих беспредельных трудах? Разве тревожусь несметно обогатиться, нажить себе экипажи, дома? Разве на первом месте во мне эгоизм? Разве не от московской нерастаявшей чёрствости пустился я наутёк под предлогом лютой зимы, до которой ещё неблизко? Разве пришла бы мне в голову мысль покинуть её, когда бы я мог в ней предаться труду моему?..»

Он с нетерпением ожидал возражений, однако, помедлив с приличным достоинством, собеседник его согласился:

«Всё это, пожалуй, что так...»

Вновь пораздумался и ухмыльнулся не без злорадства: «И то, в своём отечестве не бывает пророка, ты иногда повторяешь эти золотые слова, но где ж это видано, чтобы прозревавший века метался с места на место лишь оттого, что соотечественники слабовато понимают его и даже не понимают совсем?..»

И он, в свою очередь, пораздумался, перебрав в мыслях многославные жизни прошедшего, и нетвёрдо спросил: «Разве Данте не был половину жизни бездомным скитальцем? И разве не метался по всей Европе несчастный Вольтер[34]34
  Вольтер (псевдоним, настоящие имя и фамилия – Франсуа-Мари Аруэ, 1694 – 1778) – французский писатель и философ-просветитель.


[Закрыть]
?..» Собеседник его хохотнул, сверкнув шельмовато глазами: «Ну, эти, с этими всё может быть... А Шекспир? А Молиэр[35]35
  Молиэр – Мольер (настоящая фамилия – Поклен) Жан Батист (1622 – 1673) – французский драматург, крупнейший комедиограф.


[Закрыть]
? Или вот ещё Гёте[36]36
  Гёте Иоганн Вольфганг (1749 – 1832) – немецкий поэт и мыслитель, автор одного из многочисленных произведений – драматической поэмы «Фауст» (1773 – 1775, 1808 – 1832).


[Закрыть]
в немецкой земле? Разве Гёте метался из города в город, чтобы отыскать подходящее место, где бы благополучно окончился «Фауст»?..»

Пожалуй, довольно трудно было отыскать возраженья на эту закавыку, и сомнения понемногу воротились к нему, покусывая, пожаливая его, и он уже ощутил их несносную горечь, однако ж на сей раз они не одолели его, просветлевшим рассудком он жадно искал, за какой бы клочок ухватиться ему, пока наконец не проклюнулась любимая мысль: «Долго надобно думать, надобно бежать от насиженных мест и скорбно глаза отвратить от мирского, чтобы выжить новое, смелое выражение и постигнуть священную тайну искусства умом, всей душой...»

Однако его собеседник не захотел так легко отступить:

«Ну, брат, коли дело на вечные тайны пошло...»

Тогда он перешёл в наступление:

«А что дала мне Москва? Какой свежий, пышущий жаром движенья вопрос приготовила она для искусства? Все эти толки о славном прошедшем России? Все эти сплетни об европейских делах? Это глубокомыслие на пустейшей, но преважной физиономии военного или статского генерала? По мерке устава сшитого уланского ротмистра? Натянутую улыбку чрезвычайно моднейшей красавицы? Или пылающий лик преуспевшего щелкопёра, о котором вдруг прокричали в газетах, что он новый Гёте да вместе и новый Шекспир? Уж не с этой ли публики писать мне портреты, когда о живом человеке тоскует перо? А если уж с них, так каким образом против воли не понабраться перу той бесцветности, какая этим оригиналам вошла в плоть и в кровь? Где перу обрести прозорливость и глубину?..»

Казалось, на такого рода вопросы невозможно было найтись возраженьям, и, в самом деле, его собеседник малодушно смолчал.

Всё сделалось решительно ясным: незачем было ехать вперёд, и незачем было возвращаться назад.

Он метался по зале трактира всё быстрей и быстрей, поминутно меняясь в лице, и оба собеседника в нём силились изо всех сил перещеголять один другого ядовитой язвительностью довольно неновых своих замечаний.

Его бесила внезапная безысходность. Он душил её страшным усилием воли, и жажда труда понемногу распространилась в душе. Он ещё опасался студёной Москвы, однако уже потянуло воротиться назад, просто так, потому что возвратная дорога была много короче тысячевёрстной дороги на юг. Он ощутил, как в его колебаниях, в беготне источается бесценное время, точно струится, переливаясь за дверь. Вся поэма вдруг предстала во всей своей необъятности, а жизнь сыпалась как зерно из худого мешка, так что, даже зажав прореху рукой, он не успевал довести свой труд до конца, не просыпав содержимое до последнего зёрнышка. Поездка на юг представлялась невозможной, невероятной, безумной, однако в ожившей голове с быстротой молнии пронеслось, что нет возможности и воротиться назад: внезапное его возвращенье с половины пути вызовет новые шумные толки о его капризной, неровной, болезненной, шаткой натуре, и вновь налетят на него будто нечаянные допросы, что и как именно приключилось и пути, не повстречал ли кого, не надумал ли что-нибудь странное, давно ли призывал к себе доктора, исправно ли варит желудок, не приставить ли дюжину пиявок к затылку, а он промолчит, и те ничего не поймут, и раздуются новые толки, или решится всю правду сказать, что в дороге захотелось пера, и те вовсе ничего не поймут, поскольку им неведома жажда пера, и наплодят, как хорошая сука щенят, такую кучу самых невероятных историй, что он задохнётся, как в туче пыли, и вновь потеряет охоту пера, повсюду встречая эти уклончивые глаза, беспокойные, притаённые ахи и вздохи, эти окольные сострадания, адресованные ему. Как не взбеситься? Как в другой раз не сбежать чёрт знает куда?

Труд оставленный, труд неоконченный гнал его в противоположные стороны. Он то бродил, то присаживался на что-то, то разглядывал машинально картинки, расклеенные по стенам, уже не запрашивая у смотрителя лошадей, потому что не ведал, в какую же сторону пуститься ему.

На юге, истомлённый долгой дорогой, он рисковал упустить много времени, прежде чем наберётся силы приняться за труд.

Казалось, последним здоровьем и даже самой жизнью рисковал он, пустившись в Москву.

Дорога на юг становилась почти ненавистной. Добравшись едва-едва до Калуги, он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым и уже не шутя начинал опасаться, что повалится где-нибудь в смертельном недуге через первую тысячу вёрст, и тогда досужие люди отыщут в дорожном портфеле не обделанные им лоскутки и в небрежном, непросеянном, неоконченном беспорядке поднесут его труд весьма не бойким на размышленье читателям, и вокруг его бесславного имени поднимется новый, уже непереставаемый гвалт, и необделанное его сочинение внесёт новую распрю и раздор и в без того раздражённые наши умы.

Москва тоже не ладилась к его душевному строю. В Москве продолжали потихоньку шептать, что у него, то ли от самомнения, то ли от долгих толканий по растленной Европе, к сожалению, тронулось что-то в уме и вовсе иссякло перо.

В покое, в мирном участии, в тёплом дружеском понимании нуждался он пуще воздуха дли труда своего, а покоя, участия, понимания не находилось ни в оставленной сзади Москве, ни в каком-нибудь прочем, ближайшем или отдалённейшем, месте.

Ни в какой стороне он не видел просвета. Вся его жизнь представлялась нелепой, и если он ещё сносил кое-как эту горькую, несносную дрянь, так это лишь ради того, чтобы окончить свой труд, а там в тот же день умереть.

Как всегда, ом нуждался в совете. Для совета оставался один человек, самым искренним чувствам которого он бы мог вполне доверять. Он приказал нанять обывательских лошадей. Через какой-нибудь час притащились две тоскливые клячи и запряглись кое-как. Он стиснул под мышкой портфель. Лакей вынес его чемодан. Мещанин в потёртой поддёвке кулём взвалился на облучок. Клячи пораздумались несколько и нехотя сдвинулись с места. Колокольчик забрякал с заунывной тоской.

Он отправился в Оптину пустынь, вёрстах в сорока от Калуги, где его всегда ждал Порфирий, давний приятель, весёлый монах, наживший такую ясность духа, что ему всегда бывало полезно видеть и слышать его.

Отчаянье несколько поотступило, сменившись ровным, однако ненастным расположением духа. Уже свечерело. Расходясь понемногу, накрапывал дождь, дремотно постукивая о кожаный верх, однако ему не спалось. Коляска тряслась на разъезженных колеях. Что-то скрипело и охало. Ямщик полусонно молчал. Клячи едва перебирали ногами. Он жался в угол чёрного неспокойного ящика. Ослабевшее тело качало и било о зыбкие стенки. Мысли путались и брели кое-как: «Коляску подсунули дрянь, по дождю никогда не доедем, на свадьбу сестре подарить, а раненько стемнело, опрокинет, опрокинет, подлец, вот уж осень совсем, отчего...»

Вдруг врывалось с тоской: «Порушила жизнь, измотала...»

Он отдёргивал грубую полотняную занавеску, выглядывал, хоронясь от своих мыслей, в окно.

Чёрные поля да кусты совались с угрюмым видом в глаза. Чёрное небо висело над самым верхом невысокой коляски. Колокольчик бренчал как сквозь сон.

Он отворачивался от этой невесёлой картины, прятал лицо в воротник и пытался уснуть, однако повторялось опять: «По самому сердцу прокатило катком...»

В самом деле, он явился на свет полумёртвым, и его первый крик скорее походил на слабый писк комара. Его отходили, однако ж он болел беспрестанно, и нежные сердцем, перепуганные родители окружали его бережливой любовью, так что он рос в тишине, среди страстно любящих душ, долго не зная о том, что где-то вдали грохотал остервенившийся мир, власть над которым утверждал Бонапарт[37]37
  Бонапарт Наполеон I, Наполеон Бонапарт(1769 – 1821) – французский государственный деятель и полководец, первый консул Французской республики (1799 – 1804), император французов (1804 – 1814 и март – июнь 1815).


[Закрыть]
, сверкали жалом штыки, свирепела картечь, стонали и корчились в предсмертных мучениях изодранные в клочья живые тела, увечные трупы гнили в тысячах братских могил, над которыми рыдали сироты и вдовы, калеки молили о подаянии под окнами всех европейских домов. Он же видел одни милые, добрые лица. Никто не повествовал ему о грохочущем мире, не приготовил его. Папенька сам скрывался от этого мира в чувствительной прозе Карамзина[38]38
  Карамзин Николай Михайлович (1766 – 1826) – писатель и историк, ввёл в русскую литературу жанр «чувствительной» повести и сентиментального путешествия («Бедная Лиза», «Письма русского путешественника»), автор «Истории государства Российского» (12 тт., изд. 1816 – 1829).


[Закрыть]
. Маменька, никогда ничего не учась, не читала газет. Папенька с нежностью ворковал ему чудные сказки. Маменька с ещё большей нежностью накармливала пампушками и ватрушками его хилое тело и не отпускала с глаз своих дальше родного плетня. Тело кое-как поправлялось, а душа в бездумном блаженстве продремала всё детство, не испытывая все девять лет ни слабейших тревог, даже не подозревая о том, что они существуют на свете.

По долгим зимам он любил глядеть на огонь, когда широкую печь вволю натапливали жёлтой соломой. Летом часами просиживал на открытом балконе, с которого глазам его открывалась дивная роскошь жаркой земли, неотрывно глядя на то, как громадное солнце блистало в томительном полдне, как плавилось бездонное небо в его спокойном ясном жару, как покоился папенькин сад, укутанный в листву, как тянулись пруды, обращаясь в изогнутое стекло, брошенное сверкающим изумрудом в тёмную зелень, как открывались за садом бескрайние дали, где стояли стога, золотая пшеница и вились пыльные змеи белых дорог, где струилась безмолвная Голтва, пламенея под солнцем расплавленным серебром, где виднелись светлые хутора и темнели раскиданные на просторах левады, где царили тишина и покой, только невидимый глазу жаворонок звонко звенел в вышине и в траве беспрестанно стрекотали цикады.

Такой прекрасной, очаровательно-безмятежной впервые узрел он природу земли, такой в его душе она сбереглась на всю жизнь и никаких иных радостей не желалось ему, лишь погружался он в своё вдохновенное созерцанье, которое нарушалось лишь тем, что изредка в безмолвии тишины откуда-то раздавалось его слабо произнесённое имя. Тогда что-то тёмное шевелилось в душе от этого странного зова, перенималось дыханье от ужаса, и он бросался в беспамятстве прочь от тихо зовущего сада, и лишь вид человека, попавшего вдруг на глаза, изгонял этот страх, а вместе с ним сердечную сушь.

Кроме этих странных тайных предвестий, более не стряслось с ним ничего. Его не коснулись ни брань, ни побои, которые сплошь и рядом выпадают на долю несчастных детей. Он знал одни нежные руки и слышал одни мягкие, мелодичные голоса, которые вырастили его таким ласковым, таким кротким, со свободной, безмятежной душой.

Тогда отвезли его в школу, в Полтаву, и оставили там одного, и чугунными кулаками ударила в его мягкую душу судьба. Вокруг захрипели гневные крики, засвистели беспощадные розги, то тихо, то громко заплакали те, кто стоял на коленях, попирая горох или соль, а те, кто оставляем был без обеда, истекали голодной слюной, готовые предательством, подлостью или любым другим средством купить чёрствую корочку хлеба; вокруг затрепетали, сжимаясь в комок, безвинные слабые дети, не смея прямым взглядом взглянуть на учителя, готового и за взгляд отпустить тумака.

Он впервые познал человека, и познал бессердечным и злым. В этом кромешном аду он жил послушным и тихим, истязания не коснулись его самого, он лишь ощущал на своём собственном теле чужие удары и резкую боль, он лишь трепетал и сжимался, когда железные пальцы учителя изворачивали спиралью чьё-нибудь беззащитное ухо, лишь всякий миг урочного времени он с подступающей тошнотой поджидал, что вот сейчас, неизвестно за что, его обожжёт и тут же раздавит на месте. Он бы бежал, как дома бегал от тайно зовущего сада, однако ему приказали смирно сидеть, не выходить никуда и слушаться старших, и он слушался старших и неподвижно сидел, понурый и слабый, не имевший сил ни на что.

От такого сидения брат его помер, а он изнемог. Его вернули домой исхудалым и бледным, и целый год колебался он между жизнью и смертью, десятилетний ребёнок, не вынесший обыкновенного школьного ужаса, который выносил чуть не каждый русский хороший образованный человек.

Домашней любовью и лаской его всё же поставили на ноги, лишь с той ранней поры проступила скорбная складка вокруг плотно сжатого рта, и немая мольба на дне прежде времени посерьезневших глаз, и безответный вопрос: что же есть человек?

Тогда его отправили в Нежин, в гимназию высших наук, и вновь оставили одного в казённом, неласковом месте, где он приглушённо, опасаясь жестоких насмешек, безутешно рыдал по ночам, хотя в Нежине педагоги не дрались, а лишь неустанно сеяли в бедную голову серый пепел маленьких слов, которые не удавалось с первого раза запомнить, даже после уроков затвердить наизусть, потому что не удавалось понять их смысла. Ни у кого не находилось для него окрыляющих слов, и он тупо разглядывал ровную стену или одиноко бродил в пустом коридоре, лукаво сказавшись больным. Товарищей отталкивала его золотушная внешность, как ни ждал он от них сострадания и капли добра, его хилое тело вызывало презренье в здоровых деревенских телах, и на него глядели как на чудище или урода, прозвав таинственным карлой, тогда как он не был уродом, и он уже в те дни всеминутно помня ласковый родительский дом, предовольно узнал, что наш мир должен быть не таким, а иным, вовсе не похожим на этот. Этого мира, в котором он считался уродом и таинственным карлой, видеть он не хотел.

Он зашевелился в темном углу и подумал, что было бы, может, лучше всего, если бы он помер тогда от тоски, как брат его помер в Полтаве: по крайней мере, он уберёгся бы от того, что судьба приготовила ему напоследок.

Уже настала беспросветная осенняя ночь, уже все предметы вокруг растворила беспроглядная темень, и лишь невидимо скрипели колеса в ночи да мерно чавкали копыта усталых коней.

Он высунулся по самые плечи в окно и громко окликнул возницу:

– Скоро приедем, любезный?

Любезный решительно ничего не ответил, нисколько не видимый в темноте, так что невозможно было с определённостью утверждать, сидел ли возница всё ещё на возвышении козел или пропал где-нибудь на дороге.

Покорившись необходимости, он вновь забился в угол. Клячи вставали несколько раз и замирали надолго, усиливая его подозрение, что он давно без возницы и порядком сбился с пути. Он задрёмывал, пробуждался и ждал терпеливо, когда же из тьмы выступит гостеприимный монастырский приют, однако лишь на рассвете представились глазу знакомые контуры колоколен и стен.

На радостях он вложил сонному вознице в кулак лишний рубль. Возница проснулся, как-то уж слишком медлительно отпряг своих лошадей, на одну из них взобрался верхом, другую прицепил поводом за какой-то ремешок при седёлке и лениво поехал восвояси, почти тотчас уснув на ходу, сгорбив спину кулём.

Он снёс свой дорожный чемодан и портфель в тесный, однако уютный номерок монастырской гостиницы и отправился в келью Порфирия.

Чем далее продвигался он двором и узкими переходами, тем в душе его всё приметней росло умиление. Работники уже вставали на дневные работы, на него взглядывали приветливо, на миг разгибая склонённые спины, и на молчаливый поклон отвечали с уважительной, тоже молчаливой неспешностью, ласково поглядывали востроногие юные служки, монахи здоровались учтиво и дружелюбно, колокола сзывали к заутрене с приглушённой в тумане, но светлой, умиротворяющей благостью. Во всём царили кроткая человечность и мир.

Он стукнул в дубовую дверь.

На стук глухо ответили изнутри.

Он вступил с лёгким сердцем, с приветной улыбкой, начисто позабыв о своём.

Навстречу ему поднялся с колен творивший молитву Антоний[39]39
  Антоний Марк (ок. 83 – 30 до н. э.) – римский политический деятель.


[Закрыть]
, товарищ Порфирия, тоже монах.

Он подступил с почтительным поклоном и сказал:

   – Благословите, отец!

Антоний обогрел его тихим сочувственным взглядом и осенил истовым неторопливым крестом, под конец коснувшись перстами плеча:

   – И ныне, и присно, и во веки веков.

Поцеловав белую руку, он спросил почти весело, радуясь искренно, что ступил наконец на тот берег, где чувствовал себя в безопасности после тяжких немыслимых бурь, пережитых в миру, и где так полезно душе отдохнуть и набраться мужества для нового плаванья посреди утёсов и льдин:

   – Где брат наш Пётр?

Антоний просто ответил:

   – Его взял Господь.

Не поняв ещё, он уже понимал, у него потухли глаза, улыбка весёлости сползла с лица, и защемило холодными пальцами сердце. Более он не успел ничего испытать, торопясь расспросить, разузнать, спросить: «А как же я без него?» – однако было удушливо стыдно, что в такой миг подумалось вдруг о себе. Он пожалел, что не смог увидеть Порфирия, да и сожаление тотчас промчалось, оставив одно леденящее чувство, что смерть одинаково милостива и беспощадна ко всем. Он следил, как двигалась благообразная борода на лице Антония, до него долетали рокочущие сдержанным басом слова:

   – ...ибо не велел Господь предаваться кручине. Не оплакивайте и вы кончину его, но радуйтесь, ибо душа Порфирия была чиста и нашла приют свой в Царствии Небесном...

Часто и он повторял те же слова утратившим своих близких и впавшим в кручину, однако в тот миг утешение было напрасным: невозможно было утешить его. Представлялось, что окончательно, безвозвратно потеряно всё, что было близко душе. Слова Антония звучали бессмысленно, пусто. Он слышал одни гудящие звуки, всё стискивал и стискивал зубы, словно от этих звуков разбаливались они, и не знал, как выдержать этот внезапный удар, обрушенный на него, опасаясь, что в самом деле потеряет рассудок.

Стоя перед ним в длинной рясе, сцепив белые пальцы на животе, Антоний говорил ему с ласковой грустью:

   – ...примером для нас, многогрешных. Предсмертная болезнь его была тягостна, он же принял её со смирением. Лик его многажды искажался сильными муками, однако он не издал ни единого звука. Когда же смертная боль отпускай а его, он переводил несколько времени дух и говорил со мной едва слышно, но голосом твёрдым и внятным. Он меня утешат в моей горькой печали. Разум его оставался с ним до конца, но говорил он не всегда понятное мне. Единожды сказал: «Стены у нас надёжные, в аршин толщиной, умели зодчие в древности класть кирпичи, верно, знали они, как нужны человеку прочные стены». А то произнёс сокрушённо: «Нехорошо на юру, знобко так, без имён надобно жить...» Я было склонился над ним, да он к сказанному ничего не прибавил, быть может, уснул. Много размышлял я над сими реченьями, а до сего дня тёмен для меня вещий их смысл...

Антоний постоял перед ним в суровом молчании, виновато сгорбив могучие плечи, может быть ожидая, что он прояснит ему этот смысл.

Он поневоле стал слушать внимательней, распознавая вещий смысл последних размышлений Порфирия, и было понятно, что сие означало: всем нам надобно жить без имени, а вот крепких стен не находилось в душе у него, и не держали её все прочие стены.

Антоний же продолжал удручённо:

   – Ближе ко дню своему он поведал, что трижды во сне являлся к нему лет за шесть до того почивший послушник наш Николаша и рек ему будто, чтобы готовился к исходу из жизни земной. Ну, я думаю, он к исходу из жизни земной был приготовлен всегда, потому и сие возвещение встретил спокойно, как подобает всякому человеку. В канун же кончины своей получил он от троекуровского затворника Иллариона рубашку. В той рубашке он и скончался через немногие минуты после приобщения святых тайн...

Поймав наконец передышку в неторопливой речи Антония, он слабо спросил:

   – Где могила его?

Антоний молча кивнул, этим движением позвав за собой, и он двинулся вслед за Антонием, ощущая непонятную тяжесть в спине, едва переступая словно ватными, нечувствительными ногами, несколько раз споткнувшись на ровном, а в дверях ударившись головой о косяк. Чувства угасли, лишь глаза продолжали видеть с непонятной тупостью, уши тоже слышали что-то, однако всё вокруг представлялось расплывчато и нестройно, звуки же долетали как будто издалека. Эти слабые звуки и нестройные тени сознание продолжало ловить, по давней привычке всё вбирая в себя в непоколебимом убеждении, что и малая, вовсе микроскопическая пылинка, придёт час, пригодится ему под перо.

Спина Антония виделась мясистой и бабьей, старая ряса, должно быть, уже сильно давила под мышками. Антоний придерживал рясу рукой, открывая крепкие каблуки кожаных домодельных сапог, подбитые толстыми стальными подковками, гремевшими по вытертым до блеска дубовым тесинам, из которых был выложен пол; он подумал, что шляпки гвоздей источились от времени и слабо держали стальные пластинки, и даже соображал, не понадёжней ли было Антонию призагнуть гвозди крестом.

Они обогнули монастырскую церковь с левой стороны. У белой стены чернели тяжёлые плиты и сквозные кресты на могилах прежних настоятелей пустыни. Колокола все гудели над головой, и звучание меди в этом месте слышалось жёстко, оттого, может быть, что он различал, как старинный металл ударяется о металл же.

По тесной тропинке они двинулись один за другим. Тропинка вилась кое-как в поблекшей траве. С каждым шагом надгробия становились всё проще. Пахло осенью, вчерашним дождём.

Антоний указал на низенький холмик, вновь одним кивком головы, точно не мог говорить.

Холмик сиротски осыпался. По опустившейся внутрь могилы осыпи редко пробивалась молодая трава. Гранитная плита накренилась и треснула пополам.

Безмолвно, безвольно поник он над тем, что осталось ему от верного друга.

Прерывисто доносились колокола. Серый день колебался, то и дело темнея. Антоний куда-то исчез.

Он долго читал, едва понимая слова: «На сем месте погребено тело монаха Порфирия – Петра Александровича Григорова. Из дворян елецких, конной артиллерии подпоручик, поступил в Оптину пустынь в 1834 г., трудился по изданию и печатанию душеполезных книг. Постригся в 1850 г. 47 лет от роду и в 1851 г. марта 15 мирно почил о Господе сном смертным в надежде воскресения в жизнь вечную».

Вот и встретился он...

Сорок семь и ещё один год, сорок восемь лет всего исполнилось...

Он теребил поля серой шляпы, ветер шевелил его длинные волосы, холода он не чувствовал, глаза перебирали слова: «...Из дворян елецких... поступил в Оптину пустынь... постригся... в жизнь вечную...»

Он передвинул взгляд свой, пытаясь разглядеть верх гранитной плиты, словно и на верху было начертано что-то, и вдруг уткнулся взглядом в Антония, который топтался по ту сторону холмика, не ведая, что делать с собой, широкое лицо от беспомощности виделось глупым.

Он увидел это лицо, встрепенулся и только тут ощутил нестерпимую боль.

Вдруг вспомнив о чём-то, подняв больные глаза, он сдавленно, хрипло промолвил:

   – Благодарю вас, брат мой, с Богом ступайте, а я к вам после приду.

Антоний тяжело удалился, вихляя широкими бёдрами, косолапо ступая, с дребезжанием, режущим душу, чиркнув поотставшей подковкой о камень. День засерелся ровнее.

Он присел на скамейку, сооружённую при чьей-то соседней могиле, весь согнулся дугой и долго сидел со шляпой в руке, слыша то шелест близкого ветра, то мерную скорбь далёких колоколов.

Опустевшая душа его поседела.

Он видел свои чёрные сапоги и увядшие листья под ними. Трава густо пробилась у подножия чьего-то креста.

Что-то было странное, страшное в этой траве.

Он пригляделся.

Трава никла от тяжёлых капель дождя, висевших на её толстых стеблях, не стекая: так над могилой любимого мужа никнет вдова.

Ему сделалось больнее и горше от видения этой поникшей вдовы, и он вдруг жалобно попросил, чтобы Порфирий поднялся из ветхого гроба, обещая год своей жизни за час свидания с ним, лишь для того, чтобы со всей откровенностью, со всей прямотой, недоступной другим, поведать о том, что с «Мёртвыми душами» у него позапуталось всё, как не запутывалось ещё никогда. И уже бессмысленно, бессвязно прошептал:

   – Неодолимой цепью прикован я к своему... Мир бедный, неяркий – вот что ведомо мне... на все века избы курные... пространства обнажены... всё обнять, всё вместить... эта бедная могила твоя... а места мне нет...

Сиротливая безнадёжность слышалась в этих словах, и вдруг подумалось безотчётно, что конец его близок, не за тем ли даже кустом?

Мысль о близости смерти нисколько не задела его отзвучавшую душу. В ней не шевелилось больше желаний. Все желанья его отгорели, ушли невидимым дымом. Стал накрапывать дождь, мелкий и скучный, покрывая сыростью волосы, руки, лицо, а он всё сидел, наблюдая, однако не в силах понять, отчего зашевелилась и сильнее поникла трава.

Двое богомольцев в сермяжных кафтанах громко протопали мимо него, торопясь под навес. Один, маленький, шустрый, худой, с холщовой тощей котомкой на узкой спине, подгонял другого, толстяка, шагавшего не спеша с толстой палкой в руке, выговаривая высоко и задорно:

   – Шагай, телепень, переступай, не то измочит нас вдрызг.

Эти слепые слова точно мелкий горох просыпались рядом, не задевая его.

Он поднял голову, поглядел вослед удалявшимся богомольцам и ощутил, что несчастен он страшно и совсем, совсем одинок.

Словно бы ближе раздались намокшие звуки колоколов, будто служа панихиду по нему. Медный длинный раскатистый звон тупо резал стонавшее сердце. С каким-то тоскливым отчаяньем захотелось ему ласки и совместных дружеских слов, однако уже и заплакать сделалось не с кем ему, он так навсегда и остался таинственным карлой, уродом, один-одинёшенек должен был он брести неизвестно куда, с застылым навеки лицом, на три прочных запора замкнув скорбящее сердце своё.

Он ещё постоял над безмолвной могилой Порфирия: «...почил о Господе сном смертным в надежде воскресения в жизнь вечную».

Ноги его совершенно промокли в тонких сапогах без подков. Он шевелил пальцами, постукивая сапогом о сапог, однако страшился уйти. Он без надежды сказал кому-то:

   – Ничего.

И время от времени думал, что бы значило это одинокое слово, пока Антоний не тронул его слабо и вежливо за плечо:

   – Вы, сударь, промокли, пойдёмте-ка, дождь.

В самом деле, по лицу Антония струились ручьи.

Он с покорностью пошёл вслед за монахом в небольшую гостиницу пустыни. С каждым шагом, отдалявшим его от могилы, Порфирий представлялся всё живей и живей, а в дверях уже стоял рядом с ним.

В его тесной горенке имелись стол, стул и приготовленная кем-то постель.

Он сел на несколько в сторону отставленный стул, забыв сбросить шинель, уронил на стол свою измокшую голову и облегчённо заплакал.

Однако не о покойном Порфирии плакал он безответно.

Душа Порфирия уже вкушала блаженство, оплакивать её было кощунством, её уделу можно было только завидовать, но вот он сам достоин ли такого удела?

И потому плакал он о себе.

Скупая могила отошедшего в вечность монаха словно убедила его, что жизнь кончена, и ему стало больно, стыдно за то, что свою жизнь он, в противность Порфирию, оправдать не сумел, что благодати небесной так и не заслужено им, как он ни бился, как ни исправлял поминутно себя.

Он промотался по жизни бессмысленно, не унизившись до пошлого существования многих, не возвысившись до истинной жизни иных. Своей беспокойной душой он лишь возвысился в неотступных мечтах оживить чудодейственным словом поникшие души своих соотечественников, он лишь трудился до обмороков, до опухавших от неподвижности ног.

Что же он заработал себе?

Лицо его сделалось мокрым. Солёная влага заползала в открытый беспомощно рот. Он глотал эту влагу нервно и зло, точно хоть этим решил себе отомстить, словно эта солёная влага могла служить ему наказанием, ибо любое наказание заслужено им и потому не может не быть справедливо. Какими именно прегрешеньями навлёк на себя наказание, он определённо не знал, однако не сомневался ничуть, что грехи его были особенно тяжки, поскольку поэма его, в какой уже раз, перестала расти, следственно, более тяжких грехов и быть ни у кого не могло, иначе нельзя было бы понять, отчего его назначенный на возрождение замысел никакими усильями не воплощался в живое тело творения.

Это сознание неминуемой справедливости убивало его. Всё более жгучие слёзы бежали из глаз. Одни только слёзы и утешали его, каким-то образом наводя тревожную мысль на закон, который неизбежно следовал из его наказания. Суровый этот закон царствовал всюду, во всём, что ни есть на земле, предупреждая о том, что каждого ожидает суровая, страшная кара за его земные деянья, что за всё содеянное здесь, на земле, когда-то придётся платить по полному счёту.

И вот он был наказан за то, что скверно исполнил дело всей своей жизни, на которое был предназначен судьбой, однако немилосердная кара ожидала также и тех, кто глумился над ним, не умея понять ни его самого, ни любимого творенья его, выжатого капля за каплей из лучших соков души.

Тут и Порфирий стал сквозь слёзы являться ему. Он видел монаха в монастырской печатне. Порфирий набирал священные письмена. Длинные волосы были схвачены тонким кожаным ремешком, чтобы не мешали кропотливой работе. Прозрачные веки были сосредоточенно опущены. Зеницы, бугорками передвигаясь под ними, неторопливо оглядывали наборную кассу. Исхудалые пальцы ловко выхватывали свинцовые столбики букв. Продолжая свой труд, Порфирий с удовольствием говорил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю