412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есенков » Совесть. Гоголь » Текст книги (страница 3)
Совесть. Гоголь
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 16:30

Текст книги "Совесть. Гоголь"


Автор книги: Валерий Есенков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

В этих двух комнатках он заканчивал «Мёртвые души» и не замечал ничего да вдруг увидел, только теперь, как неприютно здесь было, неловко во всём. Крохотный кабинет, по которому не имелось возможности ходить, как ходил он на виа Феличе, 126, пришлось изуродовать ширмами и за этими ширмами спрятать кровать. В другой комнатке полстены занимал широкий диван на длинных ногах, несколько врастопырку выступавших вперёд. Овальный стол, кряжистый, похожий на мужика, который неловко топчется в тесной лавке посудника, страшась передавить сапогами хрупкий товар, решительно напирал на диван, как медведь.

Чужой это дом, чужие и стены, случайная мебель. Уж лучше бы приютиться у старого Челли.

Николай Васильевич едва держался на ослабевших ногах, всей тяжестью бессильного тела привалившись к холодной стене. Он досадовал на себя, что по милости своих глупейших фантазий не опустился на стул, когда тот был рядом с ним. Теперь же он к этому стулу воротиться не смел, опасаясь свалиться не без грохота на пол: то-то сбегутся, то-то станут шуметь, то-то затискают и залечат его.

В голове и без того звенело и пухло, и ночной тёмной мышью скребла какая-то скудная мысль: «Невелик и тощ, а тяжёл, так тяжёл, не по ногам себе стал, да и ноги-то, ноги не те...»

Опасное и обидное затаилось в этой изломанной мысли, и, вдруг заметив это, он встряхнулся, отогнал эту глупую мысль и раздумался об ином.

Разумеется, было бы совершенно прилично литератору и домоседу завести собственное гнездо, согласно вкусам и свычаям, в особенности завести в Москве, где все литераторы расселились по родовым, а большей частью благоприобретенным домам, однако же, с другой стороны, квартира тем хороша, что относишься к ней как к квартире, и тогда оказывается несколько сносно и то, чего в собственном доме не стал бы терпеть; так он и ютился всю жизнь по квартирам, да вот потянуло, тоже, верно, с безделья, на собственный дом, и сделалось всё неудобным, этакий грех.

Попрекнув себя, он сделался духом бодрей, однако по-прежнему едва держался на дрожащих ногах.

Ему ли к лицу такого рода желанья? Всего себя отдал он на служение ближним, добровольно взвалил на себя мирское, малопочтенное звание литератора и служил в этом звании не ради добывания почестей, не в жажде горячих благодарственных слов и блестящих наград ни от кого из людей за труды – суета это всё, но, как святыню объявши свой долг, переносил все невзгоды и не оставлял своё место и звание, какие бы ни валились на его бедную голову поношения, непереносимые для обыкновенной человеческой гордости, памятуя только о том, что не для себя, не ради ублажения своего, но единственно ради счастия ближних занял он своё место и звание и не для удовлетворения притязаний своей суетной гордости, которая имелась, к несчастью, и у него, а для блага других должен он в этом звании пребывать, не ради признательности от мира, не ради громкой хвалы, а ради Христа, представшего перед ним в образе страждущих несчастливцев, молящих и простирающих руки, изнурённых бесплодными простираньями. Так что ж он теперь? Ему ли не перенести испытаний и не пройти свой горький путь до конца?

Встав кое-как попрямей, поправив повлажневшие от слабости волосы, клоками упавшие на лицо, он для рассеяния, для развлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промёрзлым окном припомнил светлую улицу вечного города Рима, старого Челли и двух молодых водоносов, смешивших друг друга возле ушатов с водой, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить представлений, внезапно связавшихся так, что прошедшее, озарившись доброй улыбкой, внезапно воротилось к нему, куда-то маня.

Всё, должно быть, произошло оттого, что он бездельно торчал у окна, когда порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг обнажив свою бирюзу, а жёлтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому холодному зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко прищуря глаза, а в зябкую спину тянул слабый жар от истопленной печки, и этот нерешительный жар, и это неяркое жёлтое солнце, какое бывает в здешних широтах на исходе зимы, и лёгкое круженье, тихий звон в голове, и забвение того, что ему предстояло свершить, и наступившая от этого забвения лёгкость перенесли его вдруг в чудный мир Рима, где так прекрасно жилось, смело, безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.

А за окном стояла зима.

Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.

Николай Васильевич прошептал:

   – О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам.

И опять в глазах засинело бездонное римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.

   – О Рим...

Так горько, так тяжко было ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен[10]10
  Герцен Александр Иванович (псевдоним – Искандер, 1812 – 1870) – писатель, философ; в 1847 г. уехал за границу.


[Закрыть]
обвинил его в отступничестве, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин[11]11
  Булгарин Фаддей Венедиктович (1789 – 1859) – писатель, журналист, редактор «Северного архива» и «Литературных листков», издатель вместе с Н. И. Гречем «Северной пчелы» и «Сына Отечества»; негласный осведомитель Третьего отделения (политической полиции).


[Закрыть]
оплевал его в своей продажной «Пчеле». Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из души идущему слову и пытались угадать, не морочит ли он ловко и что там в самом деле у него на уме.

Эта брань бы ему ничего, это бы даже и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу, на твёрдость, на силу пера, однако до чего же глупо, дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.

Может быть, всё ещё говорится неправдиво, негорячо, не из самой души?

Что ж в таком случае делать ему?

Вот наконец завершил он второй том «Мёртвых душ»[12]12
  Вот наконец завершил он второй том «Мёртвых душ»... Летом 1845 г. в состоянии душевного кризиса Гоголь сжёг рукопись второго тома «Мёртвых душ», но работа над ним продолжалась; по официальной версии, Гоголь вторично сжёг беловую законченную рукопись второго тома в ночь с 11 на 12 февраля 1852 г., но существуют иные разноречивые версии: сожжены другие бумаги или отдельные главы поэмы; уничтожение произошло непосредственно перед кончиной, 21 февраля 1852 г.; рукопись второго тома присвоена людьми из окружения Гоголя – все версии требуют тщательного исследования.


[Закрыть]
, завершил почти месяц назад, три десятка ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать толстых тетрадей шероховатой плотной белой бумаги, по количеству глав, перевязал он надёжно скрученной нитью, уложил в свой дорожный портфель и сумрачно запер в шкафу.

Шаг оставался последний – обречь поэму на печатный станок и дать её в руки людей.

Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели давно уже ожидают её.

Ожидает вся ненаглядная Русь.

А он был не в силах обречь и отдать, он все эти бесконечные дни сомневался, что заслужил уже полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук манускрипт, может быть, вновь обречённый в гуще людей на распятие.

Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, едва разбирая, о чём это он говорит:

– Тощ-тяжёл... тощ-тяжёл... тощ-тяжёл...

Горькая улыбка тронула измятые губы. Николай Васильевич вновь возвращался на Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли, однако что это, что? На сей раз худая фигура беспечного пьяницы вдруг поразила его очень смутным, далёким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, у которого он часто просил наставлений и от которого просимые наставления всегда получал.

Ну какие же между ними могли случиться подобия? Помилуйте, люди добрые, вздор! Он не сомневался, он твёрже твёрдого был убеждён, что между такого рода людьми ни малейшего сходства не было и не могло быть!

Широко и открыто улыбался беззаботный старик, итальянец, владелец доходного дома, грешный, с земными заботами, с такими же прегрешеньями, – Матвей же, весь ушедший в молитву, бесстрашно отринувший желания плоти, презревший земное, с удивительной страстью, с упорством бежавший любого греха, не улыбнулся, казалось, ни разу, презрительным и угрюмым был неустанно его леденящий, испепеляющий взгляд.

Однако между ними мерещилось что-то удивительно схожее, одинаково чуждое, ненавистное ему.

Оттолкнувшись плечом от стены, машинально одёрнув сюртук, точно предстояло выйти к гостям, Николай Васильевич потоптался на месте, пытаясь хоть немного согреть иззябшие ноги, которые своим холодом вдруг некстати напомнили ему о себе.

Что могло быть упоительней жажды узнать человека? Что могло быть опасней и тяжелей для смятенной души? Что могло быть прилипчивей, неотвязней, чем эта врождённая, Богом данная, но беспокойная страсть?

Он должен был это невероятное сходство без промедления изъяснить сам себе!

И тут же украдкой скользнула тихая мысль, точно он уже всё разгадал до самых тёмных корней, что не гак и страшен угрюмый Матвей, каким желает казаться и даже кажется всем.

О, если бы эта мысль его была справедливой и верной!

Тогда, может быть, и всё прочее тоже не так, и всё возможно и должно переделать, перестроить иначе, по крайней мере отложить, отодвинуть на время, единственно для того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться с собой.

Он задумался глубоко и тревожно. Слабость отощавшего тела уже проходила. Он оборотился спиной к ненужной стене, крепко обхватив руками бока и притопывая толевой, то правой ногой. Он увидел Матвея, каким тот явился к нему при последнем свидании, случившемся здесь, в этой комнате, в сумерках, дней десять назад, при свете свечи.

Ряса потёрта, обношена. Медный крест на выпуклой чёрной груди. Седевшие светлые волосы в беспорядке по спине и плечам. Провалы огненных глаз на изнурённом, потемневшем лице. Мужицкие обитые тяжёлые руки.

Ничего приметного, яркого, своего. Что тут общего с лёгким, подвижным, вечно смеющимся итальянцем в зелёном распахнутом сюртуке, в опрятных жёлтеньких брючках, скроенных и сшитых не без потуги на последнюю моду? Чего стоил один пылающий яростью взгляд?

И всё же...

Он опомнился вдруг, отмахнулся, резко оборвал свою капризную, странную мысль, заподозрив, что лжёт, должно быть нарочно, себе, возводя на Матвея напраслину по лукавости тёмных желаний, тогда как, возможно, было бы лучше для него, если бы чистой и светлой оставалась в его неподкупных глазах стоическая душа иерея.

Тогда он был спокоен и твёрд, без малейшего сожаления спалил бы свои непотребные строки и затворился бы с твёрдым сознанием своей правоты в монастыре, где всем страждущим предоставлялась возможность замолить тяжкий грех перед Господом и перед людьми.

Переступая то на пятки, то на носки, не чувствуя на ногах окоченевшие пальцы, он с угрозой, твёрдо сказал:

– Это вздор, этот Челли, оставь!

Тряхнув головой, круто повернулся налево и живо пошёл, жестикулируя на ходу, повторяя, передразнивая кого-то, убеждая себя, что не должен он, не имеет права отступить, однако убеждение никак не давалось ему, не верилось сердцем, что не должен, не имеет права, и тут же урывками он вновь размышлял о Матвее, о Челли, о вечном городе Риме, а сам всё хотел достоверно, окончательно знать, горячо ли, правдиво ли сказано то, что слово за словом вложил он в одиннадцать глав «Мёртвых душ», от чистого ли сердца пошло, вырвано ли прямо из жизни живой, не придумано ли как-нибудь им в обольщении, не вымучено ли там всё, что выскреблось так тяжко, так медленно из-под притупленного, спотыкавшегося пера.

Он прогонял сомнения, однако они толпой возвращались к нему, точно стая голодных собак, разрастаясь, как грозовые тучи в зной. Противоположные чувства в непримиримом раздоре сцепились в душе, не отпуская, как два обречённых на смерть врага, которые держат друг друга за горло у края скалы, так что если один полетит, то и другой свалится за ним непременно. Он переживал глубоко, исступлённо и безумное счастье наконец-то оконченного труда, и безумную боль неудачи, он одинаково верил и в своё нешуточное окрепшее зрелое мастерство, и в постыдное неумение пользоваться этим мастерством, как замыслил, на верное благо ближних своих, потерявших под ногами тропу: он знал, что именно он своей самой искренней правдой, настоявшейся густо в его одиноко страдавшей душе, кем-то призван озадачить и возродить великое множество тех, кто опрометчиво позабыл о душе, о её прямом назначении жить в любви и добре и кто по этой забывчивости глубоко погряз в земной суете; он чувствовал, что именно он обречён звать к достойной, истинно человеческой жизни без гордыни, без лени, без лжи: он не сомневался и в том, что именно он, по слабости истощённых, источенных, когда-то на многие глупости разбросанных сил, не способен вытолкнуть это великое множество душ из наезженной колеи; он страдальчески убеждал себя, что всё, что ни есть на земле, устроено высшей силой на благо и поучение всем, и непоколебимо верил, что не может, не должно, позорно жить так, как завелась эта смутная жизнь на беспутно кружившейся и всё же великой Руси. Одна мысль сменялась другой, одно чувство едва возникало, как тотчас с той же страстностью врывалось другое, так что мысли и чувства терзали друг друга, не зная пощады, и ни одной мысли, ни одному чувству никак не давалась победа.

Его истощала эта борьба. Его жизнь превратилась в мученье. Ему необходимо было найти хоть какой-нибудь выход, но едва лишь удавалось нащупать дверь, как только он жадно хватался за её медную ручку, чтобы с силой потянуть на себя, так обнаруживал на той стороне беззубую, жадно ждущую смерть.

И жить он с этим адом не мог, и умереть не хотел.

Он вдруг остановился, точно натолкнулся на стену, стиснул ладонями смятенную голову и охриплым болезненным голосом вымолил то, что испытал на себе:

   – Писатель современный, писатель комический, писатель испорченных нравов должен от родины находиться вдали, ибо славы пророку в отечестве нет.

Стены комнаты отступили и смазались. Вместо них на него наползали знакомые тени. В растревоженной памяти всплывали горькие речи. В уши так и бились слова:

   – Отдай мне!

   – Вы измените правде, и ваше искусство погибнет!

   – Мозги набекрень!

   – Твои знакомые меня встречали вопросами, правда ли, что сошёл ты с ума, – вот они как о тебе!

И все эти речи надо было отшвырнуть решительно прочь, и тогда можно было бы снова идти своей тесной, неприютной, непроторённой тропой и с горячей любовью попытаться высказать людям всё то, что выносил в душе за эти десять тяжёлых, страдальческих лет, и не думать о том, каких ещё гадостей, паскудств накричат и нашепчут ему, вызвав на пристрастный, неправедный суд не поэму его, а его самого, беззащитного автора; однако же он с тревожным упорством всё искал и искал, что было правдой и в этих, может быть, слишком пылких, слишком поспешных, возможно, и облыжных речах, потому что всюду правда была, и по этой причине неспособен он был отшвырнуть эти глумливые речи, не в силах был улыбнуться победно, хотя победил, и лишь ещё больше понурился, и беспомощные глаза печально глядели перед собой.

В самом деле, какое право имел он так высоко помышлять о себе? Разве они не та же гордыня? Какой он в самом деле пророк? Ему ли браться воспитывать многих, когда до сей поздней поры не воспитал чередом и себя самого? На что же решиться ему?

Скорбно сжав рот, подёргивая нижними веками, Николай Васильевич бесшумно двинулся дальше, точно по комнате скользила чья-то неуловимая тень.

Разумеется, очень и очень о многом знал он получше других, видел пристальней, верней, не шутя понимал и глубже, пронзительней охватывал мыслью; убедиться в истине этого мнения пришлось слишком уж множество раз, однако это ли знание – главнейшее свойство пророков и тех, кто призван сказать громкое слово?

Нет, помилуйте, пророки ему представлялись иными. Всех смертных своих современников пророки превосходили не грозной силой ума и, уж конечно, не многим познанием, иные не ведали почти ничего из того, что знал наизусть заурядный университетский профессор, замучивший не одно поколение студентов, не сумевших ничего унести от него, тогда как неодолимой, всех и вся заражающей силой пророков была несокрушимая вера в свою правоту, честность кристальная, не запятнанная ничем чистота. Они не искали истины. Они без сомнений, без колебаний знали её. Истина сама собой открывалась твёрдой вере и святости, им одним, и, может быть, помимо ума.

А он-то? Лучше ли, непорочней ли, чище ли многих беспутных, осквернившихся своих современников? Разве не добывал он истины в муках? Разве сама собой представала она изнурённому в поисках, доходящему до отчаянья сердцу?

Сумрачным стало исхудалое лицо, и обмякли беспомощно острые плечи.

Однако Господь послал же ему этот истинный дар – насквозь проникать чужие, для иных и прочих закрытые наглухо души?

Это правда, несомненная правда: Господь послал ему этот истинный дар, и потому свою душу он тоже видел навылет, и потому никак не мог найти в себе явных черт несгибаемого пророка, даже без сомнения зная, что он в самом деле пророк.

И выходило по смыслу терпеливых раздумий и горьких сомнений, что справедливы были те грозные речи, и не могло правдой не быть, что пишет он сущий вздор, способный забавлять и смешить, не западая, как гвоздь, в самодовольные души, а после этого что ж ему остаётся на свете?

Он всё колебался, искал, он всё не в силах был отыскать последней правды о себе, а нужнее всего была ему эта последняя правда.

Ну, положим, он издавна обнаружил в себе, что получил много, даже слишком много от Бога, однако эта высшая милость разве предоставляла право на самомнение, на гордыню или на то, чтобы взять от жизни хоть на песчинку побольше других? Решительно нет, высшая милость особенных прав не даст! Кому много дано, с того много и спросится, и он много спрашивал сам, прежде чем спрашивали с него, силясь понять, лучше ли других, благородней и чище, возвышенней духом, и, придирчиво, пристально глядя в себя и так же придирчиво, пристально глядя на плоды своих рук, убеждался, что гораздо хуже других, если не наихудший из всех, и потому всё, что ни выпало на долю его, он должен терпеливо сносить как должное и справедливое наказание. Всё!

Однако именно мысль, что он наихудший из всех, позволяла надеяться стать лучше, и, может быть, по этой причине он был далеко не хуже других, возомнивших, что они и выше и чище, может быть, он просто-напросто ужасно устал, как всегда уставал от большого труда, который недаром называл работой подёнщика, нервы страждут, а вместе с нервами страждет душа, и оттого-то так тяжело, что не ведал, не находил, куда себя деть, как позабыть о себе хоть на миг?

Может быть, он всего-навсего болен, может быть, духом от усталости изнемог, оттого и не находит нигде и ни в ком утешения, даже у Бога?

Господи, не перед людьми, а перед Тобой должен быть истинный путь наш, и, если мы чисты, если хотя бы отчасти правы перед Тобой, кто из людей может нас опорочить и заклеймить поганым клеймом наше честное имя? А скорби? Но уж если сам Ты сказал, что душа очищается только скорбями, как же нам остаться без них? Где же показать человеку величие духа, как не в минуты невзгод? Скорби повсюду, все скорбят, на кого ни взгляни. О, спаси, скрой, осени щитом Твоей святости, проведи сквозь эту ничтожную, пугающую тревогу цело и здраво, со внесением богатых сокровищ в испытанную бедами душу!

Бедная мысль не сидела на месте и металась, металась, как он. Долго он думал, что последнюю правду о нём знает служитель Господа, каким всегда был Матвей, в это верил, и грозного слова с трепетом ждал, и дождался на днях, а этот суровый служитель Матвей чем-то, вдруг выходило, оказывался похож на беспутного старого Челли.

«О, как нам нужно глядеть и глядеть ежеминутно в себя! Многого мы в себе не видим и почти всего, что в нас дурного ни есть. И благо тому, кто сидит над трудом, который невольно способен несколько освятить человека и, оторвав его от всего, что кружится во сне, обратить на себя самого...»

Его растерянно блуждающий взгляд случайно задержался на старом, покоробленном, убранном из парадных покоев шкафе, который многозначительно дремал в тесном простенке между двумя невысокими окнами. Отливая тёмными стёклами, уставилась на него глухая, бесчувственная коробка из дерева, притаясь, словно ожидая чего-то. Были наглухо сомкнуты крепкие створки, хранившие его оконченный, многозначительный труд, но и сквозь них он вдруг явственно увидел огонь.

Николай Васильевич отворотился поспешно и закрыл руками лицо.

Не видеть бы ничего, не думать, не знать.

Он был готов к любому исходу, однако там, под замком, таился его завершённый и как будто всё ещё не завершившийся труд, и что при худшем исходе может статься сего ненаглядным, любимым, в слезах и муках рождавшимся детищем?

В нём вдруг пронеслось: «Неужели сегодня? Неужели конец?..»

Но он по-прежнему жил и страдал, и жизнь с извечным упрямством мечтала 6 бесконечном продолжении жизни, и не успел он решить, что именно нынче свершит, как слепая надежда робко затлелась в душе, нашёптывая ему, что возможно ещё всё переделать и тем, не подвергнув себя испытаниям, что-то наладить ещё, передвинуть, перерешить.

Ему бы собраться в дорогу, увязать свой дорожный мешок, сложив туда щётку да крем для волос, натянуть сапоги на медвежьем меху, поплотней завернуться в жаркую шубу.

И зашёлся, заспешил одинокий, печальный, чуть слышимый, однако отчётливый голос:

   – Долго ли наделать самых глупых ошибок, когда засидишься на месте? Дорога так же необходима, как хлеб. Уж так странно устроена голова, что нужно вдруг иногда пронестись несколько сотен вёрст и пролететь расстояние, для того чтобы одно впечатление менять на другое, духовный свой взор уяснять и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что нам нужно, что необходимо душе. Не говоря уж о том, что из каждого угла чужих стран взор наш видит новые и новые стороны бедной России и себя самого и что в полный обхват можно обнять её, может быть, только тогда, когда оглядишь всю Европу. Дорога освежает тело и дух. О, если бы и теперь всемилосердный Господь явил надо мной своё безграничное милосердие, столько раз уже явленное, когда я думал, что не воскреснут истаявшие силы мои и не было, казалось, физической возможности им воскресать! Но воскресали они, и свежесть вновь вливалась в душу мою! О, если бы и на этот раз силы и свежесть воротились ко мне! Иногда так необходимо бывает сдвинуться с места, когда заслышишь душевную потребность к тому. Тогда бывает тяжело без дороги и может окончиться тяжкой болезнью. Вот что иной раз бывает для человека дорога.

Ещё два года назад...

Полно, два ли года?

Словно уже целая вечность пронеслась и былое кануло в Лету.

Остановясь, склонив голову, он скривил в сомнении губы и с раздумьем подёргал кончик острого носа, точно на одну только эту потребность и данный ему.

Впрочем, к чему и какие могли быть сомненья?

Он подвинулся несколько в сторону, спиной приладился к краю стола, точно присел на него, готовясь с удовольствием вспоминать, говоря сам себе: «Хорошо же, вот тебе будет дорога!..»

Перед самой Москвой произошла у него неизъяснимая, странная и вместе с тем обыкновенная дорожная встреча, которых он с хитрыми уловками, со всевозможным старанием сторонился всегда, не желая навлекать на себя внимания, ни тем более праздного любопытства, и которые ужасно любил, когда они завязывались сами собой, позволяя оставаться в тени, однако выдвигая перед ним всего человека, каков ни на есть, каким вылепился в глуши и мохом оброс в своём уголке.

Утром подзадержался он в Туле. Кривоногий смотритель, выставив круглый живот, точно щит, самым решительным голосом объявил, что нет лошадей.

Заслышав этот решительный голос, он даже поверил ему. Что ж, можно было и подождать, не всё же лететь, как стрела, в пыли и под гром бубенцов.

Он напился чаю в Петербургском трактире, прошёлся окрестными улицами, полными пыли и лохматых бездомных собак с репьями на поднятых кверху хвостах, и воротился в трактир, не обогатившись ни одним наблюдением, так что начинал понемногу сердиться на себя за то, что прахом пустил ещё один день, раскутился, словно дни для него не имели числа и цены.

Лошадей по-прежнему не было, что скорее всего говорило о том, что ожидался проезд генерала. В трактире тоже не было никого, хотя время неторопливо подбиралось к обеду. Обедать ему пока не хотелось. Погадав-погадав, не отобедать ли всё же на случай, чтобы, чего доброго, не остаться голодным, если вдруг подадут лошадей, или повременить, поскольку, уж когда натолкнулся в дороге на неудачу, так теперь долго не подадут, он стал бродить туда и обратно по чистому, ещё влажному полу, присыпанному опилками, опустив голову несколько набок, заложив руки назад, обдумывая, начинать ли тотчас печатать всё, что написалось в Одессе[13]13
  ...начинать ли тотчас печатать всё, что написалось в Одессе... Во время пребывания в Одессе в 1850 – 1851 гг. Гоголь завершил второй том «Мёртвых душ».


[Закрыть]
, или пообождать, отправиться, как мечталось в Одессе, навстречу Жуковскому[14]14
  Жуковский Василий Андреевич (1783 – 1852) – поэт, автор элегий, баллад, стихотворений, переводчик; помог молодому Гоголю поступить в Патриотический институт учителем истории, сохранял с ним хорошие отношения до конца дней.


[Закрыть]
, послушать его, хотя и не самого верного, не самого разумного, но псе же глубокого и чуткого слова, от которого всегда есть чему поучиться, да порассмотреть всё написанное ещё раз до последней строки, да пообдумать – и от этих двух мнений, никак не уступавших друг другу, подобно баранам, уткнувшимся лбами, задымилась и заклубилась в душе безысходность, от которой никуда не сбежишь, хоть беги во всю прыть.

Эта внезапная безысходность бесила его. Он едва замечал, что уже не один, что кто-то двигался в зале, впрочем, без особого шума и без непременного трактирного грозного крика, и его раздражало и то, что он не мог разобрать, кто именно ходил и негромко разговаривал рядом, и то, что ему мешали твёрдо решить, в какую сторону отправиться дальше, то есть куда и кому отвезти второй том.

Между тем спокойный уверенный голос потребовал:

   – Карту подай.

Он с некоторым неудовольствием, продолжая идти, обернулся на голос и обнаружил, что тот принадлежал крупному плотному человеку с коротко обстриженной головой, которая серебрилась, словно вдруг её окатило чистым светом полной луны, с глазами небольшими и серыми, смотревшими спокойно и властно перед собой.

Всё это он видел отчётливо, одно до сознания, плотно занятого иными соображеньями, не доходило никак, что это за человек и для какой нужды явился в трактир, словно для того одного, чтобы в деле самом важнейшем ему помешать.

Так же отчётливо он видел слугу. Патлатый, с розовым толстым лицом, молодой, одинаково широкий в плечах и пониже, парень тянулся почтительно и от усердия растопыривал красные руки, и дурацкая эта фигура с необъятной улыбкой толстогубого рта даже несколько кольнула его самолюбие, всё ещё окончательно не умершее в нём: небось перед ним не растопыривал рук, криводушец.

По этой раболепной слюнявой улыбке и по этим растопыренным красным рукам невозможно было не угадать, что посетитель, такой крупный и плотный, либо довольно известен в здешних краях, либо не без веса и не без казённой подорожной в кармане: всё-то у нас подорожные, всё ещё нету людей, а до равенства, братства, как заповедал Христос, ещё далеко. Как же с третьим-то томом получше извернуться ему?

Подержав карту подальше от прищуренных глаз, незнакомец несуетливо отметил несколько блюд и молча отдал слуге, не взглянув на лакейскую рожу. Слуга, весь изогнувшись вперёд, кинулся в кухню скорым скачущим шагом, показывая спиной, что, мол, не извольте, ваше сиятельство, ваше превосходительство, беспокоиться, мигом исполним-с, такие уж мы-с.

Вид карты и отчасти вид этой ретивой спины вызвал внезапное ощущение сильного голода, и он крикнул спине:

   – Постой!

Слуга так и дёрнулся на бегу, ступил ещё раз, однако всё-таки замер на месте, согбенной спиной изображая крайнее неудовольствие, длинные красные руки по-прежнему с почтением выставляли трактирную карту вперёд, голова едва поворотилась к нему, красноречиво без слов говоря, что, мол, мы ничего, да некогда нам, так уже ты поскорей.

Улыбнувшись невольно, однако не меняясь в лице, он подступил к парню сам, выдернул карту из цепко стиснутых пальцев, словно держали они не трактирную карту, а высочайший рескрипт, чиркнул ногтем против каких-то неведомых блюд, положившись скорей на удачу, чем на трактирную кухню, вложил карту в одеревенелую от возмущения руку и вновь, сутулясь, сцепив сзади пальцы, пошёл вдоль стены, рассеянно думая о своём, ощущая, как незнакомец, поворачивая следом за ним серебристую голову, точно облитую лунным сиянием, ненавязчиво взглядывал на него, как будто пытался припомнить, не видел ли где, и он сжимался от этого неторопливого взгляда просторно поставленных глаз, так что лицо его само собой тотчас сделалось непроницаемым и холодным: очень он не любил, когда неизвестные люди признавали его.

Продолжая взглядывать на него, незнакомец раскурил большую сигару, с удовольствием затянулся и свободно, со вкусом выдохнул дым.

Недовольный этой нецеремонной манерой преследовать взглядом, не желая, конечно, знакомства, он тоже поглядывал, в свою очередь, на незнакомца, однако сердито, почти неприметно, из-под самых бровей и вскоре вывел из отрывочных своих наблюдений, что тот посматривает без всякого умысла, что намерения его вполне мирны и чисты и что вовсе не подглядывает за ближним из праздного любопытства, по русскому обыкновению ведущего к кляузе, а в самом деле силится вспомнить, не видались ли где и не надобно ли по этой причине сделать приличный поклон.

Может быть, как-нибудь незнакомец натолкнулся на его портрет в «Москвитянине»: то-то подписка Михаилу Петровичу[15]15
  ...незнакомец натолкнулся на его портрет в«Москвитянине»: то-то подписка Михаилу Петровичу... Погодин Михаил Петрович (1800 – 1875) – историк, писатель, издатель журналов «Московский вестник», «Москвитянин», профессор Московского университета с 1833 г., академик с 1841 г., видный деятель славянофильства; в его доме жил и работал Гоголь.


[Закрыть]
, выгода, брат, выставил тебя на всеобщее обозрение, на посмешище, ты из дружбы ко мне потерпи.

Ему стало неловко и стыдно. Он от всей души полагал, что никаких портретов и быть не могло, что писателю надобно книги писать, а не красоваться в разных видах под обложкой журнала.

Его шаг перебился, он покраснел. Только знаков внимания недоставало ему, в особенности в скверном том настроении, когда окончательно ещё не решил, отвезти ли на проверку Жуковскому, на дружеский суд, печатать ли тотчас «Мёртвые души», и он, выбрав подходящий момент, натурально поворотился к стене, левой рукой привычно и неприметно спутал причёску и перестал походить на проклятый портрет. Немедленно озорная удовлетворённость собой шмыгнула в полуприкрытых глазах: полюбуйся, чёрт побери, поглазей, где тут Гоголь, никакого тут Гоголя нет.

Именно в эту минуту, в какой уже раз, незнакомец взглянул на него. Недоумение так и растеклось на сытом крупном лице, большие ноги, обутые в крепкие сапоги, какие без износу, навечно строят доморощенные умельцы в глухоманях, в болотах, в лесах, так и сделали шаг, чтоб попристальнее вглядеться в каким-то чудом переменившееся лицо.

Он был доволен, что шутка его удалась. Понемногу отлетели раздумья, время терпело, лето, не совсем удобное время для типографских работ, да Жуковский приехал ли, как обещался, да ещё Плетнёв[16]16
  ...Плетнёв Пётр Александрович (1792 – 1865) – поэт, критик, профессор российской словесности с 1832 г., ректор Петербургского университета в 1840 – 1861 гг., академик с 1841 г.; издатель-редактор журнала «Современник» в 1838 – 1846 гг.; при его посредничестве в 1834 г. Гоголь получил должность профессора всеобщей истории в Петербургском университете.


[Закрыть]
соберётся ли в Ревель, как в письмах писал? Э, к чему же морочить себя? И лицо начинало понемногу светлеть. Он с охотой пошутил бы ещё. Внимание обострилось. Он только подходящего случая ждал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю