355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Побег » Текст книги (страница 23)
Побег
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:53

Текст книги "Побег"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

– Ну так идите за ними, – то ли всхлипнула, то ли огрызнулась Золотинка в нестерпимой потребности, чтобы Буян вышел, выскочил прежде, чем она разревется.

Буян повернулся, махнул ни на что больше уже не годной шляпой – «простите» и, сгорбившись, ткнулся в дверь, где стоял в глубочайшем расстройстве чувств начальник стражи.

Ушел. Бросил ее… легко ее бросил и ушел. Обида душила несчастную Золотинку подступающими слезами. Она не расплакалась – начальник стражи тосковал у двери с такой несчастной рожей, что она собралась уж было вспылить и напомнить тюремщику о его прямых обязанностях, когда явился оправдатель Оман.

Томный юноша предощущал подступающее уже вдохновение, вид имел сонно-сосредоточенный и, конечно же, не находил возможности беспокоиться еще и о Золотинке. Впрочем, это было обычное состояние поэта.

– Ну что же, сударыня! – начал Оман. – Напрягитесь, напрягитесь и пожелайте мне удачи! Да, черт! Ужасно волнуюсь. Ужасно, – признался он с обезоруживающей улыбкой. И Золотинка улыбнулась сквозь слезы в побуждении приласкать и утешить милого бедолагу. – В пять утра, так сказать, размежил очи и уж не смежил. Бессонница, сударыня. Знаете ли вы, что такое бессонница?

Он нашел вазу со сластями, к которым Золотинка так и не притронулась – не сообразила, для чего это тут поставлено, выбрал чистенькое, хотя и сморщенное от почтенного возраста яблочко, раз другой куснул, сказал «черт!» скривившись, и бросил в корзину. Так же он поступил со вторым – не от алчности или неуважения к труда садоводов, а из-за внутренней сосредоточенности. Удовлетворился он, в конце концов, варенными в меду орешками и съел их все.

– Ладно, преступница, надейся на меня! – обращаясь к Золотинке с таким обязывающим заявлением, он вовсе ее не замечал, бросал в рот орешки и смотрел мимо, погруженный в собственные ощущения. Предоставленная себе, Золотинка обратила внимание, что измученный бессонницей и переживаниями Оман прекрасно выглядит. Пострижен и завит, коротенькая черная бородка его стала еще короче и глаже; подровненные усы приоткрыли губы. Желтый шейный платок, бантики, завязки и, наконец, как откровение, распахнутые настежь отвороты жилета. И все это приятно пахло варенными в меду орешками.

– Ну ладно, – загадочно обронил Оман, заглянувши напоследок в пустую вазу из-под сластей. Пошел к выходу и на пороге уже вспомнил Золотинку: – А, может, ты хочешь другого оправдателя? Признайся… Я откажусь. Как хочешь.

Откажется, поняла внезапно Золотинка, потерявшись. Откажется или, уж по крайней мере, верит, что откажется.

Где-то далеко приглушенно ударил колокол – Оман спохватился и захлопнул за собой дверь.

На этот раз Золотинке оставили плащ. Не из милости – она-то не просила «ваших снисхождений!» – а по закону. В соответствии с судебным уставом оправдательное заседание проводилось иначе, чем обвинительное. Ладно, как хотите, – она расправила капюшон, чтобы прикрыть затылок, и устроилась вполне сносно.

Зал встретил оправдателя Омана легким оживлением. Почудились даже смешки, но Золотинка, наверное, ошибалась. Зал приветствовал Омана как любимца, смешивая в одном чувстве снисходительность и нечто от восхищения; было тут еще и нетерпение, и ожидание чего-то заранее известного.

Оман остановился у стойки с наклонной столешницей и достал из кармана пачку листиков, которыми и занялся при возрастающем внимании зала. Говорить все не начинал, перекладывал бумаги, словно бы потерял начало речи. Зал начинал гудеть – исподволь и на пробу. Председатель позвонил.

– Да что там! Ладно! – откликнулся Оман, поднимая голову. – С вашего позволения, сойду на арену. – На этом он сгреб разложенные листики, широким движением, напоказ швырнул их с высоты судейского придела в воздух, а потом под откровенный смешок двадцатитысячного зала направился к выходу, чтобы спуститься вниз.

Начало ужасно не понравилось Золотинке, и она вполне поняла председателя, который еще раз тренькнул в колокол.

– Попрошу оправдателя Омана оставить неуместные замашки. И позвольте напомнить уважаемому собранию: мы здесь не на вечере отдыха и не на детском утреннике. Я хотел бы напомнить присутствующим – голос судьи возвысился, – что только что, полчаса назад, они высказались за смертную казнь для подсудимой волшебницы Золотинки.

Он сел, и настала такая полная, продолжительная тишина, что казалось, двадцать тысяч пигаликов затаились, попрятавшись. Не смутился, похоже, один Оман, что можно было приписать тому удачному обстоятельству, что он скрылся в дверях позади придела, когда судья зазвонил в колокол, и появился на арене, едва тот кончил говорить. Когда Золотинка увидела оправдателя вблизи, она почувствовала его лихорадочную собранность, с которой готовятся, наверное, прыгнуть в пропасть.

– Поэт я, может быть, не самый известный! – воскликнул Оман, ступая по разбросанным на арене листкам. – Пусть я не самый прославленный поэт, – повторил он, рассчитывая как будто на возражение, но зал не откликнулся. – Но ходатай за обвиненных в творческой смелости волшебниц хороший! Так что не ждите от меня снисхождения.

Золотинка поежилась. Она нутром чуяла, что нельзя разговаривать так с пигаликами, которые только что совершили гражданский поступок, как они его понимали. Все, что говорил оправдатель Оман, казалось ей бахвальством, – не туда и не о том. Кутаясь в плащ, то и дело подтягивая его на плечах, она нет-нет да поглядывала на осевшую под грузом черного песка чашу – высоко над головой, немыслимо высоко и страшно, зависла роковая тяжесть, которую Оман силился приподнять своими легковесными и заносчивыми речами.

– Ага, вы устроились в позе беспристрастных и мудрых слушателей! Ну, так оставьте надежду отсидеться! – бросал он в пространство. – Моя речь не оправдание подсудимой, я ее не буду оправдывать, она виновата. Моя речь – обвинение судей. Так в чем же я вас обвиняю? Вы скажите: в жестокости. Нет, это было бы слишком просто, это ничего не объясняет. Не обвинишь вас в пренебрежении долгом. И недостатком сообразительности не упрекнешь. Что же касается до понимания дела, и существа его, и подробностей, то тут уж вас точно с места не сдвинешь, это вы все обсудили и обмозговали задолго до суда. Так что не ломайте голову. Я обвиняю вас в недостатке воображения!

Оман произнес это как-то крикливо и разве что не притопнул, что могло бы показаться смешным: маленький кучерявый пигалик гневается на дне глубокого крутого провала, по склонам которого расселись двадцать тысяч судей. Оман сбивался, не умея выдержать тона, то лицедействовал, то впадал в заносчивость, и одним попавшим не туда словцом выдавал внутреннюю неуверенность, отчего Золотинке становилось стыдно, горячечный стыд заливал ей щеки… но пигалики слушали. Золотинка чувствовала и видела: слушают. Несмотря ни на что. В другом собрании, среди людей, несносными своими ухватками Оман уже вызвал бы прочное отторжение. Не так было у пигаликов – они слушали, и очень внимательно.

– Что рассказывать о том, как жила-была девочка, маленькая девочка, меньше пигалика, которая лепетала «лыба» вместо «рыба», – что я стану говорить, если у вас нет воображения? Нужно ли рассказывать, как славная малышка играет с набегающей волной, доверчивое, смешливое существо, нисколько не робеющее перед величием беспредельного моря? Зачем вам это, если вы не увидите, не ощутите в этой простой картинке извечной драмы всего живого?

Воображение отделяет нас от мертвой природы. Воображение – начало проникновения в существо вещей, первопричина тонких душевных движений. Зачем же я буду рассказывать вам о первых годах любознательной малышки, которая жаждет любви, как зеленый листок света? И нужно ли вам знать, как росло существо с золотыми кудряшками, на ощупь осваиваясь в мире больших людей, где не так уж покойно тому, у кого ясные глаза и чистое сердце, тому, кто полон сочувствия ко всему живому и поэтому не может не страдать в мире, где живое попирается неживым, где мимолетен рассвет и страшна ночь?

И может ли лишенный воображения представить себе, как взрослеет, не ожесточаясь, девочка, девушка, которая самим своим существованием являет вызов хаосу и разрушению? Человеческий детеныш впитывает сердцем любовь и щедро возвращает ее в мир, согревая сердца близких, ибо все мы, что люди, что пигалики, греемся друг возле друга! Стоит ли говорить о маленьких подвигах маленького человечка, которые соразмерны великим деяниям больших? Как объяснить тому, у кого нет воображения, что если нежная девочка-подросток кидается защитить слабого, не умея никого защитить, то защищает – самым величием своего порыва?

Нет, я не стану говорить вам о детстве и юности Золотинки. Напрасно говорить. И нечего, в сущности, сказать. В детстве и в юности Золотинки не было ничего особенного. Ничего такого, чтобы пробудить воображение того, у кого оно изначально отсутствует. Ничего особенно выдающегося. Все было так, как бывает у всякого благородного, совестливого и чуткого существа с широко распахнутыми глазами и открытым сердцем – ничего сверх этого.

Воображение учит нас видеть богатство в обыденном и близком, в том, что рядом и под рукой, тогда как нехватка воображения, воображение черствое и скучное возбуждается лишь из ряда вон выходящим, невероятным и небывалым. Только воображение научит нас понимать немощного старца, воображение поставит на место ничтожной букашки, что ползет по травинке к солнцу, на место приговоренного к смерти и запертого в клетку – на место всякого живого существа, которое потому уж достойно сочувствия, что живет и смертно, и век его краток… Краток, как вспышка молнии, которая освещает бездну. Воображение… воображение может все. Оно заставит нас понять и простить падшего, оно заставит без зависти и снисходительности принять и простить того, кто выше нас нравственно и умом.

Воображение учит смирению. Воображение учит гордости. И сама любовь… Что есть любовь? Воображение! Воображением любим того, кого в действительности совсем не знаем. И что еще удивительней, воображением любим того, кого знаем уж слишком, пожалуй, хорошо. Воображение заставит нас ужаснуться, когда поймем такую славную, благородную и мужественную злодейку-волшебницу, которая имела невежество хотеть. Имела неосторожность любить. Имела дерзость быть, скажу я. И уж тем одним порождала невиданные чудеса. Воображение поможет нам понять и оценить то душевное движение, которое заставило девушку добровольно отдаться пигаликам, чтобы выручить из беды названного отца. Девушку, которая, без сомнения, сдержала бы слово, когда бы не пала жертвой одного из величайших негодяев века чернокнижника Рукосила, так что пигаликам пришлось спасать ее от забвения, с тем чтобы затем уж предать смерти.

Я говорю о Золотинке. Я говорю о той, чей жизненный срок так короток, так жестоко определен и рассчитан. Я говорю о той, кого вы хотите пережить. Каждый из вас будет жить, когда она умрет, истает в невыносимых страданиях, замурованная палачом. Каждый из вас будет жить, когда она умрет. Но и вы умрете. Подумайте об этом. Если у вас есть воображение.

Оман кончил, но еще мгновение или два он как будто не понимал этого. Однако все уже было сказано.

Он нагнулся подобрать узенький листок из тех, что попадались ему под ноги, когда он расхаживал по арене, метая взгляды. Это были клочки выступления, исписанные кудрявым писарским почерком листочки. Оман перечел случайные, выхваченные откуда-то из середины строки, ничего теперь ему не говорящие, и принялся собирать разбросанные по арене бумажки. Онемелая тишина подстегивала Омана, он заторопился, подозревая, что задерживает ожидающий, затихший в напряженном молчании зал. Оман принялся сгребать бумажки и комкать, рассовывая их по карманам.

И выбежал, весь нашпигованный листками, – мимо расступившейся стражи, в ворота.

Зал как-то особенно шевельнулся, перевел дух – Золотинка почувствовала это всем своим естеством… И председатель звякнул в колокол, резко поднявшись:

– Судебные установления воспрещают рукоплескать ораторам! – поспешно объявил он.

Вдохнувший было зал расслабился, загудел сдержанными голосами.

Вспыхнуло созвездие волшебных огней, и Золотинка задрала голову, уронив скользнувший на спину капюшон. Она боялась понимать, что будет, хотя и знала, что оправдают.

Перекосилось, указывая на черную чашу обвинения, коромысло весов. И Золотинка затаила дыхание, когда хлынула из открывшегося в куполе отверстия отвесно падающая струя. Белый песок шуршал ровно и мощно – ничего не менялось. Страшно было, что ничего не менялось. Черная чаша застыла, придавленная неколебимой тяжестью обвинения, а белая оставалась вверху, сколько ни сыпался на нее, вытекая из какого-то не бездонного же, наверное, хранилища, песок. Золотинка бессознательно напрягалась, побуждая слабеющую как будто струю шуршать и сыпаться… еще и еще.

Дрогнули… Дрогнули весы! Белая чаша начала опускаться, что заметно было прежде всего по коромыслу, которое тоже пришло в движение. С каким-то сладостным изнеможением – Золотинка перевела дух – чаша оправдания ухнула вниз и застыла в крайнем положении. На него и указывало теперь послушное коромысло. Оно нисколько не затруднилось переменить свое мнение на противоположное!

А песок еще сыпался!

Не пали еще последние блестки белого, как зал заговорил, шум усиливался. Председатель опять зазвонил и звонил, не зная, что, собственно, нужно сейчас сказать. Кажется, он продолжал звонить и после того, как Золотинка оказалась в окружении загадочно ухмыляющихся стражей.

В коридоре на пути в караульню, стонал, припав лбом к холодному мрамору стены, несчастный, опустошенный до обморочной слабости Оман.

– Что? – вскинулся он навстречу шествию.

Золотинка почуяла, что Оман отлично все знает и что нынешнее его отчаяние есть лишь возвышенная, благонамеренная игра. Игра воображения.

И все это ничего не значило.

Оман застенчиво засиял, угадавши ответ, потянулся навстречу. И не успел ахнуть, как она стиснула его в объятиях и, дурачась, подкинула, так что поэт беспомощно замотал ножками. Когда пигалик снова ощутил под собой пол, весь исцелованный, поэтическое личико его в обрамлении бороды пылало краской смущения… а, может быть, и досады.

И все это ничего не значило!

Караульня полнилась друзьями. Пришли Буян, Тлокочан, пришел бессловесный помощник обличителя, писарь, который не участвовал в заседании и тихонько прокрался в караульню, как частное лицо, сам от себя.

Пришли множество знакомых и полузнакомых Золотинке пигаликов.

Толстый Тлокочан так и явился в своей волшебной мантии нараспашку. Он был, однако, брезглив и мрачен. Золотинка приписала это зависти, которую всякий творческий деятель, говорят, испытывает к успеху другого. Впрочем, возможно, сказывалось плохое пищеварение – Тлокочан не раз обсуждал с Золотинкой такого рода неприятности. Труднее было объяснить сдержанность Буяна, которому Золотинка безотчетно верила, признавая его за истинного друга. Буян выказывал необъяснимую и даже обидную осторожность в своих несколько принужденных поздравлениях.

Глухой удар колокола возвестил начало нового заседания, все заторопились. Когда Золотинка, пропустив вперед толпы пигаликов, поднялась, отставший от товарищей Буян беспокойно на нее глянул и сказал вдруг скороговоркой:

– Боюсь, маловато будет!

Золотинка не совсем поняла или не захотела понять, да, впрочем, все это казалось не важным.

Но перед началом заседания у нее отняли плащ.

Вот это было и важно, и обидно. Поневоле пришлось вспомнить, что спина голая, что затылок острижен и Золотинка по-прежнему полчеловека. И хотя она сообразила, что нынешнее заседание обвинительное, а плащ полагается только на оправдательном, которое и последует своим чередом, эти успокоительные соображения не могли прикрыть ей тыла. Стало мучительно стыдно и тревожно. Помрачнела и стража.

И вот Золотинка опять на арене, где убраны потерянные Оманом листочки. Снова заполнены высокие склоны зала. И на судейском приделе у стойки обвинителя – Хрун. Он строг и скучен. Темный наряд его оживляет только белая полоска воротничка под подбородком и затейливо повязанный сиреневый платок, углы которого выпущены поверх серого жилета.

– Я не буду взывать к воображению, – говорит Хрун. Он начинает как бы нехотя, через силу. По обязанности.

Золотинка чувствовала это и, надо думать, чувствовал зал.

– Нет надобности повторять выступление уважаемого товарища Омана. Я целиком и полностью с ним согласен. Когда бы возникла необходимость высказаться о вопросах воображения, пришлось бы повторить речь уважаемого товарища оправдателя от начала и до конца. Лучше не скажешь.

Хрун уперся локтями в края стойки, а кисти сцепил под носом, уткнулся в руки, лишив себя возможности говорить, так что пришлось ему переменить положение – он скособочился за стойкой по-новому. Казалось, в нескладных повадках обличителя было что-то от нарочитого противопоставления свободной, художественной манере Омана.

«Но не работает! Это не работает! – твердила себе Золотинка. Она все больше дрожала, продрогнув до лихорадки, и повторяла с удовлетворением: – Не ра-бо-та-ет!» Угадывая расслабленное, не сосредоточенное состояние зала, она подгоняла время, побуждала его торопиться – к концу испытания.

– Ибо столь общие рассуждения бесспорны, – бубнил между тем обличитель. – Они годятся для оправдания точно так же, как для обвинения. Для чего угодно. Это, так сказать, рассуждения общего пользования. Простите. Так что я искренне благодарю товарища. Он избавил меня от необходимости останавливаться на общих местах и перебирать слишком хорошо известные уважаемому собранию бесспорные истины. Словом, я не буду взывать к воображению. Уважаемый товарищ тут хорошо за меня потрудился. Перейду к делу. Надеюсь, что с воображением у собрания все в порядке. Это, так сказать, предпосылка всякого серьезного, по существу разговора.

Обличитель перевалился с ноги на ногу и обхватил стойку, ощупывая ее так, словно примеривался поднять.

– Около месяца назад запущенный подсудимой искрень попал в руки того, кто стоял у истоков Золотинкиных волшебных успехов. Круг замкнулся. Своекорыстно подталкивая неопытную и невежественную девушку, Рукосил лелеял надежду использовать ее неоспоримый талант для таких целей, которые сама Золотинка вряд ли понимала и разделяла. Все вышло не так, как рассчитывал Рукосил. Но какими бы путаными дорогами не совершалось зло, оно совершилось. И недаром пигалики говорят: все, что плохо поставлено, упадет. Рано или поздно. Увы, не просто упало – рухнуло, прежде чем кто-либо догадался подставить под зашатавшееся сооружение подпорки.

Чудовищное, поражающее всех без разбору оружие – искрень – в руках злодея.

Последствия этого события неисчислимы, и об этом достаточно было говорено на первом обличительном заседании. Но, боюсь, мы все еще недостаточно осознали, что живем в начале новой эпохи, в начале особой исторический эры – в век искреня. Я не пророк. Не стану предвосхищать будущее. Моя задача скромнее: несколькими мазками изобразить то, что и само по себе потрясает воображение, изобразить картину разрушенного мира, куда ворвался искрень.

Месяц назад орды Рукосила подошли к Слованской столице. Именитые горожане в числе сорока человек поспешили навстречу оборотню с ключами от Толпенских ворот. Впрочем, уже не существующих. Все городские ворота, как вы знаете, по приказу последнего слованского государя Юлия снесены. Эта немаловажная подробность не ускользнула от Рукосила, и он нашел усердие горожан несколько запоздалым. Почтенные мужи, босые, в одних рубашках, простоволосые и с веревками на шеях в знак покорности, бухнулись на колени. Не многие могли сдержать слезы. Четыре едулопа несли носилки с немощным оборотнем, который едва находил силы протянуть руку, указывая на особенно безутешных… Рукосил велел отделить всех, кто плакал да и просто смотрел нерадостно, пристальным взглядом, или выказывал нечистую совесть взглядом испуганным и уклончивым. «Я хочу, чтобы меня любили, любили искренне, без задних мыслей и оговорок. Пусть подданные взирают на повелителя с восторгом и обожанием. С любовью», – прошамкал оборотень. Он отдал нерадостных, а тех оказалось больше половины, на растерзание едулопам. Не буду живописать здесь, какими воплями огласились берега Белой, когда мерзкие уроды ломали спины рачительным отцам семейств, заботливым мужьям и почтительным детям. Как они выдавливали им глаза, чтобы пожрать, попирая еще живые, трепещущие тела.

Есть вещи, на которые нельзя глядеть. Целомудренное воображение прикрывает их дымкой, приглушает слишком резкие цвета и звуки. Ошеломляющая мерзость, немыслимая подлость, торжество лжи и предательства… они развращают душу и притупляют чувство. Нельзя быть свидетелем гнусностей безнаказанно!

Тут Хрун должен был перевести дух, взявши высокий, отнимающий силы тон, и вместе с ним молчало собрание. Хрун продолжал:

– Потрясенный воплями растерзанных горожан, Толпень затих с перекошенной гримасой, которая должна изображать изъявление верноподданнической радости. На чей счет отнесем мы общее увеличение подлости в мире, что началось с эпохи искреня?

Обличитель пристукнул стойку, которая представляла собой пустой деревянный короб, удар эхом отразился под куполом зала. Казалось, двадцатитысячное собрание вздрогнуло, не зная, что ответить на обличающий вопрос обвинителя. Хрун накрыл стойку жестоко растопыренной ладонью и заговорил спокойнее:

– Мы всегда готовы сочувствовать слезинке ребенка. На одну единственную слезинку нашего воображения как раз хватает. Но каким воображением охватить страдания тысяч людей, которые задохнулись и сгорели в огне искреня? Сколько слезинок пролили тысячи детей, захлебываясь собственным криком? Есть особая, подлая изощренность в том, чтобы сочувствовать слезинке, не замечая слез. Чертовски возвышенно ограничить себя слезинкой. Но как же это утомительно, обыденно и скучно – страдания человечества, не просыхающие потоки слез! Способность болеть за общие судьбы, за смысл и порядок мироздания есть особый дар, есть нравственное чудо, которому мы все должны поклоняться. – Словно опомнившись, обличитель Хрун сбавил тон и сказал ровным, как бы извиняющимся голосом: – Вот, что касается воображения. А теперь вернемся к началу.

На арене появилась молоденькая пигалица в зеленом платье. Она волновалась, то и дело облизывала губы и боялась глянуть лишний раз на преступницу, то есть глядела как-то судорожно, а, отвернувшись, сохраняла скованное положение шеи. Слабенький голос свидетельницы прерывался, так что обличитель вынужден был повторять ее ответы для всего зала отчетливо и внушительно, что никак не вязалось с застенчивыми повадками пигалицы. Задержавшись на личике, простоватом и славном личике с несколько несуразным, по правде говоря, носом, и таким же большим ртом, изумившись вычурной прическе, которую девушка сочинила, по видимости, нарочно для судебного заседания и теперь от этого страдала, Золотинка не сразу уразумела, что свидетельствует эта свидетельница и зачем вызвана.

– Значит, я правильно понимаю, что вы любили друг друга? – спрашивал Хрун, перегнувшись через стойку, словно тянулся рассмотреть затерявшуюся внизу, на арене девчушку.

– Правильно, – шептала пигалица так тихо, что Золотинка и в пяти шагах напрягала слух. Но обличитель уж знал ответ!

– Да! – гремел он на весь зал без малейшего послабления. – Карпан и Яреня любили! Взявшись за руки, они бродили по заброшенным выработкам Соляной горы, где причудливые каменные цветы украшают берега черного, как ночь, озера. Где покойно и тихо, где слышен вздох сердца, а недвижные воды отражают все ту же ночь. Ничего… кроме двух, вот уже слившихся в один фонарей… Так это было? – наклонившись в сторону арены, спросил Хрун. Пигалица не утверждала, но и не отрицала – только краснела, слишком подтверждая тем самые поэтические предположения обличителя.

– Я знаю, что заставляю вас страдать… простите. И все же, расскажите нам, как складывались ваши отношения, о зарождении чувства. Попробуйте. Это нужно всем нам, чтобы помнить и любить Карпана.

– Рассказывать? – переспросила пигалица, вытирая потные ладошки. Она тронула золотое ожерелье на груди, тут же отдернула руку, и опять облизнула губы. – Что рассказывать?

– Я понимаю… – кивнул Хрун, который зорко наблюдал за пигалицей. – Хорошо понимаю. Душевное целомудрие мешает вам тревожить воображение соотечественников трогательными повествованиями о чистом и ясном счастье двух любящих сердец, одно из которых вспыхнуло у нас на глазах – и сгорело. Возлюбленный Ярени, ее жених, мужественный юноша Карпан, стал первой жертвой искреня. Карпан бросился тушить искрень в числе первых и погиб, скончался от тяжелых ожогов восемь дней спустя… Вы ведь собирались пожениться? – спросил обличитель, возвратившись к свидетельнице.

– Че-рез два-а дня-а, – вытянула девушка, начиная захлебываться. – Я все равно… его-о-о лю-блю-ю…

– Яреня плачет! – возвестил обличитель, отстранившись от стойки. – По лицу ее текут слезы, – сказал он, присмотревшись. – Горло перехватило, она рыдает и не может говорить. – Он указал на пигалицу, которая, закусив губу, встряхивала головой, словно пыталась избавиться от чего-то невыносимо прилипчивого и болезненного. – Прошел год после смерти Карпана…

– Мы-мы… – замычала Яреня, – получили разрешение на ребенка.

– Молодым людям улыбнулась удача! – вскричал обличитель, разобрав лепет пигалицы. – Другим семейным парам приходится ждать годами, а Карпан с Яреней получили от городского совета замечательный свадебный подарок: разрешение на первого ребенка им обещали сразу ко дню свадьбы! И уже через девять месяцев крошечный пигалик или пигалица восхитил бы мир своим криком. Ребенок этот, увы! не родился.

Яреня разрыдалась, глотая слезы, и Золотинка, покосившись по сторонам, убедилась, что у многих пигаликов глаза уж на мокром месте.

– Можно я пойду? – всхлипнула Яреня.

– Если бы ты нашла силы рассказать нам об Карпане… Юношу не воскресить, но благодаря твоим словам пусть он побудет с нами…

Как ни была подавлена Золотинка, она все же сохраняла достаточно здравого смысла… чувство справедливости подсказывало ей, что обличитель Хрун, по существу, прав, возвращая Оману его собственные риторические коленца. Ибо смерть Карпана лежала на совести Золотинки, которая, конечно же, не хотела ничьей смерти и уж совсем не помышляла о том – ни сном, ни духом! – чтобы разлучить несчастную пигалицу Яреню с возлюбленным. (Неужели же у них так туго с возлюбленными, между прочим? – мелькнула мысль-паразит). Нет, ничего этого Золотинка не хотела. И можно было бы защищаться, если бы ее обвиняли в том, что хотела.

Скоро Золотинка перестала различать свидетелей, впечатляющая череда их угнетала воображение. Выступали близкие, друзья, но все больше соратники погибших в борьбе с искренем и его последствиями. То было мужественное и скорбное, разложенное на множество голосов повествование, так что, в конце концов, и самые лица сливались, стирались в памяти подробности, даже самые впечатляющие, – оставалось беспросветное чувство вины.

Заседание закончилось только к вечеру, после двух перерывов, один из которых продолжался больше часа. Тупо и оглушено приняла Золотинка неизбежное: черный песок хлынул, наполнив чашу доверху. Весы перекосились в сторону обвинения.

– Утра вечера мудренее! – пытался взбодрить Золотинку Оман, но и сам пребывал в растерянности.

Напускная живость оправдателя утомляла Золотинку, она постаралась отделаться от Омана, покорно, но едва ли что понимая, согласившись со всем, что он пытался втолковывать. Легла рано и заснула тяжелым сном со множеством муторных, словно переходящих в явь, сновидений.

Большая часть их скользнула бесследно и затерялась в той призрачной двойной жизни, которую мы ведем во сне; осталось нечто несуразное, с чем Золотинка и проснулась, озадаченная. Мнилось ей ночью, что некто, имеющий власть распоряжаться (кажется, Рукосил в лучшую свою пору, но это осталось без прояснения), выдал ей разрешение завести ребенка. Вне очереди, как поняла Золотинка. И, помнится, ее нисколько не смутило то понятное даже во сне обстоятельство, что разрешение было только одно (нечто завернутое в пеленки, но без лица и примет), а их с Юлием двое. Напротив, она откровенно обрадовалось, что теперь-то уж, когда у нее на руках разрешение, Юлий не отвертится. И опять – загадка ночного сознания – Золотинка отлично понимала, что значит это «не отвертится», хотя немало бы затруднилось растолковать понятие поточнее, если бы кто-нибудь потребовал у нее отчета. «Не отвертится» – все еще ликовала она, когда обнаружила, что Юлий уходит. Растворяется, обращаясь бестелесной тенью… и вот – его нет. Она закричала – без голоса. А как же разрешение, разрешение как? «Вот оно, – вернулся Юлий, похлопывая карман. – Я его забираю. Все равно оно тебе не понадобится».

Под впечатлением этих слов Золотинка и проснулась. Первая, полусознательная мысль ее была, что Юлий жив. Иначе, зачем же ему понадобилось разрешение на ребенка? Выманил, одолжил на время или вовсе отнял – тут нельзя было разобраться, главное, Юлий отлично знал, что разрешение одно, но не «на двоих»… И, значит, жив. С этим Золотинка проснулась уже окончательно. И сколько ни пыталась потом жмурить глаза, притворяясь спящей, чтобы досмотреть сон и прояснить подробности, проследить, сколько удастся, как же Юлий употребит драгоценный «вид на ребенка», который заполучил в полное свое и единоличное распоряжение, – грядущее ускользало. На этом пришлось остановиться: тебе оно не понадобится. Это надо было считать установленным более или менее твердо.

Под обаянием пророческого видения Золотинка мутно понимала Омана, который уединился с нею с утра, чтобы обсудить образ действий на последнее оставшееся заседание – оправдательное.

– Хорошего мало. То есть совсем мало. Не ошибусь, если скажу, что даже самый мрачный взгляд на положение дел имеет под собой основания, – разглагольствовал оправдатель, сунув руки в карманы расстегнутого разлетайкой кафтана, преувеличенно длинного, почти до щиколоток. Вид у Омана был вялый и брезгливый, если не угнетенный, то уж точно недовольный. Во всяком случае, не выспавшийся. – И сможешь ли ты сказать? Искренне. Убедительно и страстно. Трогательно, но не теряя достоинства – у нас этого не любят, чтоб на коленях. Сможешь? А под конец подпустить слезу. Как бы не совладав с собой. Но без нарочитости. Сможешь? Уверена ли ты в себе настолько, чтоб меня успокоить?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю