412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Совесть. Гоголь » Текст книги (страница 8)
Совесть. Гоголь
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 16:30

Текст книги "Совесть. Гоголь"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Нынче нуждался он в ясной твёрдости духа и потому, от говенья до говенья проверяя, насколько упрочилась воля его, отказался от пищи и ответил Семёну сердито:

   – Передай, что, мол, болен.

Однако спохватился, что опрометчиво упоминать о болезни, а рассерженный тон рассердил его ещё больше: неуместно обманывать, неуместно так говорить, когда, весь нагой, он стоит перед Господом.

Николай Васильевич тут же прибавил нестрого:

   – Да никого не допускай до меня.

Семён торопливо закивал головой и, угадав, что он с нетерпением ждёт, когда останется снова один, в мгновение ока исчез, прикрыв дверь без единого звука.

Он подождал, но незнакомец к нему не вернулся. Стало жаль, что не может отправиться в Тулу, бросив всё. Он бы выложил перед этим простым деревенским любителем чтения дорогой манускрипт, он бы сам прочёл вслух главу за главой, а потом бы послушал, какие промахи тот отметит. Придёт ли в подобный восторг? Откроет ли во втором томе достоинства сравнительно с первым? Примет ли слабости, тем более неоправданный, его недозрелым пером не осуществлённый замах?

Матвей ему так и сказал в сердитом своём возмущении, однако чем далее задавал он себе все эти вопросы, тем становился всё твёрже уверен, что второй том неудачен и слаб и что много лучше, обдуманней и стройней написан, чем первый, – вот и поди разбери.

С ним творилась непоправимая беда.

Как он догадывался смутно, на ощупь, неудача и слабость затаились не в исполнении.

Если бы так!

Да если бы только неудача и слабость, точно, просунулись по вине недозрелого его мастерства, он бы всякое слово вновь и вновь переправил, своей рукой переписал двадцать раз, однако мастерство его сделалось почти безупречным – этого он уже и сам не мог не признать, это и другие признали давно. Беда затаилась в чём-то ином, а недостойную вещь он был не в силах запустить под печатный станок. Никогда! Ни за что! Тому не бывать!

Нет, никому не отдаст он «Мёртвые души» в том состоянии, как они есть.

Не первый день это стало очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, – слышать это было ему не впервой.

Он вдруг ощутил свою обречённость. Краски сбежали с худого лица. Оно сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и болью выдохнул он:

   – Не мо-гу...

Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:

   – Нет, не могу.

Высший суд был ему необходим. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.

Тогда он подумал с лукавой своей изворотливостью, что замерзает вконец, поплотнее запахнулся в старый сюртук и стиснул покрепче зябкие плечи руками, да тотчас и понял, что лукавил с собой, то есть тяжко грешил. Дрожь повторилась сильнее и тем явственно подтвердила ему, что не прозаический холод был тут главной виной, что животная трусость трясла его слабое тело, преграждая верный путь к очищению.

Трусость была ему ненавистна. Ухватив, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить всё то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам одними губами шептал:

   – Не-е-е хо-чу-чу... не-е-е хо-чу-у-у...

Новых мыслей хотелось, крупных, освежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчаться вперёд, разбрасывая, ломая всё на пути, ломая, если придётся, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый тяжкий, самый сомнительный замысел озаряется вдруг изнутри бесконечной верой в себя, хотя бы на миг посетившей и согревшей душу создателя, расширяется, как одна неоглядная степь, беспредельно раздвигая границы свои, заряжается страшной энергией веры, и все образы, какие ни есть, обретая беспредельную глубину, возникают с такой ясностью перед взором, что едва поспеваешь бросать на бумагу точно раскалённые огненным жаром слова. Либо безграничное наслаждение своим неоглядно-любимым трудом, либо...

Ещё более крупная дрожь вновь сотрясла иззябшее тело, однако вечно творящая мысль уже без страха дошла до конца:

   – Либо ничто.

Это колючее слово его обожгло. Он хотел бы это слово забыть, зачеркнуть, выбить из памяти, выставить вон, как выставляют незваного гостя, который ни с того ни с сего кричит и буянит в гостиной, однако угрюмое слово воротилось к нему, воротилось в новом, явственном, леденящем обличье: либо «Мёртвые души», либо неотвратимая смерть.

И забилось, заклокотало, рванулось, испуганно отстраняя эту последнюю, злую угадку: «Мёртвые души», натурально же «Мёртвые души», всенепременно, пусть ещё не достигнувшие, ещё не достойные поднебесной мечты, однако пусть всё же они, конечно, конечно... они...»

Он было ринулся к шкафу, одним рывком распахнул зазвеневшие тонкие дверцы и выхватил старый портфель, так что от тяжести плотной бумаги оттянулась книзу рука, опустилось плечо, покривилась спина, голова покосилась от усилия набок.

Уже внутренне Николай Васильевич весь устремился куда-то бежать, однако постоял в этой позе минуту, другую, втиснул на прежнее место тяжёлый портфель, прикрыл застеклённые дверцы без звона и аккуратно запер их на ключ.

«Мёртвые... души...»

Он сгорбился, добрался до печки и прижался щекой к изразцам.

Десять лет напрягал он безжалостно волю, мечтая создать потрясающей силы творенье. С любовью и тщанием перечёркивал, перекраивал, переправлял. Два раза сжигал наполовину готовые главы. Все одиннадцать, ровно столько, сколько было и в первом томе, восемь раз со старанием и любовью переписал своею рукой от строки до строки.

И вот чудовищная ответственность чёрным камнем легла в его потрясённую душу, ибо давно уже открылось ему всемогущество изречённого слова.

Сполпьяна выкрикнет обидное слово разгулявшийся, недоучившийся недоросль, и змеиным ядом вольётся оно в оскорблённую душу, и у самого добродушного человека разожжёт лютую ненависть к ближнему хотя бы на миг. Загнёт лицемерную, хитро сплетённую речь позабывший совесть видный политик, и бесстыдная речь прилипчивой ложью своей отравит души не одного поколения. Буркнет презрительно надутый всякой спесью паршивый канцелярист, и в безвинно униженном сердце загорится бессильная жажда отмщенья. Сладенько провещает на весь Божий мир наивный мечтатель, и несбыточными надеждами взбудоражатся и взбунтуются падкие на лёгкую веру народы. Брякнет сдуру несусветную пошлость жадный до денег бездарный фигляр, и развратом повеют его легковесные, как пух одуванчика, строки. Вымолвит сущий художник годами мук и трудов взлелеянное слово, и залежным гвоздём вонзится оно в умы и чуткую совесть живущих и самым хитрым снарядом уже не выхватить его оттуда, ибо намертво врастёт оно в распалённую истиной душу.

И потому грандиозен был его замысел и огромен весь смысл, положенный им в фундамент творенья. И потому всё время своё, все силы, все помыслы и самая жизнь были отданы без остатка ему. И потому невозможно было бы не судить его судом самым суровым, неподкупным, истинным, беспощадным, то есть единственно верным, высшим судом – не людским современным судом, бесчувственным, лицемерным, снисходительным ко лжи, а именно тем, который ни за какие награжденья и деньги не произнесёт ничего, что хотя бы отдалённо было похоже на ложь.

Но как же расслышать голос такого суда?

Издавна лишь на высший суд обрекал он себя, издавна силился разобрать в нестройных людских голосах хотя бы слабейший, отдалённейший отзвук, но не ради смешной и честолюбивой награды заслуге своей, а лишь ради того, чтобы с каждым днём становилось всё видней, какая дорога открывалась перед ним. Издавна искал он сближения с теми людьми, которых менее коснулось земное и которые по этой причине были чистосердечней, правдивей всех остальных, надеясь заслышать в суровых речах и попрёках верные звуки наивысшего приговора себе.

Однако таких, которых менее всех остальных коснулось земное, в скитальческой жизни его повстречалось до крайности мало, всего человек пять или шесть, ещё меньшее число их оставалось в живых, и одним среди них был, без сомненья, Матвей.

Самое знакомство с Матвеем ошеломило его.

Он был до крайности озабочен в те дни: из печати выходила его новая книга, на которую он возлагал слишком много надежд, однако душа его пребывала в тревоге и смуте, по временам до видений, до ужаса представлялось ему, что он поспешил, что подобную книгу ещё рано было выпускать в свет, если в самом деле желать от неё испепеляющих души последствий, что надо бы ему поработать над ней ещё года два или три в укромной тиши одиночества, чтобы снова и снова продумать и выверить, что захотелось сказать своим собственным словом, своим собственным голосом, уже не запрятывая ни того, ни другого в картины и образы, так поверхностно, превратно, так нелепо истолкованные и уразумлённые почти всеми из нерадивых его современников. Он никак не мог угадать, на какой именно степени внутреннего своего воспитания находится, и по этой причине всё ещё раздавалось в ушах, что к этой особенной книге он не готов, что ужасно как поспешил и этой спешкой понапрасну испортил прекрасные мысли, всё-таки заключённые в ней.

В этом неопределённом, мучительном настроении он испытывал нужду не в таком земном и корыстном человеке, как ими были многие, если не все, кто его окружал, а в таком, который по возможности высказал бы ему самую прямую, самую голую правду о нём же самом, не справляясь ни с его самолюбием, ни тем паче с пошлой приличностью пошлого света, которая, как всем известно, обязывает лгать и преподносить нашим ближним одни только сладкие комплименты, чтобы как-нибудь не обидеть и прочно нравиться им.

Он обращался к испытанным давним друзьям, однако с болезненной остротой ощущал, что все те, кому адресовал он свои задушевные письма и затем позволил ознакомиться с рукописью, не признали совсем его книгу, хотя, как поступали обыкновенно, лишь бы не огорчить и не потерять его дружбу, отвечали обиняками, прямо же высказать своё мнение до выхода книги не решился никто.

Он всё колебался, намереваясь то объявить, что книга его неудачна, чтобы больше не думать о ней, то доработать, улучшить её и следом за первым изданием напечатать без промежутка второе.

В тот горький час ему и повстречался Матвей.

Вокруг Матвея стыла плотной стеной молчаливая толпа взволнованных почитателей, и взоры всех были почтительно опущены долу, глаза виновато прикрыты, а на лицах выражалась безусловная вера, благоговенье и страх, тогда как Матвей, стиснув широкими пальцами крест, висевший у него на груди, сердито и маетно изрекал самые дерзкие, самые неприятные укоризны, каких от обычного человека решительно никому не снести.

Вот чего он хотел, вот о чём он мечтал! Вот какого рода человек нужен был ему! Вот какого разящего слова он жаждал!

И Николай Васильевич пережил вновь то первое, теперь уже давнее впечатление. Даже запертый в сыроватых стенах своего кабинета, даже на расстоянии, которое между ними легло, он ощутил несокрушимую волю Матвея. Всей душой сопротивлялся он этой воле, однако невидимая сила её по-прежнему тревожила и восхищала его. Он знал, он убедился не раз и не два, что для Матвея вера и действие были одно, и вся сознательно скудная жизнь отца Константиновского[24]24
  ...скудная жизнь отца Константиновского... – см. примеч. № 9.


[Закрыть]
верней всяких слов говорила ему о редкостной твёрдости и задушевности тех убеждений, которые во всеуслышание, громко и резко проповедовал тот.

С Матвеем свёл его и прежде помногу и часто рассказывал граф Александр Петрович Толстой, человек, по его убеждению, замечательный уже тем, что принадлежал к числу слишком немногих хороших образованных русских людей, которые при нынешних именно обстоятельствах были способны сделать немало добра и которые видели всякую вещь не с европейской заносчивой высоты, а прямо с русской здравой её середины.

В своей жизни граф испытал достаточно много, дважды служил губернатором, в Твери и в Одессе, умел видеть не только ошибки других, что всем нам уж слишком далось, но и свои собственные, что у нас и не начиналось пока, и благодаря этому свойству взошёл на такую душевную точку, что даже умел, не распекая и не разгоняя людей, сделать существенное добро, то есть прежде всего умирить там, где всякий иной с благородным намерением делать добро производит ужасную кутерьму и раздор.

Впрочем, граф был больной человек, больной большей частью сознаньем того, что болел, и по этой причине решил сам с собой, что прежде надобно вылечиться, а уже после этого делать и жить, тогда как при нынешнем больном состоянии всех, как он часто твердил графу, только и могло быть лечением самое дело добра, которое напитывает душу. Ради излечения тела бедный граф долго скитался по всем известнейшим европейским курортам, пил различные горькие воды и довольно приятно проводил время в Париже, усердно молясь, вспоминая Матвея, человека такого здоровья душевного, а также телесного, какого, по словам восхищенного графа, свет давно не видал.

Всякий день с трёх часов пополуночи вставал богомольный Матвей на молитву, до самого обеда в рот не брал ни росинки, ни единожды не пропустил службы в храме, ничто не имело власти принудить его сократить или хотя бы с тайным лукавством ускорить богослужение пристойной торопливостью чтения. Ни разу в жизни не употребил он в пищу богомерзкого мяса, не пригубил капли вина, все излишние деньги неукоснительно жертвовал бедным, все долгие вечера проводил за громким чтением Библии. И до того были строги принятые добровольно обычаи, до того ослепляющим обыкновенные очи был этот редкий в нашей земной обыденной жизни пример аскетизма, что за три года его бескомпромиссного пастырства в прежде шумном сельце мирские песни и игрища совсем прекратились, прежние озорные увеселения сменились канонами, благочестивыми беседами и трезвостью необычайной, единственной в целой округе: даже малые дети, собравшись по глупой привычке играть, сами собой принимались распевать тропари. Подобной силы воздействие на местное жительство отчего-то перепугало крайне пугливое наше начальство, и архиерей призвал Матвея к себе, угрожая высылкой, узилищем за то именно, что житием и проповедью своей смущает доверчивый православный народ, наводя таким способом на опасные мысли о якобы беззаконной жизни властей.

Матвей угрюмо покачал головой:

   – Не верю в сие!

Владыка громыхнул на него:

   – Как смеешь этак ответствовать мне?

Матвей изъяснил с суровым смирением:

   – Нет во мне достаточно веры в сие, ибо слишком большое мне счастие было бы пострадать за Христа, а видно мне, что чести такой я пока не достоин ещё.

И оставили Матвея в покое, полагая, что сам собой образумится он. Однако Матвей твёрдо держался обычая лишать себя и других всех земных наслаждений, и, когда сгорел в ночном пламени его мирской дом и вместе с домом превратилась в пепел и дым его превосходная библиотека, которую составляли редчайшие, отборнейшие книги по богословию и истории Церкви, единственная услада его ночных бдений, он успел вытащить из огня иконы, и ничего иного не было нужно ему. Громко восславил всемогущего Господа погоревший Матвей, стоя в чаду спалённого дотла достояния, и как ни в чём не бывало отправился ночевать в первый попавший дом, с земным поклоном принявший его.

Когда по дороге в Торжок открылись в Матвее зловещие признаки верной холеры, он по случайности напал на ремонт обветшалого придорожного храма, где каменщики открывали под алтарём усыпальницу преподобного Юлиана, на дне которой мрачно плескалась зловонная жижа. Придя в исступление при виде останков святого, Матвей спрыгнул в яму, с благоговением и молитвой собрал в дрожащие горсти священную грязь и тут же съел её всю без остатка, а наутро не оказалось в нём ни холеры, ни даже малого расстройства желудка.

Ещё много подобного говаривал ему граф о Матвее, так что его воображению рисовался образ необыкновенного человека, сильно отрешившего себя от земного, и с невольным волнением жаждал он наконец познакомиться с ним.

И вот его поставили несколько в стороне, чтобы он не помешал вдохновенному проповеднику истины, и он разглядывал того с любопытством и трепетом.

Матвей тотчас уловил на себе его испытующий взгляд и недовольно умолк.

Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.

Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая, снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряжённым, искусственным голосом начал обыкновенную речь:

   – Давно имел желание познакомиться...

Лик Матвея вдруг сжался, весь ушёл в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.

Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, хотя он старался вложить в неё самый искренний смысл. Он оборвал её, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь на носки.

Не двинувшись, не переменившись в лице, Матвей смущал его непонятным молчанием, длившимся минуту с лишком.

Беспокойно, смутно на сердце становилось ему, однако он тоже не двинулся с места и глаз своих не отвёл.

Выждав ещё, выставляя вперёд непроходимую бороду, Матвей выдавил наконец враждебно и грубо:

   – Какой вы будете веры?

Вздрогнув, качнув головой, застёгивая неверными пальцами верхние пуговицы с некоторой вольностью надетого сюртука, он ответил чуть хрипло:

   – Православной, отец мой.

Тотчас вздулись широкие ноздри Матвеева носа, ощетинилась борода, и грозно возвысился отовсюду слышимый голос:

   – Не лютеранской?

Не понимая тайного смысла этих нежданных, совершенно нелепых вопросов, только ещё более робея от них, сердясь на себя за свою робость, он кратко ответил, надеясь тем самым поодернуть забравшего много воли попа:

   – Нет.

Стискивая мерцающий крест в кулаке, Матвей продолжал допрос всё грозней:

   – Уж не католик ли ты?

Он отрезал, взглянув прямо в суженные злостью зрачки:

   – Я – Гоголь!

Глаза Матвея превратились в тёмные щели, страшная воля упрямо калилась в чуть видневшихся, неприветных глазах, так что в них трудно было глядеть, однако он глядел не мигая, и Матвей точно камень швырнул вдруг в него:

   – А по-моему, так просто свинья!

Эта внезапная грубость не оскорбила его. У него хватило ума в тот же миг разобрать, что эта «свинья» предназначалась явиться неожиданным каламбуром: ведь гоголями кличут селезней на Украине. Каламбуришко был, разумеется, плох, но ему понравилась эта наивная грубость: возможно, Матвей не церемонился с ним потому, что не получил воспитания, не озаботился воспитать себя сам и чувства свои выражал без прикрас, к тому же в такого рода нецеремонности ему слышались непокорность и сила. И он тотчас простил непристойное слово, лишь сузились сами собой, как у Матвея, глаза, однако, что ответить, он не сумел найтись, в свою очередь смущая Матвея долгим молчанием.

Матвей взглянул ненавидяще, и в сильном, всё подымавшемся голосе громыхнула откровенная ярость:

   – Какой же ты православный, коль не спросил перво-наперво благословения пастыря!

Поворотился спиной и ушёл, как медведь, косолапо загребая большими, точно лопаты, ступнями.

К нему подскочили, его попытались утешить, но он спокойно ответил, что оскорблённым себя не считает.

Ему показали на то, что почитают его лицемером.

Он промолчал.

Его нашли сильно расстроенным и целый вечер надоедали ему утешеньями.

Он же пристально вглядывался в себя: в самом деле, в его душе не открывалось и следа оскорблённого самолюбия, даже напротив, его с новой силой тянуло к Матвею.

Отгадать причину было нетрудно: непрестанно и с высшим пристрастием изучал он себя самого, он жил, как живут под судом злодеи, от допроса к допросу, и с не меньшей дотошностью, чем прокурор, дни и недели тянул этот пристрастный, точно в застенке, допрос, стоило каким-нибудь образом, большей частью случайно, услыхать нелестное мнение о себе. Истину он предпочитал щепетильности, о себе он желал знать одну голую правду, чтобы не давать ни малейшей поблажки своей часто оступавшейся, ослабевавшей в бореньях душе. Он не щадил себя на пути к совершенству. Он страдал, если на его счёт переставали судачить и плести всевозможные сплетни. Ещё, бывало, в гимназии затевал он беспричинные ссоры с товарищами, лишь бы в пылу взаимных жарких обид разузнать поверней, что втайне думает о нём на мгновенье разгневанный друг. С годами он выучился придумывать более тонкие и забавные штуки и подчас принуждал своих близких бранить его без смущения прямо в глаза. Такая брань доставляла ему удовольствие, помогая поглубже изучить, поверней проверить себя. Он бывал рад, если расследование, которое с крайней жестокостью учинял над собой, отвергало всякую брань: это могло означать только то, что душа поочистилась после стольких усилий ещё от одного из губительных недостатков, быть может, даже от одного из пороков своих.

Ещё более радовало его, если самая безотчётная, самая мерзкая брань вдруг подтверждалась хотя бы малейшей частицей: он в душе своей обнаруживал ещё одну скрытую гадость, чтобы вытравить её наконец из себя и ещё на один маленький шажок придвинуться к своему чудному идеалу совершенного, беспорочного человека.

Он с молчаливым терпением приводил себя в то душевное состояние, когда попрекнуть его им же самим не смог бы никто на земле, даже самый последний, самый отъявленный враг. Лишь это одно было целью всей его жизни, и ради такой возвышенной цели истязал он себя с беспощадной жестокостью, не прощая себе ничего, что было бы похоже на грех.

И Матвей пришёлся ему по душе именно грубой своей прямотой. От человека такой нетерпимости к людям он мог бы ожидать только самой неприкрашенной, самой оскорбительной правды. Одна только беда приключилась не к месту: Матвей не знал о нём почти ничего, брань Матвея была на первый раз беспредметной, а подобная брань никакой пользы принести ему не могла, такая брань ничему не учила его, помогая разгадать не себя, а всего лишь того, кто бранился, однако для чего ему это знать: и без того он уже видел Матвея насквозь.

Знакомство можно было бы не продолжать, да нужда оказалась сильнее.

Он переживал беспощадное время...

Поведя глазами вокруг, Николай Васильевич ухмыльнулся с натугой, подумав не без горькой иронии над собой: «Нынче, разумеется, вздор, сладчайшие времена...»

На его лице натянулась полупрозрачная кожа, напряжённые скулы, обозначившись резко, выдвинулись вперёд, глаза сделались сумрачными, неприступными.

Очень не хотелось ему вспоминать ту мучительную, вовсе невероятную историю: в израненной, беззащитной душе это место продолжало болеть, и в такие минуты прикасаться к незаживающей ране было бы неразумно, непомерно опасно, потому что окончательно могли расстонаться, расплакаться слабые нервы, так нетрудно себя и совсем потерять, обессилеть, и вновь заметаться в несносной, невыносимой своей нерешимости.

Однако ж именно в эти роковые часы своих наипоследних раздумий было необходимо попристальней оглядеть все прежние происшествия жизни, которые отчего-то сплелись в такую запутанную, неразрывную цепь. Судьба манускрипта уже не могла оставаться дольше неясной. Ещё один раз представала необходимость взвесить решительно всё, чтобы не совершить ошибки непоправимой, каких и без того немало насчитывал он в своей одинокой скитальческой жизни. Перед самим собой он был обязан бестрепетно поглядеть в своё прошлое, даже если бы оттуда, из тьмы, прихлынули новые сожаленья и муки: из того прошедшего неминуемо выросло настоящее, в котором таилось и тревожило то, что предстояло ему совершить.

Он знал, что заставит себя вспомнить всё, что представится нужным, однако ему было бы легче, если бы вспоминалось как будто нечаянно, независимо от него самого, без напряжения, без надрыва, без усилия воли, которое истощало его. Было странно и страшно своими руками ворошить то, что нестерпимо болело и всё ещё продолжало болеть.

Слабое тело его задрожало, капли холодного пота выступили на лбу, отчаяние застыло в затуманенных карих глазах.

Возможно, было бы лучше тотчас вскочить на дрожащие ноги и, ни секунды не медля, сделать всё то, что задумал в беспокойном кружении этого месяца, лишь бы не терзаться невыносимо, не мучить себя без пользы, однако ж, сделай он всё, что задумал, возврата не будет, как прежде, когда призывал он в помощь труду ненасытный огонь.

Возврата назад не будет, то есть может не быть...

И нельзя не обдумать ещё один раз, нельзя не измучить себя до конца.

Николай Васильевич обхватил руками костлявые плечи, пытаясь согреть их и вместе с ними согреть всё дрожащее тело, по-прежнему старательно делая вид, что довольно иззяб и трясётся такой крупной омерзительной дрожью не от раздора и страха в душе, а от ненавистного московского зимнего холода, от которого осенью попытался сбежать, да, к несчастью, не смог, и таким простым способом пересиливал, переживал свою слабость души. Он чуть не кричал, не находя, куда деться от нравственных мук, не представляя, где спрятаться от того, чем решился себя испытать.

Наконец, согревшись немного, он поднялся устало, медлительно, принуждая себя, обогнул справа стол, обошёл два кресла с вычурно гнутыми спинками, безмолвно и тупо торчавшие перед ним, и, старчески горбясь, приблизился к другому окну.

Небольшое тусклое зимнее солнце прикрыла метельная дымка, в сплошном сером небе едва проступал один бледный негреющий диск, и слабый свет, сочившийся от этого диска, не отбрасывал теней на стылой, забросанной снегом земле.

Он понуро стоял, перенеся тяжесть тела на левую ногу.

«Выбранные места из переписки с друзьями»...

Внезапная, поспешная, несчастная и такая нужная книга, без которой невозможно было бы дожить до этого дня, однако всё ещё оставалось тёмной загадкой, из какой нужды он в этой книге, задушевной и страстной, выставился и оказался учителем?

Уже сама оказия почти и не помнилась нынче. Может быть, ему отчего-то представлялось тогда, что его самое лучшее гибнет, что перо писателя непременно обязано служить истине, а что он? Беспощадное жало сатиры не коснулось ли вместе с тем, что следует вымести из души человеческой, и того, что должно на все времена оставаться в ней святыней? Не слишком ли и сам он совместно со всеми завлёкся сугубым течением времени, позабыв о вечном, без которого так ужасно мельчает и наша частная, и наша общая жизнь?

Николай Васильевич обмер, очнулся, заторопился напомнить известные истины, нынче светившие ему тем же приманчивым светом, что и тогда.

Что за истины?

Истины ужасно простые: он напомнил соотечественникам о чести, о совести, о достоинстве человека, о высоких предметах, которые ещё есть на земле, кроме тех мелких и пошлых, которые отуманили слабые души, как он это видел везде. Больше он ничего не хотел.

В нём пошевелилась привычная склонность к насмешке: эта книга уж точно оказалась внезапной, чего угодно он ждал от неё, однако совсем не того, что в самом деле приключилось.

Он вздрогнул: разом припомнилось, что предстояло ему. Ибо, в сущности, то, на что он лишь осторожно и приблизительно, скудным словом мыслителя, намекнул в «Переписке с друзьями», он разжёг в «Мёртвых душах», удесятерил и умножил, воплотив в характеры, в картины и образы – в одно животворящее слово поэта. Уже не холодным будничным словом заговорил он в тех обдуманных главах, которые в ожидании своей участи смиренно томились в шкафу, под замком. То-то и есть. В его поэтическом слове таилась такая беда, какой себе и представить нельзя, беда неминуемая и страшная, как это мнилось беспрестанно ему. «Переписка с друзьями» только ужалила и смутила все мёртвые души. Второй том назначал он на то, чтобы ожечь и усовестить их.

Сколько он вытерпел с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал невзгод, сколько в себе перенёс!

Он одиноко, беспомощно вдруг сказал:

   – Покажи им пример своей жизни.

Сколько такого рода мыслей и слов слышал он каждый день от всех этих единого прекрасного жрецов, как про себя насмешливо величал он московских друзей, и всё это произносилось ужасно просто, легко, без готовности, без желанья сделать именно так, как сказал, а он в самом деле пытался очистить себя, жизнь свою сделать примером, чтобы вложить её краеугольным камнем в творенье, и чего ему стоили эти усилия, знал один только он.

И вот уже исчерпано всё, что имелось у него под рукой, а жизнь всё ещё не выходила примером, воля гнулась, шаталась, а душа с великим трудом и слишком ничтожным шажком поддавалась ему, его жизнь с непостижимым упрямством продолжала быть несовершенной, и оставалось одно.

Где же оно, это высокое право усовестить и обжечь? И какие реченья понесутся тогда на него, как обвал, когда людскому суду выдаст он свои «Мёртвые души»? Какие вперятся взоры? Как вывернут это гордое слово «вперёд»? Кто заслышит и двинется вслед от доброго слова к доброму делу? И не швырнут ли без жалости и ему о примере собственной жизни?

Ужас оледенил всё его существо. Николай Васильевич так и застыл, точно отстранился от горчайших попрёков, своих и чужих. Одни глаза тревожно метнулись по комнате, точно гонимые жаждой отыскать уголок, где бы он скрылся от них.

Но не было на земле уголка для него, и всякий день с замиранием сердца представлял он себе этот сумбур и кошмар, какого не может не быть в бестолковщине жизни, затуманившей всех, лишь он выпустит «Мёртвые души», если хотя бы одно неверное слово, хотя бы один слабый звук, изданный неготовой, недозрелой душой, обнаружится в них.

К такому сумбуру, к такому кошмару он силился хотя бы отчасти приготовить себя, прикопить в себе мужества пережить и его, когда налетит и закружит, как встарь, пусть с уроном и мукой, как пережил прежний сумбур и кошмар, который обрушился на него после «Выбранных мест».

Однако ж душевные силы, верно, у него истощились. С каждым днём предстоящий сумбур и кошмар ужасал ещё более, чудовищно разрастаясь в воображении, питаемом прежним сумбуром и кошмаром, который он что ни час вспоминал.

Он был беспомощен.

Кому и какой из его жизни приключится пример?

И с потухавшим как будто сознанием, в темном исступлении страшась за себя, он жалобным шёпотом умолял, повторяя чьи-то слова:

   – Нет, я не имею больше сил терпеть. Боже, что они делают со мной! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова моя горит, и всё кружится предо мною. Спасите меня, возьмите меня, дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится предо мною, звёздочка сверкает вдали, лес несётся с тёмными деревьями и месяцем, сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане, с одной стороны гора, с другой – Италия, вон и русские избы виднеются. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына, урони слезинку на его бедную головушку, посмотри, как мучат они его! Прижми к груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете, его гонят! Матушка, пожалей о своём бедном дитятке!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю