412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Совесть. Гоголь » Текст книги (страница 12)
Совесть. Гоголь
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 16:30

Текст книги "Совесть. Гоголь"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

   – Большое счастье – хорошая книга. Слава Богу, нашёл я его. Вот и людям приготавливаю такое же счастье.

Вкладывал столбик, оглядывал понемногу выступающий текст и хорошо улыбался ему, пошевеливая усишками и тощим клинком бороды:

   – Хороший человек – книжник всегда, это так. Невозможно, брат мой, читать, читать век свой, а после того вдруг напакостить ближнему. Пакость – дело не книжное, потому и пакостники все сплошь невежды, и пакостит тот, кто ничего не читает, кроме газет.

Тут Порфирий взглядывал на него синим глазом:

   – Возьмите меня – жил шалопай шалопаем: дворянский сын, офицер, то есть сызмала женщины, карты, вино. Здоровья пропито было неисчислимо. Чести загублено картами, совести сколько положено в них – словами невозможно сказать. Прекрасным же полом изгадился весь, до верха волос.

Порфирий поправлял на лбу сползавший ремень, и тонкие руки сновали спорее:

   – Да, Николай Васильевич, брат мой во Христе, не смотрите на меня с недоверием, всё, что сказал вам, чистейшая правда. Это нынче стал я ровным, спокойным, словно весь осветился, а в прежней-то жизни моей куда как метался, не ведая места себе. Одним словечком умел ближнего своего прожечь до кровавой дуэли. Дуэлей этих случилось немало, и пуля моя всегда настигала живую мишень. Ну, страшились меня, многое молча сносили, чтобы понапрасну под верную пулю не лезть. А в душе-то моей всё одно была маета. Всё как будто злобилась душа на людей, непонятно только за что.

Окончив абзац, любовно оглядев его целиком, Порфирий выбирал столбик побольше, для новой заставки:

   – А дойдёшь до наипоследнего мрака, спрячешься куда-нито от разврата людей и давай что ни попало читать. Не ведаю, зародился ли я таким по природе моей, точно сказать не могу, однако книги всегда очищали меня, после книг, как после бани, чист выходишь и свят.

Порфирий шевелил с недовольством бровями, и рука сердито отшвыривала ненужную, по ошибке попавшую литеру:

   – Вот, заболтался я, нехорошо.

Замолчав, Порфирий работал ровнее, в такие минуты он ему не мешал, не выспрашивал ни о чём, только в полном молчании любовался глубоким лицом и твёрдой сноровкой всё ещё сильных и цепких пальцев и немного жалел, что не смог сызмальства приспособиться к подобному ремеслу, которое не только не терзало душу, но ещё умиротворяло её и давало новую силу. Ему вот не с такой лёгкостью давался его нескончаемый труд, и он думал тогда, что когда-нибудь этот томительный труд безжалостно уничтожит его.

Тем временем Порфирий светлел, глаза легко перебегали к кассе, к набору, к листу, без ошибки повиновались верные руки, так что он тоже светлел и чуть двигал машинально рукой, словно этим лёгким движением немного помогая ему.

Вдруг Порфирий произносил тем же ровным, спокойным, уверенным голосом:

   – Пишущие о жизни всегда понимают нечто неведомое, иначе из какой надобности им бы стало писать? И вот почитаешь, посмотришь и увидишь себя точно голым. Ум нарастает, как мозоль на руке, уплотняется, что ли. Проще, прямей, глубже смотришь вокруг. Правильней видишь людей и себя. Грешны мы, это верно, известно давно. Так ведь, я полагаю, не по своей охоте грешим, не по влечению сердца, не по сласти греха, горек он, грех-то, – эта истина ведома всем. Грешим большей частью по глупости или по причинам текущей жизни.

Продолжая свой труд, Порфирий на миг одаривал светом своих чистейших, прямо ребяческих глаз:

   – Книги учат прощать, пониманием, верно, то есть, я думаю, тем, что узнал, из какой причины исходят поступки людей, и после того не можешь или не смеешь ненавидеть или сердиться на них. Ваши книги, брат мой, в особенности, даже и очень, без лукавства правду сказать.

Тут, на время оставив набор, с уважением оглядывая молчаливого своего собеседника, Порфирий вытягивал руки перед собой:

   – Вас я давно привык уважать за талант ваш, коим славится отечество наше. Природа слишком скупа на такого рода людей. На свет природа производит их веками, то есть по одному, много-много два или три за столетие, зато такого рода людей и помнят века. Знатность, богатство, минутная слава – всё это хлам, вот как обрезки бумаги, суета, перед истинным-то талантом просто ничто, как перед книгой те же клочки. Вы, я гляжу, ценить себя подчас изволите низко, ровно какое затмение находит на вас. А это неверно, нехорошо. Имя ваше не промелькнёт да погаснет, как шутиха-снаряд, не рассыплется беглыми искрами в прах, не канет без памяти в Лету. Жить ему вечно, в этом вы мне поверьте, да ещё какие века!

Выбрав палец почище, Порфирий осторожно почёсывал им в бороде, обдумывал что-то, покусывая палец боковыми зубами, произносил наконец:

   – Что-то не уразумею я, брат мой, точно бы нет в вас покоя, полноты, равновесия духа, точно не вами писаны ваши же книги... Нехорошо это, брат мой, нехорошо.

Он морщился, щурил, однако не прятал глаза:

   – Да, но многое, многое писано скверно, как не видать.

Прихлопнув в ладони от удивления, Порфирий светло улыбался ему:

   – Ваши книги сотворены вами, вам этак и положено мыслить об них, должно быть, и сам Господь весьма недоволен твореньем своим, ибо всякое созидание многотрудно, это уж так.

Мысль о несовершенстве земного жила в нём и нисколько не поразила его, однако сравненье представлялось чрезмерным, и он, с подозрением вглядываясь в монаха, не шутит ли, не издевается ли над ним, серьёзно напоминал:

   – Слыхали, что обо мне пишут журналы?

Перевернув страницу оригинала, Порфирий вновь принимался за кассу, он же, болезненно морщась, в душе страдая и мыкаясь неистребимым несовершенством своим, глухим уже голосом повторял:

   – Сквернейше пишут журналы, брат мой, похуже меня разве только нынче Булгарин, да и тот, не в пример мне, хотя бы сам себя на все корки хвалит, а я...

Порфирий поглядывал на него с укоризной и, держа нужную литеру на весу, готовясь вставить её на место, покачивал головой:

   – Так что же, что скверно пишут журналы? Сами вы знаете: глупость одна!

Он возражал, слабо отмахиваясь похолодевшей рукой:

   – Не утешайте меня, брат мой, я верю журналам. И в глупости много истинной правды понасказали они обо мне, что ж заноситься и правды не слышать. Горька она, эта правда, однако ж никогда и не бывает правда сладка.

Наморщась, Порфирий бормотал, в каком-то слове переменяя буквы местами, исправляя ошибку свою:

   – Что ж ты, милая, вошла не туда.

Он же продолжал отрешённо, пристально вглядываясь в себя, не фальшивил ли он, в самом деле не заносился ли в себе:

   – Чем горше правда, тем лучше, вернее на пользу творящего духа, и многое, многое в себе разобрать помогла.

Порфирий вдруг сильным движением рассыпал набор:

   – Вы сами себя заставляете верить, брат мой, однако не верите им, не можете верить и не должны. Каждый человек живёт своим разуменьем. Никто его не наставит, никто за него не решит, как ему жить. И силы душевной нельзя ни у кого призанять, вам свою силу надо искать, то есть, хочу я сказать, вы должны в себе вашу силу увидеть, она же в вас есть, ого-го!

Распрямлялся и сдёргивал с себя ремешок, так что прямые волосы упадали с обеих сторон и лицо становилось серьёзней и словно уже, как нож:

   – А уж когда вам охота слушать кого, так надобно слушать немногих.

Свёртывал ремешок и совал его в карман своей рясы, и золотистые искры вспыхивали в синих глазах, и добрый рот широко улыбался:

   – Хотите, я вам одну историю расскажу? История эта приключилась со мной.

Он волновался, страстно любя все истории, в которых ему виделась жизнь и сам человек:

   – Хочу, говорите скорей!

Порфирий приглаживал волосы худой широкой ладонью и бережно снимал с груди домотканый передник:

   – Эта история и поставила меня в жизни на самое нужное место. Быть может, она-то и даст вам понять, что в жизни книги и что их творец, человек.

Лицо Порфирия делалось ласковым, добрым, каким никогда ещё не бывало при нём.

   – Однажды стояли мы лагерем летней порой. Мне пришлось дежурить. По этому случаю я один находился на линейке. Прислуга, как и положено по инструкции, была по местам, фитили курились у заряженных пушек. Вдруг вижу, с большой дороги своротила коляска. Она катила прямо на батарею. Остановилась шагах в десяти от меня. Из коляски живо выпрыгнул молодой человек невысокого роста, кудрявый, с быстрыми, умнейшими, пронзительными глазами. Молодой человек ко мне подошёл, почти подбежал и слегка поклонился: «Позвольте узнать, говорит, где я полкового командира могу отыскать?» Я ответил: «Их превосходительство отсюда вёрстах в трёх будет, в другой деревне». И принялся изъяснять, каким путём проехать к нему. Молодой человек вежливо поблагодарил меня за услугу и хотел удалиться, однако вдруг я почувствовал симпатию необыкновенную и спросил: «Извините меня за нескромность, я желал бы узнать, с кем имею удовольствие говорить?» Молодой человек ответил мне кротко: «Пушкин». Я так и вскрикнул: «Какой?» Молодой человек ответил, уже улыбаясь чему-то: «Александр Сергеевич Пушкин». Я красный, должно быть, сделался от восторга, уши горят, руки нелепо так по воздуху машут: «Вы Александр Сергеевич Пушкин, наш поэт, наша гордость, честь, слава, совесть, автор «Фонтана» и «Людмилы»?» Он засмеялся, показывая белейшие зубы. Я же гаркнул по праву дежурного офицера: «Орудие! Первая – пли!» Выстрел грянул. «Вторая – пли!» Грянул второй. Тревога сделалась. Офицеры, солдаты высыпали на плац. Прискакал командир батареи, разузнал и тотчас известился, в чём было дело, и принялся грозно этак меня распекать, по своей привычке не слезая с коня, тогда как я офицер. Пушкин просил его меня пощадить, однако это не помогло. Меня отправили под арест. После ареста я тотчас же вышел в отставку. Моя прежняя жизнь в одно мгновение мне опротивела. Я сложил с себя светское звание и отправился в монастырь. В монастыре печатаю с помощью Божией книги, каковым занятием и уничтожил в душе своей все сомнения. Убеждён я, что правильно поступил и что иначе поступить просто не мог. Примирился я с жизнью, всегда весел и бодр, могу это сказать о себе. А без Пушкина, без той канонады где бы я, что бы я теперь был? – Останавливался и вдруг говорил с возмущением: – А вы-то, пораздумайтесь только, брат мой, вы же пишете их, эти книги, которые я-то имею возможность только печати предать! Вам ли не уладиться с жизнью! Вам ли вечно весёлым и бодрым не быть! Вам ли в журналах искать чужого ума о себе!

В ответ он с большим сомнением качал головой:

   – То-то и есть, что пишу. Это, брат мой, ужасная ноша душе, и снести эту ношу может разве святой... или уж тот, кто совсем себя потерял, креста на ком нет.

Порфирий глядел, придя в изумленье:

   – Писатель служит доброму делу. Возле писателя и всё становится чище, ежели он, разумеется, совесть не растерял. Желаете сделаться ещё лучше, выше, добрее – так с Богом, на многую пользу читателям вашим, однако же попрекать вам себя нечем!

Слёзы его наконец истощились. Он очнулся и вытер лицо, которое показалось ему нехорошим и дряблым, вытер тоже нехорошим, измятым платком. Он ощутил себя стариком, которому жизни оставалось немного. Поздно, поздно что-нибудь делать с собой, если прежде ничего не успел, и было бы лучше всего конец жизни провести в тишине и покое, где нынче единственно не водится грех и где бы и он наконец не грешил, однако и это не далось бы ему, как далось простому монаху и книжнику, нашедшему утешительное дело своё, он же до этаких лет всё не знал, что делать с собой, и долгое дело его приносило ему терзания неизбывные и тяжкую муку души.

Едва подумав об этом, он вполне ощутил своё безмерное горе, и дух его исчерпал свои силы, иссяк, бессилие сковало его, шевельнуть рукой, передвинуться представлялось ему невозможным, да и шевелиться, двигаться он не хотел, а сидел с опущенной головой, уронив непослушные руки на стол.

Вот притащился он к Порфирию за советом, как жить, а Порфирий в могиле уже, и он вновь предоставлен себе одному, и вновь в противоположные стороны потянули неотвязные мысли о том, как ему поступить.

Он хотел бы писать и бросить написанное. Он должен был ехать на юг и без промедления возвратиться на север, в Москву. Он знал, что должен подняться, двинуться, куда-то пойти, иначе эти несогласные мысли непременно одолеют его, высосут без остатка всю его волю и раздавят его, однако сидел, точно камень, оставленный при проезжей дороге, по которой взад и вперёд мчатся вскачь счастливые путники, – самая необходимость подняться представлялась неисполнимой.

Это состояние полнейшего онемения ему было знакомо слишком давно, поскольку не раз доходил он до тех крайних пределов отчаянья, когда самая смерть улыбалась беззубо, маня избавленьем от бед. Годами учился он стряхивать подобное онемение с тела, с души. Для вида он словно бы поддавался ему, продолжая сидеть неподвижно, бессильный и согбенный, как дряхлый старик, приткнувшийся на завалинке такого же ветхого домика, брошенный беспечными внуками, позабывшими подхватить его под руки и с бережливостью и почтением отвести дедушку в дом, однако сначала понемногу, затем уже настойчиво, с твёрдостью он говорил себе, что ему во что бы то ни стало необходимо подняться, напоминая, что и прежде победа всегда оставалась за ним, уверяя себя, что он всё же сильнее всех необъятных несчастий своих.

Онемевшее тело начинало мало-помалу опоминаться, не так уж невозможным представлялось встать и пойти.

И вот уж он принялся понемногу сдвигать пальцы рук и вдруг стиснул все пальцы в кулак.

Лицо его мучительно напряглось.

Он всё сидел, как старик, потерявший надежду на жизнь, но слабое тело уже начинало потихоньку повиноваться ему.

Тогда он решительно поднялся и стал умываться.

Вода освежила его и придала ему сил.

Он заметался по тесной каморке. Всё нестерпимей хотелось избыть ненавистные свои колебанья. Пора, пора было выбрать свой путь. Воля приготовлялась исполнить любое решение, оставалось только решить что-нибудь, однако решение всё ускользало, как прежде, и неопределённость маяла его дотемна.

Тогда он завязал распустившийся галстук и почти бегом побежал к настоятелю[40]40
  ...побежал к настоятелю, Макарий (Михаил Николаевич Иванов, 1788 – 1860) – старец Оптиной пустыни, иеросхимонах, основатель вместе с супругами Киреевскими Оптинского книгоиздательства.


[Закрыть]
.

Отец настоятель встретил его любезно.

Он со смирением принял благословенье и сорвавшимся голосом произнёс:

   – Отец мой! – От долгого молчания голос прозвучал едва слышно. Он поспешил возвысить его. Получилось нестройно и с хрипом: – Выехал я из Москвы, направляясь в Одессу, думая на берегу южного моря поправить шаткое здоровье моё, однако тяжек мне этот путь, продолжать его истощаются силы, затмился мой дух. Укажите, что делать грешному мне?

Отец настоятель примирительно улыбнулся:

   – Когда путь ваш начат, с именем Господа продолжайте его.

Он ушёл, готовый ранним утром отправиться в Васильевку, но готовности этой недостало даже до близкого вечера. Казалось, никогда прежде не приключалось с ним такого расстройства. Множество раз оставлял он начатый труд и сломя голову бросался в дорогу, с жадным намереньем понабраться в ней сил и с новой энергией далее двинуть перо, едва воротившись домой, и вот брошенный труд звал его, а он по какой-то причине должен тащиться в обратную сторону, Бог весть на какое долгое время отодвигая его.

Он иззяб в полутёмной гостиничной келейке, освещённой только лампадой, тоскливо трепетавшей в углу. Жуткая тишина погребала все звуки. Ему чудилось, что уже никогда не воротится он к труду своему, если без промедленья не окончит его, но ему было указано именем Бога, что он должен ехать туда, куда начал свой путь.

Он сложил чемодан и постарался не думать о необходимости возвращенья в Москву. Он повёл себя так, точно и не плелось в его душе никаких колебаний: мужественно вчитывался в благодатные тексты Евангелия, раскрывая в разных местах наугад, или творил благодарственную молитву громким голосом, чтобы вернее ободрить себя, испрашивая милости об одном: собрать его силы на труд.

Однако душа пылала по-прежнему. Всё ей чудились страшные катастрофы в долгой дороге на юг, а там как на грех и с «Мёртвыми душами» непременно должно было что-то стрястись.

Он отмахивался от леденящих предчувствий, но от его беспокойных усилий предчувствия становились сильнее, временами обращаясь в панический ужас, так что он упадал ничком на постель и с головой зарывался в подушки, точно верное спасенье его таилось в них.

По причине этих мучений он не заснул всю ночь. Бессонница измотала его. Лицо осунулось и поблекло, точно перед тем он долго и тяжко болел. Жалко обвис унылый нос. Тёмные тени залегли под глазами.

Он исповедался после утренней службы и вновь пришёл к настоятелю.

На этот раз лицо пастыря показалось ему недовольным.

Он замялся, хотел повернуться, чтобы, не вымолвив ни слова, двинуться вспять, однако испугался новых толков, смятений пуще всего и чужим голосом выдавил из себя:

   – Отец мой, вчера я сказал вам не всё.

С чуть приметной иронией отец настоятель прервал его речь:

   – Увидеть вас нынче я не надеялся, однако ж во всякое время готов оказать вам услугу. Слушаю вас.

Он заторопился, всем телом подавшись вперёд:

   – Да, разумеется, абсолютно понятно, мне необходимо следовать в родные места, а после в Одессу, потому что хилое тело моё не выдержит испытаний зимнего холода и я умру прежде времени, не исполнив предназначенья, это я правду сказал, однако долг завершить без промедления чудесный мой труд призывает меня в Москву. Труду моему, как ведомо вам, отдал я многие годы и слишком боюсь помереть, не окончив его. По этой причине вновь испрашиваю совета у вас: поведайте мне, каким при таких обстоятельствах образом должен я поступить?

Снисходительно улыбаясь, отец настоятель принялся уговаривать его повышенным голосом человека, которому в земной жизни открыто решительно всё:

   – Не такого рода ваш труд, чтобы его возможно было исполнить в одном каком-нибудь месте. Не всё ли равно в таком случае, в какую сторону направитесь вы?

Он видел с отчаяньем, что и здесь нисколько не понимают его, и это непониманье, когда, может быть, решалась судьба, с такой силой будоражило и без того раздражённые нервы, что он готов был кричать в голос, но, затрачивая, казалось, наипоследние силы, сдержал свои страсти пред служителем Бога и почти вкрадчиво изъяснил:

   – Точно, вы правы, мне трудиться возможно везде, однако же предчувствую я, что в этот приезд не напишу в Одессе ни строчки. Я знаю, моему предчувствию разумного истолкования нет, но что-то внутри меня говорит, что в эти месяцы смогу успешно трудиться только в Москве.

Оглядев его с сожалением, отец настоятель ответствовал твёрдо:

   – Что ж, воротитесь в Москву, да благословит путь ваш Господь.

Он был рад чрезвычайно такому совету, отстоял обедню почти в весёлом расположении духа, моля Господа дать ему многие силы на подвиг труда, и пошёл проститься с Порфирием, может быть, навсегда.

Обнажив голову, вновь читал он надгробную надпись: «...погребено тело... сном смертным...»

В кладбищенской тишине, среди пониклых берёз вдруг смрадным тленом пахнули обыкновенные эти слова, так что вновь задрожали наболевшие нервы, и ледяная Москва представилась склепом, в котором он, лишённый света и воздуха, замурует себя, если воротится в Москву зимовать. А что «Мёртвые души» тогда?

Он никуда не поехал: «Мёртвые души» вновь не пустили его.

Наутро, вовсе не глядя в немые глаза настоятеля, он попросил другого совета, отчего у того нахмурились кустистые брови:

   – Сын мой, душа ваша, как вижу, пребывает в тенётах диавола. Отриньте его. Образ Божий снимите и сделайте то, что заслышите в душе своей по велению Господа.

Он придвинул скамейку к киоту и взял икону попроще.

Икона сказала ему, что он должен отправляться в Москву, где станет писать беспрерывно, ибо не терпит ни малейшей отсрочки его несчастная и великая поэма.

С благоговением поставив икону на прежнее место, он отправился к настоятелю и сказал:

   – Еду в Москву. Благословите меня.

Получил благословенье и вновь никуда не поехал.

Тогда отец настоятель, недружелюбно съёжив глаза, возвысил раскатисто голос:

   – Не кощунствуйте, сын мой, оставьте себя при внушении, от Господа посланном вам, и не докучайте более мне!

Он понял, что никак ему не расстаться с «Мёртвыми душами», погрузился в коляску, купленную по просьбе сестры, завернулся плотно в шинель да поворотил на Москву, держа на коленях портфель.

Он разместился в своём кабинете, приготовил тетради, чернила, перо, пересмотрел беловую рукопись первой главы, наполовину превращённую в черновик, и вновь ужаснулся: всё казалось неопределённым и вялым, а в душе для новых трудов всё было слепо и глухо.

В особенности же на первых порах иное занимало его: среди приятелей и знакомых показаться было слишком неловко, он страшился догадок, пересудов и толков, на которые горазда Москва.

Натурально, он мог бы наглухо запереться и не принимать никого, да знал хорошо, что для догадок, пересудов и толков дал бы этим событием слишком большую подмогу: глухое отшельничество послужило бы праздным умам такой пищей, что не поздоровилось бы ему от клевет и легенд, которые и без того со всех сторон облепили его, точно театральную тумбу афиши.

Наконец, пребывая в полном смятении, он выбрался из лома Талызина. Ему явилась счастливая мысль побывать у Бодянского[41]41
  Бодянский Осип Максимович (1808 – 1877) – профессор истории литературы славянских наречий в Московском университете; был секретарём Московского общества истории и древностей российских; земляк Гоголя.


[Закрыть]
, в тайной надежде на то, что Осип Максимович, профессор, к тому же земляк, более всех прочих знакомых заваленный делом, едва ли призадумается над тем, отчего так внезапно он воротился с половины пути, а там весть придёт от Бодянского, который станет без вниманья пересказывать о его возвращении как о происшествии самом обыкновенном, а тон этого рода – дело первейшее: равнодушие Бодянского всенепременно заразит и прочую братию, тоже и та не спохватится подивиться да поусердней поразмышлять, отчего да к чему, и, может быть, его возвращенье на Москве проскользнёт почти неприметно.

Он застал профессора за корректурами «Чтений общества истории и древностей российских», которых сам был усерднейший чтец.

Незадача, постигшая с первого шага, тут же сбив его с толку, умертвила приготовленья и мысли. Он сам до крайней степени не терпел, когда ему досужие люди мешали работать, и оттого слишком остро чувствовал сам, когда мешал работать другим.

Он пробормотал извинения и намерен был в тот же миг удалиться, однако, отодвинув от себя корректуры, добрейший Бодянский весело поднялся навстречу, шагнул своей ковыляющей походкой, крепко стиснул ему обе руки и с самым дружеским расположением усадил на диван, приговаривая:

   – Рад, рад, что зашли. Давненько не приходилось мне отведывать от источника сладостей. Знаете, все дела да дела, а вот нынче и удовольствие мне. Простите, что сам не бываю у вас.

Невнимательно выслушав, чувствуя только неловкость, что приходилось прилгнуть, он уже стал подниматься:

   – Я к вам на минутку, я только так, заехал, и всё, тотчас далее, там меня ждут.

Усаживаясь рядом, придерживая его за колено, добрейший Бодянский вдруг так же весело вспомнил:

   – Да ведь вы уезжали! Кажется, на зиму всю, а!

Взглядывая исподлобья и искоса, проверяя придирчиво, в самом ли деле профессору безразлична внезапность его возвращения с половины пути, он сочинил совершенно рассеянный вид:

   – В некотором роде... впрочем, да... уезжал...

С тревожным вниманием заглядывая в глаза, добрейший Бодянский поспешно спросил:

   – Отчего ж воротились? Не стряслось ли чего?

Он словно не расслышал вопроса, оглянул рассеянно стены, кресла, столы, точно проверяя после разлуки, всели предметы на своих законных местах, и ответил с усиленным равнодушием:

   – Да нет, помилуйте, что же могло приключиться со мной?

Подавшись к нему, добрейший Бодянский, знакомый с причудами его обращенья, всё тревожней, всё внимательней вглядывался в лицо:

   – Нет, в самом деле, решительно ничего?

Он слишком тщательно обдумал этот визит и по этой причине заранее не припас подходивший к случаю неопределённый ответ, откровенность же была неуместной, запретной, и он было вздумал сослаться на поломку неудачно приобретённой коляски и перевести на мошенничества наших продавщиков, да успел испугаться, представив в один миг десятки вопросов по этому поводу, на которые ещё затруднительней стало бы отвечать. Иных же дипломатических штук не находилось в растревоженной голове, и он произнёс неожиданно для себя:

   – Мне как-то грустно сделалось в Калуге.

Вздохнув с облегчением, благодушно откидываясь назад, добрейший Бодянский серьёзно заметил ему:

   – Такое со всяким случается, и частенько, по правде сказать, даже со мной, однако же нынче вы так и смотрите молодцом.

Он исподтишка оглядывал давнего друга проницательным взглядом, и почудилось как-то, что давний друг всего лишь напускает доверчивость самую полную, а в действительности нисколько не верит ему: глядит как будто совершенно спокойно, да что-то слишком уж пристально – это к чему?

Он согласился, втайне размышляя над этим:

   – Да, нынче вся муть решительно с меня соскочила.

Добрейший Бодянский с полным удовлетворением воскликнул:

   – Вот и прекрасно!

Тут он решился легонько поворотить разговор, ему неприятный, искусно напустив вид чрезвычайного интереса:

   – А вы и порассказали бы мне, что тут новенького стряслось без меня.

Добрейший Бодянский уселся поплотней и начал, точно к лекции с кафедры приступал:

   – Вам ведь надобно, дело известное, об чём толкует Москва. Таким образом, новенького не слышалось ничего. Впрочем, какой-то Писемский[42]42
  Писемский Алексей Феофилактович (1821 – 1881) – писатель, критик, лучшие произведения – роман «Тысяча душ» (1858) и драма «Горькая судьбина» (1859).


[Закрыть]
явился из Костромы, привёз с собою комедию. Погодин на всех углах говорит, что комического таланта большого, да об этом деле порасспросите его самого, он читал, а нам читать не давал. Впрочем, сбирался куда-то в отъезд.

Он слушал совсем без внимания, глубоко переживая свой внезапный ответ, будто сделалось грустно в Калуге, который представлялся недопустимым и глупым, так что уже непременно покатятся нелепые слухи, сплетни позаведутся, как снежный ком, того гляди, придавят его ненароком, и надо было бы спешно рассеять возможную в этом направлении мысль, что с ним всё-таки нечто необычайное, странное приключилось в пути, пока эта мысль сама собой не засела в обстоятельной профессорской голове, да спешно придумывать он не был горазд, ещё больше робея, замыкаясь и оттого нередко говоря невпопад.

Наконец, порядком измучив себя, придумав лучше бросить Москве свежую мысль о поэме, чтобы поотвести от личности автора отовсюду направленные, испытующие глаза, точно он намеревался что-то украсть, он выждал момент и поднялся:

   – Благодарю от души, слушал бы вас целый день, да уж пора. Дорога порядком расшевелила меня, тотчас набросился на «Мёртвые души». Извините покорно, а уж не терпится мне.

Легко поднявшись, ковыляя следом за ним, добрейший Бодянский широко улыбался:

   – Ужасно рад за вас, чрезвычайно! Желаю удачи!

Он вышел с облегчённой душой, однако припомнил, уже отходя от крыльца, что спервоначалу соврал, что имеет намеренье сделать визиты, и потому к себе воротился растерянным и горя от стыда.

Он вновь оказался во власти тёмных предчувствий, так что даже подумал, что становится мнительным, поддавшись действию нелепых своих передряг, которые не стоят вниманья, а чрезмерная мнительность могла быть признаком настоящей болезни, которой, разумеется, не было у него, однако которую многие в нём находили.

Что ж, если он действительно болен, все они правы, а он один кругом выйдет не прав, и по этой причине не должен сердиться на них. Прощать, всем всё он должен прощать.

Впрочем, попристальней вглядевшись в себя, он обнаружил, что не сердился, а так, пожигало, как после ушиба, то есть что прощать он ещё только учится и что всё ещё надо учиться и впредь.

Он поспешно раскрыл том Шекспира и пробежал то, что попалось ему на глаза:


 
Придётся мне теперь
Послов смиренно посылать к мальчишке,
Заискивать, хитрить и унижаться —
Мне, кто играл небрежно полумиром,
Вязал и разрубал узлы борьбы!
 

Тотчас в памяти встала вся история Марка Антония, и он понял смысл этих слов, но испуг не прошёл ему даром, и он вновь, вместо того чтобы приняться за труд, пораздумался о себе.

Застенчивым он был всегда, однако мнительность, пожалуй, прежде касалась недугов телесных и вовсе не касалась недугов души. Нет слов, ему приходилось быть усиленно осторожным после «Выбранных мест». Не желая слышать всё новых и новых прямых осуждений или смутных, тревожащих ещё больнее намёков, он мучительно тщился предвидеть последствия всех своих, даже наимельчайших, поступков, лишь бы не подавать каких-нибудь поводов к кривотолкам о нём. Многое и в самом деле удавалось предвидеть. Он хитрил и притворялся удачно. Многие толки понемногу начинали смолкать. А всё-таки решительно каждую мелочь предвидеть было нельзя. Он иногда попадал впросак, и его цепкий ум пускался исчислять десятки самых горьких последствий неумелого своего лицедейства. Разумеется, рассчитанные последствия обыкновенно сбывались не все, однако уже никогда не оставляли его в покое. Ему приходилось от этого тяжко, но это было бы всё ничего, в смысле сплетен и толков он был абсолютно здоров, сплетнями и самыми невероятными толками облеплялась вся его жизнь, отданная, вопреки сплетням и толкам, целиком одному, как не случалось отдавать ещё никому, оттого шла поневоле болезненно, лихорадочно, криво, так что и ему самому бывало трудно понять, отчего эта жизнь давным-давно не погубила его.

Работа не клеилась, пока он терзался раздумьями над собой, однако ими охладился его взбудораженный ум.

Освободясь от сомнений, не повредился ли, не сошёл ли в самом деле с ума, он кое-как воротился к труду.

Поэма всё-таки не давалась ему.

Вздоры и пошлости жизни, верно, чересчур утомили его. Он раскаялся в том, что некстати воротился в Москву, и с потерянным видом слонялся без всякого дела, проклиная неуместную, погубительную свою опрометчивость.

На другой день явился Аксаков. Розовое лицо в аккуратном окладе седой бороды выглядело явно встревоженным, добрые глазки поглядывали не то колюче, не то испытующе, голос точно заискивал или что-то скрывал:

   – Как вы чувствуете себя? Отчего воротились?

Он решился на полупризнание:

   – А так было, что по пути завернулось в Оптину пустынь. Отчего-то в обители у меня порасстроились нервы. Долгая дорога в Одессу испугала меня. Я затосковал по Москве.

Глазки воззрились с ещё пущим вниманьем, точно не доверяли ему. Тогда он засмеялся как будто беспечно и игриво прибавил:

   – К тому же я с вами простился нехорошо и с вашим семейством тоже, обещал заехать в Абрамцево[43]43
  ...обещал заехать в Абрамцево... – село-усадьба в бывш. Московской губ., в 1843 – 1870 гг. имение Аксаковых, где работал С. Т. Аксаков, бывали Гоголь, Тургенев и другие.


[Закрыть]
и обещания своего не сдержал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю