Текст книги "И поджег этот дом"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
– С чего тебе взбрело? – тихо спросил он у Поппи на кухне, пока она готовила ужин. – Да еще естьпозвала!
– Извини меня, Касс, – решительно ответила она. – Они были очень милые, и вообще. Купили мне gelato. [207]207
Мороженое.
[Закрыть]Мы разговорились, и вид у них был такой грустный, знаешь, такой потерянный. Они милые. Кроме того, – печально добавила она, повернувшись к Кассу, – мы совсем не встречаемся с американцами… никогда!., я устала от этого, вот и все!
Бог свидетель, это правда, сокрушаясь (о Поппи), подумал Касс: за эти годы он так оторвался от родины, что если посчитать, сколькими словами на родном языке он перемолвился со своими соотечественниками вне семьи, то пальцев на руках и на ногах хватило бы. Тем не менее он не мог приравнять это лишение к мучительным Маккейбам.
– Черт возьми, это не повод, чтобы приволочь домой парочку ирландцев! Вдобавок из Миниолы…
– Хватит про ирландцев! – сказала она, и сбивалка для яиц задрожала в ее руке. – А я кто, а дети твои кто, наполовину, и вообще, такого расиста, как ты, я не видела. Я…
– Почему не пригласила парочку сантехников и пяток масонов…
– Пригласила, и все, и замолчи!
За ужином – подана была жирная merkizzo [208]208
Треска.
[Закрыть]с макаронами – Маккейб, не замечая разбросанных по комнате холстов и тюбиков с красками, спросил у Касса, кто он «по специальности». Услышав ответ, он скорчил гримасу, ухмыльнулся, но ничего не сказал. В Вечном городе даже фарисей не смеет презирать искусство. Разговор, как и следовало ожидать, перешел на духовные аспекты текущего сезона.
– Отец Клири, – сказала Грейс, – знаете, мы с ним ехали сюда, так вот, он сказал, что его святейшество когда-нибудь, наверно, канонизируют. Во всяком случае, ходят такие слухи.
– Знаете, что такое слухи, – сказал Касс, вытаскивая изо рта рыбью кость. – Знаете, как их распускают? Слухи, толки. Звук и ярость, а смысла niente. [209]209
Нету.
[Закрыть]
Была минута тишины, замирание, почти слышимое, вилок и ножей в воздухе. Когда Касс поднял глаза, Грейс с легким оттенком язвительности произнесла:
– По дороге сюда ваша жена нам сказала, что… э-э, вы не католик.
«Во, только этого мне не хватало». Грубость вертелась на языке, лезла на волю; он почти видел ее, всю, вместе с кавычками, – но до дела не дошло.
– Совершенно верно, – промямлил он вместо этого. – Не сподобился.
Внутренне кипя, он все-таки высидел ужин, только все время ковырял в зубах, беспокойно отлучался в туалет или, погрузившись в мысли, рассеянно чертил ложкой закорючки на скатерти – между тем как за столом мотали клубок пустой болтовни: о папе Пие, которого Маккейбы надеялись увидеть на аудиенции, о кардинале Спеллмане, который вовсе не так толст – «широк», по выражению Грейс, – как изображают фотографии. Поппи была захвачена этими новостями, но тоже утерла нос Маккейбам – тем, что уже побывала на аудиенции у папы («близко-близко»), – и у нее была минута скромного триумфа, когда по просьбе трепещущей Грейс она описывала его святейшество – руки, форму носа, размеры перстня или перстней; «замечательный, прекрасный человек», сказала она, блестя глазами и сбиваясь на выговор дедов.
– Прошу прошения, – вдруг вставил Касс. Старая несуразица так и вертелась в голове, так и просилась на язык. – А знаете, как, – сказал он, уже заливаясь смехом, – знаете, как зовут Спеллмана кардиналы в Ватикане?
– Нет, а как? – сказала Грейс. – Кардинал Спеллман.
– Догадайтесь.
– Правда, не могу догадаться, – сказала она, с надеждой глядя на него.
– Шер… – Смех разбирал его так, что он уже не мог говорить. – Шер… – Вдавливая лоб в ладони, он всхлипывал и корчился от хохота. – Шер… Ой, не могу. Шерли Темпл! [210]210
Американская актриса.
[Закрыть]
– Касс! – вскрикнула Поппи.
– Нет, серьезно! – Он хихикал, глядя на скандализованную Грейс. – Прилетает из СШ и А, понимаете, на «супер-констеллейшне»…
– Касс! – сказала Поппи.
– Нет, серьезно! Учтите, мне это священник сказал. Прилетает он в Чампино, и по Ватикану разносится весть: Shirley Temple à arrivata. [211]211
Шерли Темпл приехала!
[Закрыть]
– Касс!
– Ха-ха-ха! – За столом раздался хохот, Касс вздрогнул и увидел, что Маккейб, разинув рот в точности как он сам, беспомощно трясется от смеха.
– Это потрясающе! – сказал Маккейб, вытирая глаза. – Шерли Темпл – это обалдеть! Грейс, ты слыхала! – Он простонал, что мечтает рассказать это Биллу Харли.
– По-моему, это совсем не смешно, – отрезала Грейс.
Именно тут, вспоминал потом Касс, вечеринка круто повернула в лучшую сторону; правда, когда был кончен бал, когда погасли свечи, оказалось, что поворот был обманчивым и только убаюкал Касса, увлек в ловушку, поверг в душевную сумятицу, из которой он долго не мог выбраться. Однако в ту минуту (кто же знает, как может отыграться всего лишь одна грубоватая шутка!) он наслаждался: одобрительный смех Маккейба превратил его из поглощенного собой угрюмца в талантливого шута. Что же до самого Маккейба, который мотал головой и расслабленно повизгивал от смеха, он уже виделся Кассу в новом, более благоприятном свете. Что он балбес – это само собой; но оттого, что он мог смеяться, не обращая внимания на претенциозную и нудную набожность жены, образ его почему-то приобрел более определенные очертания… Касс почувствовал симпатию к гостю, несмотря на «приятеля» и прочее.
– Только между нами, – сказал Маккейб после обеда, когда Поппи и Грейс мыли посуду. – Я честный католик и все такое, но не до обалдения, понимаете? Рим, конечно, замечательный, что и говорить, но мы с Грейс за разным сюда приехали. – И, очертив ладонью в воздухе воображаемую грудь или ягодицу, сильно, по-эстрадному, подмигнул. – Понимаете меня, приятель?
– Еще бы, Мак, – благосклонно ответил Касс.
Наступила роковая минута. Перевоплотившаяся Ева из Миниолы предложила запретный плод.
– Слушайте, – произнес гость хриплым шепотом. – Похоже, вы давно не пробовали настоящего американского продукта. Как насчет «Старого Маккейба»?
Он не шутил, а «Старый Маккейб» не был вымыслом: это было пятидесятиградусное кукурузное виски теннессийского разлива, продававшееся в Миниоле под собственной Маккейба оригинальной этикеткой (трилистник клевера, арфа, ирландская трубка), [212]212
Трилистник клевера – эмблема Ирландии; арфа – герб Ирландии.*-
[Закрыть]– и литровая бутылка этого напитка оттягивала карман его макинтоша. Когда Маккейб поднес бутылку с янтарной жидкостью к свету, с уст Касса сорвался стон, в котором соединились радость и отчаяние; он стонал, он ерзал, он потел и наконец сказал совершенно убитым голосом:
– Да, Мак, не пробовал с тех пор, как уехал из Штатов, – очень хочется. Но нельзя.
– В чем дело, приятель? Это чистый продукт. Я без него не езжу.
– У меня нелады с этим делом, – честно признался Касс. – Забирает. Норму не соблюдаю. Поэтому пробавляюсь винцом. Если хотите знать правду, я пропойца. Кроме того. Мак, у меня язва.
Он сам с собой играл в прятки: через какой-нибудь час он уже был на верном пути к тому, чтобы стать самым пьяным человеком в Риме, а вечер оказался самым тяжелым на его памяти за последнее время. И почему? Почему? Почему этотвечер, при этих именно обстоятельствах, в обществе глупого и утомительного незнакомца? Почему после долгой борьбы за то, чтобы сохранить душевное здоровье, он должен был сорваться сейчас, унылым, скучным римским вечером, ни с того ни с сего, ни с горя, ни на радостях? Почему, спрашивал он себя, с отчаянием и почти без передышки раз, другой и третий опрокидывая в рот по полстакана неразбавленного виски, почему он такая размазня – или же его поставили в обстоятельства, над которыми он совсем не властен? Вдруг (когда мокрогубый Маккейб, раздевшись до сине-бело-красных подтяжек, принялся рассказывать скоромные ирландские анекдоты с Майками и Патами и с диалектными словечками) ему пришло в голову, что этот лавочник на самом деле – какой-то advocatus diaboli, [213]213
Адвокат дьявола (лат.).
[Закрыть]посланный сюда не просто испытать его, а доказать посредством зелья, что он не способен жить сообразно со своей волей. «Господи Боже мой, – подумал он, поднося к непослушным губам третий стакан, – я опять покатился». Но «Старый Маккейб» и впрямь был качественным продуктом: Касс оттаивал и внутренне, и наружно, и всячески; он слушал анекдоты разинув рот, ржал, хлопал себя по ляжкам, скреб в паху, как лоботряс в вагоне для курящих, и рассказывал Маккейбу свои. Через полчаса, когда «девочки» вернулись из кухни, лицо у него пылало, галстук валялся в стороне, и, обливаясь потом, он скакал по комнате как козел.
– Значит, едет ирландец в поезде, – рассказывал он, – а рядом маленький еврей, ну там из Германии или откуда, – по-английски читать не умеет и все спрашивает, что написано в газете. Ладно, думает ирландец, сыграю с тобой шутку… Этот знаете?
– Касс Кинсолвинг! – раздался за спиной несчастный голос Поппи. – Касс, опять начинается.
– Тихо, Поппи! Я рассказываю.
– Ну, Касс…
– И вот как еврей спросит: «Это что?», ирландец отвечает: «Сифилис», или: «Гонорея», или что-нибудь в этом роде…
– Касс! Послушай меня!
– Наконец еврей говорит: «А это что значит? Вот это вот слово?» Ирландец ему: «Триппер». Тут еврей головой покачал и говорит: «Ой! Таки этот папа больнойчеловек!»
– Ха-ха-ха! – закатился Маккейб, валясь на кушетку. – Ха-ха-ха-ха!
Тоже ослабев от смеха, забыв свое отчаяние, сожаления, укоры совести. Касс обернулся к несчастной Поппи.
– Ты же сказал, что больше не будешь!
– Я пошутил, – лучезарно ответил он и обнял ее. – Забыл, как это приятно.
Она вырвалась. Хотела что-то сказать, шевельнула губами. Потом раздумала (храни ее Бог, сонно и смутно подумал Касс, никогда в жизни меня не пилила), бросила на Маккейба уничтожающий взгляд, молча повернулась и вышла из комнаты, не в силах видеть – или не желая видеть, – как он снова отдастся своему демону. Она хлопнула дверью спальни.
Потом произошло нечто странное. Грейс, первое время державшаяся чопорно и отчужденно, постепенно отмякла и, побуждаемая укоризненными и громогласными шутками мужа («Брось, Грейси, не будь занудой, ну пост, ну и что, от «Старого Маккейба» ты ведь не зарекалась»), тоже отведала фамильного продукта; продукт оказался, как всегда, прекрасным, она вскоре захмелела, волосы у нее распустились, язык тоже, и к полуночи, перед тем как они сели втроем играть в очко, она забыла всю свою чопорность и набожность, сказала со смехом, что сама, может, приехала в Рим «подыскать пару крокодиловых сумочек», и несколько раз помянула Бога и черта. Касс поступил глупо, сев играть пьяным (тем более, постепенно дошло до него, с человеком вроде Маккейба, который пить умел, как гренадер, и, быстро сбросив маску компанейского малого, к игре приступил с ястребиным взглядом и бестрепетной рукой), но, когда Маккейб сказал: «Не перекинуться ли нам в картишки?» – это прозвучало как фанфары, как боевой клич: из всех воспоминаний о войне только покер остался как что-то более или менее пристойное, приятное. Касс был – раньше, во всяком случае, – мастером. Даже виртуозом. И завоевал этим в своей части пусть и скромную, но славу. Жалованье набегало, деньги для них ничего не значили. На островах в Тихом океане, в гостиничных номерах на Гавайях, на биваках в Америке, в душных трюмах транспортов он выигрывал и проигрывал по меркам гражданской жизни целые состояния; однажды за три дня в Новой Зеландии он выиграл шестнадцать тысяч долларов – только для того, чтобы за неделю потерять их в злополучной и непочтенной игре в кости. Как-то он выиграл в одной партии больше четырех тысяч – чудом, конечно, и не без вмешательства Всевышнею, добрав до стрита. А потом в психиатрическом отделении морского госпиталя в Сан-Франциско, играя с одним патентованным шизофреником, двумя конституциональными психопатами и одним таким же, как он, ДН (диагноз не установлен), он выиграл двадцать восемь миллионов долларов, и донкихотский характер ставок нисколько не испортил ему торжества. Он любил карты, но ни разу не играл с тех пор, как приехал в Европу, хотя всюду таскал с собой колоду и фишки, и теперь взялся за дело с жаром (видит Бог, деньги им нужны), полагая, что обдерет унылых Маккейбов, – что было иллюзией и ошибкой. Если «Старый Маккейб» оказался запретным плодом, то из рая был изгнан Касс за игру в очко.
Притихшие и сосредоточенные, словно и не были собутыльниками, они втроем просидели за картами первые часы ночи; сквозь пьяный туман Касс следил, как уровень виски в бутылке (пил он теперь один) с гипнотической неуклонностью опускается до середины, потом ниже, и время от времени тряс головой, прогоняя быстро сгущавшуюся мглу, и удивлялся, почему так стремительно растет проигрыш. Это все опрометчивость, думал он, зря предложил такой высокий потолок ставки – триста лир, примерно пятьдесят центов; пьян он был или просто потерял хватку, но при том, что карта шла – то девятнадцать, то двадцать, – все время, к часу ночи он лишился почти всех наличных денег. К половине второго он проиграл восемнадцать тысяч лир, вынужден был пойти на кухню и, порывшись в темноте, добыл еще десять тысяч из жестянки от чая, где Поппи хранила домашнюю казну. «Черт возьми, – думал он, спотыкаясь в потемках, – веду себя как подонок из кинофильмов; не можем мы швыряться такими деньгами». Он плюхнулся на стул и пришурясь поглядел на Маккейбов. Окаменело-сосредоточенные, с сигаретами в зубах, трезвые, невозмутимые, молчаливые, лишь изредка бросая повелительное: «Еще» или: «Хватит» – тоном людей, которые всю жизнь играли для заработка, они, как две Золушки, преображенные алхимией полуночи, сбросили маски благочестивых паломников и превратились в пару жадных, голодных акул. А Касс, хоть умри, не мог набрать очко двумя картами, чтобы банк перешел к нему. [214]214
Американские правила игры в очко немного отличаются от наших.
[Закрыть]От этих непропеченных кельтов мороз подирал по коже, у Касса было ощущение, что он один против шайки; десять тысяч лир утекали на глазах, как вода в люк. Три раза подряд он обыграл Маккейба; полоса невезения как будто кончилась. Банк перешел от Маккейба к Грейс; Кассу опять не везло с таким постоянством, что он внутренне корчился и пот крупными каплями выступал у него на лбу. Наконец, в первый и последний раз за ночь, он набрал двадцать одно двумя картами, и банк перешел к нему: сдавал он всего два раза, после чего проиграл, и колодой снова завладел Маккейб.
– Черт! – с отвращением воскликнул Касс, когда в пятнадцатый раз против его туза и девятки – крепких двадцати – Маккейб выложил двадцать одно. – На кой вам папа римский. Мак? В жизни не видел, чтобы так везло человеку. – У него снова осталось не больше доллара.
– Понимаю вас, приятель, – сказал Маккейб, и это была его самая длинная речь за всю игру. – Зарядит вот так, и все. Грейси, дай мне спички, а?
Шел уже третий час ночи. И хотя Касс еще функционировал – по крайней мере как игрок, – избегая неоправданного риска, осторожничая, когда требовалась осторожность, надеясь на удачу не больше, чем она того заслуживала, – виски уже производило в его сознании свою грубую, разрушительную работу. Ему стало тесно и страшно в четырех стенах. Комната претерпела слабое и незаметное, но крайне неприятное изменение: полная дыма, она стала меньше и как будто даже накренилась угрожающим образом – точно каюта корабля, закачавшегося на беззвучной пока зыби, которая предвещает яростный шторм. Голова у Касса кружилась (и уже давно,думал он), подкатывала тошнота, и восторженная приподнятость сменилась – из-за трагических ли убытков, или из-за неумеренного питья, а может быть, из-за того и другого вместе – липкой тревогой и тоской. Вот что значит закоренелый пьяница, думал он. ритуальным жестом протягивая руку к бутылке, – уповать на то. что все затруднения разрешатся при помощи «Старого Маккейба».
– Хотите еще, Грейс? – услышал он свой хриплый голос, а рука его между тем протягивала бутылку, в которой оставалось (немыслимо!) всего на одну треть. – Еще немного «Старого Мака», а?
Легкую раскрепощенность повадок и настроения у Грейс как рукой сняло. Лицо ее было невозмутимо, словно ракушка.
– Мы с Маком вино и карты не мешаем, – сурово ответила она, тасуя колоду с ловкостью иллюзиониста.
Предубеждение, такое, какое испытывал Касс против католиков вообще, а ирландских в особенности, рождает раздумье; раздумье рождает подозрение; а подозрение, в данном случае усугубленное хмелем и финансовым ущербом, рождает яростную убежденность. Убеждение же в ту минуту, когда он опять стоял в темной кухне и выгребал из чайной жестянки деньги, было вот какое: эти Маккейбы из Миниолы – шулерская семейка. В темноте ему казалось, что мозги у него раскачиваются, как качели; в глазах плыли рубиново-красные искры; его бросило на раковину, и он ударился локтем. Потом вытащил из жестянки горсть итальянских бумажек – грязных, мятых, разного достоинства; и в этот миг вспышка злой фантазии или воображения озарила происходящее таким ярким светом, что в нем померкла бы любая правда: Маккейб, гнусная скотина, передергивал с самого начала игры. «Японский бог! – подумал он. – Доверчивый лопух, слепая курица! Пилигримы, вашу мать!» Парочка примитивных провинциальных жуликов хотели обштопать его, как пижона, и поделом, но, видит Бог, этот номер у них не пройдет. Они же профессионалы, арапы, воры, нарядившиеся богомольцами, они накачали его и ошипали, тепленького. Зычная отрыжка вырвалась из его глотки и огласила темную кухню. Он хотел опереться, ладонь легла на что-то мокрое и отвратительное, отдернул руку – оказалось, это тарелка остывших макарон. Его затрясло от лютого, всепоглощающего протестантского гнева. Гнев был праведный, но при этом вполне простодушного свойства, – гнев на то, что его надували два мошенника и полагали, будто он, закаленный в сотнях беспощадных игр (на деньги,не на спички), за версту чуявший самый ничтожный подвох и обман, настолько туп, что не заметит элементарной передержки, не увидит дешевых фокусов (а они были, были!) Маккейба, выдаваемых движением слегка припухлой его костяшки – средний палец, левая рука. «Ну ничего, посмотрим!» – подумал он. И, мрачный, как Армагеддон, ввалился в комнату, упал в кресло и сказал:
– Сдай!
– Что вы сказали? – не понял Маккейб.
– Сдай! Только в этот раз перемешай, перетасуйкарты.
– Не надо нервничать, приятель. У всех нас случаются тяжелые ночи.
– Сдай, говорю. И ставим больше.
– Что?! – изумился Маккейб.
– Больше! Тысяча лир.
– С нашим удовольствием.
Касс пристально наблюдал за ним, вернее, настолько пристально, насколько позволяли воспаленные, разбредающиеся глаза, в которых все стояло только что не вверх тормашками. Маккейб был не из хлипкой породы: мясистые, крепкие плечи, толстые руки и некая кремневая кельтская настырность в лице говорили о том, что подраться он не дурак. Но у Касса уже чесались руки, он был уверен, что с гостем можно управиться. Кипя и ерзая, он наблюдал, как Маккейб сдает карты – сперва ему, потом Грейс, потом себе. Но костяшка под колодой не мелькнула предательски; Касс даже щелкнул языком: не суетится, паразит, подумал он, а может, почуял, что его раскусили. У Касса в банке было три тысячи лир, а на столе перед ним лежали открытые пятерка и шестерка и рубашкой кверху семерка – надежные восемнадцать. «Хорош», – сказал он. Грейс больше не брала. Маккейб выложил свои карты, сказал: «Двадцать» – и сгреб деньги.
– Ну, ты на ходу подметки режешь, – восхищенно сказала Грейс.
Шулер, да еще везучий, – это уже было чересчур. Пока Маккейб сдавал, Касс взял бутылку обеими руками, как ребенок, и в несколько глотков, обжигаясь, опорожнил ее до последней бледной капли: возможно, чтобы предупредить несчастье – а то и все последующие, – ему следовало совершить возлияние римским богам; возможно, впрочем, и богам не спасти ныряющего в пропасть; так или иначе, спирт сразу ударил в голову, и, еще хватая воздух ртом, как рыба, где-то среди слезных руин зримого мира он уловил – или ему померещилось – вороватое движение белой костяшки и понял, что жизнь его опять полетела под откос. «Маккейб! – взревел он. – Передергиваешь, сволочь!» Не больше двух секунд понадобилось ему, чтобы сдернуть очки, швырнуть за плечо бутылку и, бешено загребая руками на манер ныряльщика, который торопится на поверхность, рыбкой проехать по разваливающемуся с треском столу среди карт, фишек и вспорхнувших купюр и облапить перепуганного Маккейба.
Кроме этого, он мало что мог вспомнить, сколько потом ни старался. Сознание его начало выключаться еще за несколько секунд до того, как он напал на Маккейба, поэтому все дальнейшее постепенно, но неуклонно вытеснялось забытьём. Он запомнил крики Грейс – оглушительные, немыслимые, катастрофические звуки: голос женщины, которая рожает четверню или отбивается от насильника, пронзительный, несмолкающий, нескончаемый. Он запомнил, как верхний зуб Маккейба безболезненно рассек ему костяшку – кажется, единственный удачный удар за всю драку, где он только размахивался со страшной силой, бессмысленно мотался по комнате и, обалдев от затрещин и от ярости, молотил воздух. Он помнил, как волосатый кулак Маккейба угодил ему в глаз и ослепил его. Потом опять крики Грейс. Потом он помнил, что кричали Поппи и дети, кричали жильцы сверху и снизу: «Zitti! Silenzio! Basta!» [215]215
Тише! Хватит! Прекратите!
[Закрыть]– и вкус крови во рту. Помнил, как под конец крепко, срывая ногти, ухватил Маккейба за штаны и вышвырнул его в ночь. Он помнил, как нашел очки, набил карманы лирами – своими и Маккейба – и, спотыкаясь, выбрался излома. И все.
Когда он наконец очнулся, он не мог понять, где он, как попал сюда и который теперь час дня или ночи. Он находился в занавешенной тихой комнате – темной, как Аид; в голове клокотала боль, болели рука и заплывший глаз, а сам он лежал голый на кровати. Несколько долгих минут он безнадежно бился над вопросом, как попал сюда, когда и зачем; был жуткий миг, когда он не мог вспомнить собственное имя. Но страх прошел. Черт с ним, с именем. Он утратил личность; он лежал, тихо дыша, вернее, пульсируя, как низшая амебная форма жизни, – не испытывая ни страха, ни тревоги, ничего, кроме боли, от которой он напрасно старался снова спрятаться в сон. Постепенно, с большими задержками, он пришел в себя; память вернулась, действительность обозначилась – и с нею собственная фамилия, которую он по слогам произнес вслух: «Кин-сол…» – со сладким ощущением новизны, как молодой влюбленный. И вдруг похолодел от ужаса – вскочил с кровати, зашлепал по ледяным плиткам, отыскал выключатель, зажег свет и предстал перед собой во весь рост в высоком зеркале, нагой, как Адам, одноглазый, в синяках, волосы торчком, как у готтентота, окоченевший, – в гостиничном номере, настолько грязном и вонючем, что им побрезговал бы панамский бордель. В воздухе висел запах дезинфекции. Пыль, свалявшаяся длинными сосисками, украшала стенной багет, перекладины двух стульев-инвалидов, края вытоптанного ковра. Из мебели ничего, кроме этих стульев и кровати, не было; из удобств – только закупоренное биде, в котором застойно и тихо хлюпала какая-то неописуемая жидкость. Из украшений – только неизменная Мадонна, глядевшая на засаленную, продавленную кровать, где в беспамятстве и бог знает с кем на пару он вписал и свою строку в бесконечную летопись местного блуда. Напарница его, кто бы она ни была (сколько ни ломал голову, вспомнить ее он не мог – или с привидением спал?), дело свое знала туго: она не только взяла все его деньги, до последней, самой затрепанной пятилирной бумажки, но и прихватила его одежду. Даже нижнее белье исчезло. Нет – милосердная шлюха! – очки она оставила; он нашел их возле кровати на полу, вместе с беретом, который, по-видимому, тоже нельзя было заложить – по причине ветхости. Он надел очки и берет и поглядел на себя в зеркало: Благородное Животное. Тазовые кости ныли от пагубных летейских забав; он опустил глаза, мелькнуло что-то движущееся – и он увидел, что она оставила ему на память чуть ли не все римское поголовье насекомых – если он еще в Риме. «Караул! – подумал он. – Караул! Убивают!»
Итак, он был без денег, без одежды; вспоминая вчерашнюю ночь (если она и вправду была только вчера), он не сомневался, что за ним охотятся полиция, папа и сама госпожа посланница Люс. Он подцепил площиц. Палец, судя по всему, сломан. Ему грозит воспаление легких – в нетопленом гостиничном номере, в отдаленной части Италии (что он в Италии – это по крайней мере было ясно), местоположения которой он не знает. Оргия, по которой он так скучал, состоялась, и платить, конечно, надо – но неужели он заслуживал такого бездарного финала? Раздетый и беспомощный, он наяву переживал почти то же, что всем является в кошмарах: когда нагишом идешь по людной улице, у всех на виду, беззащитный, без фигового листа, без всего. Выход был только один, по крайней мере в ту минуту, и он им воспользовался: влез обратно на ложе сладострастия и улегся, в берете, в очках, скребя себя ногтями, раздумывая, как теперь быть.
А потом… кто это позвал его? И откуда донесся этот восхитительный голос? Вымышленное это было место, плод воображения – какой-то остров или сказочный берег, никем не виданный на земле, – или же в самом деле он провидел страну, куда в один прекрасный день он вступит торжествующим любовником? Он приложил ладонь ко лбу, лоб был потный и горел. «Воды! – подумал он. – Воды!» Где-то в доме с пушечным грохотом хлопнула дверь, и с багета посыпался целый десант перепуганных клопов; равнодушно наблюдая, как они разбегаются при ослепительном свете, он снова с ужасом провалился в сон – но не в забытье, о котором мечтал, а в старый отвратительный кошмар, где он носился по волнам, беспомощный, как былинка, и вечно гиб и вечно пропадал. Тут был такой знакомый черный залив, безлюдный берег, окаймленный пальмами, и вулканы с выветренными склонами от края земли и до края извергали дым в мглистое небо, не знавшее солнечных лучей и беременное громом. Здесь, в заливе, в утлой лодочке, которую вот-вот грозили накрыть черные пенистые волны, он растерянно и бессильно греб к далекому острову, где крутились карусели и среди цветущих апельсинов и черноглазых девушек его ждал отдых, сонный, томный, сладостный южный покой, который так был нужен истерзанным и перекрученным нервам, что не достичь его значило погибнуть. И откуда-то из глубины этого зеленого видения его звал на незнакомом певучем языке девичий голос, далекий, настойчивый, обещавший любовь. «Люби меня! – кричала она на этом неведомом языке. – Люби меня, и я буду твоим спасением». Он налегал на тяжелые. весла, но его относило от голоса все дальше, назад, к суше; неодолимое течение и буруны тащили его к голому негостеприимному берегу: разразилась гроза, залив стал чернее ночи, на горизонте взметнулся целый лес водяных смерчей – и двинулся на него, темный и неотвратимый. Его швыряли черные, холодные волны; хлынул ливень. Громадная дуга вулканов выбросила огонь; чудесный зеленый берег или остров, эта волшебная страна, которая была у него за спиной, погибла вместе с неродившейся, неотведанной любовью – с шипением опрокинулась в море… «Diononesiste!» [216]216
Бога нет!
[Закрыть]– услышал он свой крик, когда исполинская черная волна, прикатившаяся в залив словно с края земли, возносила его все выше и выше, сквозь небо, сквозь снегом сыпавшиеся трупы чаек, и ухнула вместе с ним на берег, откуда нет возврата…
– Non c'è Dio 1, – плакал он, очнувшись на полу. – Он умер! Он умер! – Но и после пробуждения на мокрых плитках ритм прибоя не отпускал его, и в последнем, затихающем спазме памяти, под собственный крик, его опять волокло к жалкой и гнусной гибели. Сквозь ставни просачивался свет, но непонятно было, смеркается за окном или светает…
Поппи приехала за ним и привезла в коробке одежду. (У него хватило сил постучать в дверь и завопить, после чего прихромал злодейского вида швейцар, которому он посулил золотые горы за телефонный звонок. Потом швейцар принес ему бутылку с водой, и он выпил ее залпом.) Убитая и заплаканная Поппи при виде его вздохнула с облегчением и, как всегда, простила. Терзаясь угрызениями, он наврал ей, будто в баре на пьяцца Мадзини связался с дурной компанией – парой курчавых сомалийских негров, которые двух слов не могли связать по-итальянски, – они опоили его каким-то шаманским зельем, а потом обокрали и раздели. Поппи приняла его рассказ за чистую монету, и от этого ему стало стыдно вдвойне. В тряском такси при свете утра он положил голову к ней на колени и мучился, мучился и проклинал себя вполголоса. От нее он узнал, что гостиница расположена на паршивой трущобной улочке в стороне от виа Аппиа Нуова – чуть ли не за городской чертой – и что он провел там целый день и целую ночь. Была страстная пятница, и небо цвета семги наливалось печалью и надеждой, и колокола молчали над Римом.