355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Стайрон » И поджег этот дом » Текст книги (страница 19)
И поджег этот дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:55

Текст книги "И поджег этот дом"


Автор книги: Уильям Стайрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)

Так вот, говорю, я помню, как подошел к окну. День был весенний, теплый, в воздухе носилась пыльца; казалось, если тронешь воздух, он превратится на ладони в желтую пыль. И эти громадные виноградные листья, зеленые, тропические. И блестящие безобидные божьи коровки – у французов, кстати, похожее название, bêtes à Bon Dieu, – они кишели на листьях, и, когда я нагнулся рассмотреть получше эти ржаво-красные в черную крапинку спины на громадных зеленых листьях, они стали похожи на странных сюрреалистических броненосцев, ползущих по джунглям. В развилке лозы большой золотой паук сплел паутину, и я удивился, почему он не поймал ни одной божьей коровки, а потом вспомнил, что они испускают то ли запах, толи еще что-то неприятное для пауков. Ну, я долго стоял там, смотрел на листья и божьих коровок, с улицы пахло хлебом, в комнате играла музыка. Вся моя злоба и ненависть улетучились или затихли, и в какой-то полудреме я поднял глаза. Поднял и, клянусь, увидел как будто царствие небесное. Не знаю, как его вернее описать – этот костоломныймиг красоты. И такое охватило меня томление, что внутри все занялось. А была это все та же парижская улочка, печальная и невзрачная парижская улочка, с ее покатыми крышами, тусклыми дверными ручками, облупленными узорчатыми фонарными столбиками и двумя-тремя чахлыми платанами, – а вон старуха появилась в дверях, потирая руки, вон собака убегает в проулок. На улицу выходила стена кладбища Монпарнас, небо над ним было голубое-голубое, и там в косых лучах солнца кружила большая стая голубей. И все проникнуто духом весеннего дня, воскресения, покоя, отдыха. А за спиной, в комнате, плещет Моцарт – безумный, ясный и… какой?., добрый! Присланный сюда прямо нашим Создателем! Господи, как это описать! Тут не в самом пейзаже дело, понимаете… а в его духе, в сути. Как будто на миг мне дали способность понимать не просто саму красоту по ее внешним признакам… а другоев красоте, ее непрерывность в строении всей жизни, ее торжество, когда она вбирает в себя и уродство, и грязь, и убожество – и длится, длится, а мне открылся только миг ее, божественно кристаллизованный. Господи, волшебство этого мига! Что это было на самом деле? Не знаю… слабость, дурнота, пьяное головокружение. Но было – и в первый раз… в первый раз мне открылась Действительность. И самое странное – что это произошло как будто в неподходящее время: когда я погряз в себе, в свинстве, у меня возникло предчувствие самоотверженности, то есть эта грязная улочка на миг как бы превратилась в великолепный, светлый бульвар моего духа, и я шел по нему не один – множество поколений любовников, старух, собак и детей прошло по нему, и пройдут новые поколения любовников, старух, собак и детей, еще не родившихся. Улица была уже не та, которую я видел, улица вошла в меня, понимаете, в эту секунду я освободился от самого себя и, наоборот, обнял все, что было на улице, породнился со всем, что происходило на ней в прошлые времена, происходит сейчас и произойдет потом. И меня охватила какая-то безумная радость…

Он надолго замолчал, как будто пытаясь снова вызвать ощущения того дня.

– Не получается, – сказал он наконец. – Чувствую, что передал только крохи. Не получается. В том-то и трудность, когда пытаешься описать… такое состояние. Превращаешься в какого-то косматого отшельника из десятого века, завываешь и орешь, что тебя поимел взвод ангелов. Это как с критикой живописи, она просто невозможна, ты должен видеть все сам. В общем, вы, наверно, поймете, что если эти приступы приносили такую усладу, зачем было отказываться от их возбудителя, будь он хоть трижды пагубный, – вино, голодуха, нервное истощение. Самоубийство, одним словом. Нет, я не скажу, что не хотел завязать. Как всякий раб дурной привычки, я отпихивался от гадины, отдал бы все на свете, чтобы освободиться, очиститься. Кроме того, припадки вроде этого случались не слишком часто, даже когда я пил по-черному. Но по правде говоря, надежда на то, что он произойдет, несколько облегчала… этот кошмар. Даже если худшее… – Он не закончил фразу, и я спросил:

– Что худшее?

– Давайте я вернусь к тому, на чем остановился. Не могу сказать, сколько длился этот экстаз – как еще его назвать? – не знаю, сколько он длился, может быть, полминуты, думаю, что даже меньше. Потом произошло что-то странное. И тоже первый раз в жизни. Я потерял сознание. Только что я стоял, слышал, как колотится сердце, смотрел на улицу, на платаны, на собаку, убегавшую в переулок, на голубей в небе, и вдруг вся картина растеклась у меня на глазах ручейками, слиняла, как тряпичная кукла под дождем, все краски и контуры расплылись, и тут же их сменила чернота, как будто меня мягко, но бесповоротно приняло лоно смерти – я успел подумать об этом, пока не расплавлялся, и перестал ощущать что бы то ни было, кроме необъятного черного покоя. И ведь знаете что? При всем этом… пока наваливалось на меня ощущение вечности, пока я вплывал в область бесконечного времени – я не сдвинулся с места ни на миллиметр. Только голова упала – тихо стукнулась лбом о подоконник, и я тут же встрепенулся и увидел не ночь, не прореху во времени, как ожидал, а все ту же старуху, – ей-богу, она все так же потирала руки, все так же колыхались листья платанов и отбрасывали все ту же тень, и все так же кружили над кладбищем голуби. Только собака наконец исчезла, но я еще видел ее тень на дальней стене проулка – из-под задранной ноги она поливала дерево. Женщина пела все ту же арию Моцарта – на том же такте. Я даже не выронил поганый коньяк. Я стоял в зеленом свете, перед виноградными листьями, тер шишку на лбу, пыхтел как сумасшедший и чуть не плакал – в одну минуту в меня втиснулось столько эмоций, сколько человеку положено на два года.

Воспоминание явно расстроило его, вывело из равновесия, и я потихоньку перевел разговор на другую тему. Однако позже по неловкости коснулся этого случая еще раз – и глазом не успел моргнуть, как он опять погрузился в прошлое. Но сначала было лирическое отступление.

– Вы мне напомнили, – сказал он. – Когда я был парнишкой лет шестнадцати-семнадцати и жил на реке – я вам рассказывал – под Уилмингтоном, как-то раз, помню, в субботу поехал в город. Слушайте! Это очень даже относится к делу. Нарядился, надел лакированные туфли, темный в полоску костюм из универмага и поехал в Уилмингтон. Вид у меня был, наверно, тот еще: деревенский малый с неуклюжими лапами, очки из магазина, расписной галстук и морда простофили. Не знаю, может, у меня уже усы пробивались; одно время я их отпускал; район наш тогда был нищенский. Только что началась война: на улицах солдаты, морские пехотинцы – плюнуть негде, жарища, а на уме у меня только одно – найти бабу. Женщины у меня никогда не было… чего там, к женщине я не прикоснулся ни разу в жизни – я подумал, вот загребут меня в армию, того и гляди, отправят на пароходе куда-нибудь, где одни цветные, ну и решил: теперь или никогда. И вот с середины дня до вечера я рыскал по улицам Уилмингтона – глазами шныряю, в пивных толкаюсь, а меня гонят, годами не вышел, а сам распаляюсь все больше и больше, словно молодой козел, и в конце концов прихожу к страшному открытию: для меня тут девушек нет, а какие были, тех разобрали солдаты. В общем, я порядком приуныл. Знаете, самое жалостное на свете – семнадцатилетний мальчишка с его корявой маетой, а уже вечереет, время уходит, и все впустую. Помню, какой-то солдат сказал мне, что в одной гостинице за пять долларов можно сговориться, только, если бы у меня в те дни было пять долларов, я бы считал себя миллионером.

Ну, потащился я обратно на автобусную станцию; все, думаю, фокус не удался. И только я свернул за угол – передо мной в роскошном свете витрины является она: черноглазая, замечательная, невероятная девушка моей мечты. Господи, я даже помню, как ее звали! Вернелл Сатерфилд. И знаете, что она делала? Она стояла – эта девушка-персик, эта сладостная нимфа в носочках, это маленькое спелое чудо, – стояла у витрины аптеки и торговала «Уочтауэром», журналом свидетелей Иеговы, по пять центов номер. Я чуть не ослеп – такой она показалась красивой. И не только показалась: каштановые волосы, грудь круглая, все круглое и кожа золотисто-розовая, из Боттичелли. Ну, в те годы я, наверное, не был эталоном… учтивости, но как-то все-таки подъехал; может быть, исключительно за счет неукротимой своей страсти. В общем, подвалил к ней, дал пять центов за «Уочтауэр», потом еще пять центов за какую-то другую муру, экал, мекал, напускал на себя кротость и степенность, наконец выложил еще пятьдесят центов за избранные проповеди судьи Такого-Сякого, их верховода, и дело пошло на лад: я сказал ей, как меня зовут, она сказала, как ее зовут, сказала, что прямо измучилась весь день отбиваться от солдат, и, хотя она должна отклонить мое приглашение выпить пива – религия запрещает, – пломбир она со мной съест. И повел ее в аптеку. Мать честная…

– Вернелл Сатерфилд! – продолжал он свои воспоминания. – Эту девушку я не забуду до смерти! Свет не видывал, чтобы такое спелое, соблазнительное, животрепещущее создание лучилось такой невинностью. Она сказала, что ей шестнадцать с полови ной лет. Представляете, шестнадцать с половиной! Она была, как я теперь понимаю, в платье с декольте, но, конечно, забывала об этом, и всякий раз, когда она наклонялась – невинно, невинно, – я видел розовый наполненный лифчик, – потом она немножко откидывалась, приглаживала красивые волосы и говорила нежным голоском, как она рада, что в Уилмингтоне еще остался один джентльмен. Причем в этом не было никакого ханжеского самодовольства: просто она была чистая, понимаете, чистая, как не знаю что, и начинена религией, и полна почтения к истинам, как она выражалась. Помню, она сказала таким серьезным, искренним и нежным голоском: «В конце концов, Христос сам был джентльменом». В общем, через полчаса от всех этих наклонов и невинных закидываний шелковой ножки на ножку и наоборот я превратился в один сплошной комок потной муки и спросил, можно ли проводить ее домой. Она вздернула выщипанные бровки, подумала и ответила: да, наверное, можно – опять же потому, что я такой воспитанный и нравственный, – и я взял ее брошюры, молитвенники и псалтыри, мы сели в автобус и поехали к ней. В ней не было ничего занудного – при надобности она могла говорить и о других предметах, но, в общем, сосредоточена была на религии и в автобусе расспрашивала меня, какого я вероисповедания, и чувствую ли я себя готовым, и тому подобное, а я не сводил жадных глаз (помните, какие короткие юбки тогда носили?) с ее круглых, пухлых, нежных коленок. Знаете, если превратить в перышкивсе слова, сказанные всеми мужчинами только за один год, – все слова, которые они сказали женщинам, думая совсем о другом, – когда они стараются быть вежливыми и приятными, а мысли у них заняты этой единственной, всепоглощающей целью, – лицемерия будет столько, что вся известная нам вселенная обрастет перьями. Ну и я, чистопробный джентльмен, старался не ударить лицом в грязь, старался сосредоточиться на истине. Я сказал ей, что крещен в англиканскую веру, что отец был англиканским священником – так оно и было, – но в десять лет остался сиротой, и вырастили меня дядька с теткой, методисты. И это было. Но, как я уже говорил, из похоти родится лицемерие – из-за этих круглых коленок и пружинистого в вырезе у меня ум за разум зашел… и я заявил, что, несмотря на все, меня ужасно тянет к свидетелям Иеговы – они мне всегда казались представителями религии высшего типа, – и туп мы стали совсем друзьями: она сказала, что она тоже сирота, и это нас как бы роднит, правда ведь, и очень приятно, что я тоже могу стать свидетелем Иеговы, и к дому ее мы подходили, уже порядком разомлев, и я держал в руке ее потную ладошку. Я готов был взлететь. Помню, как говорил: «Господи, разве не грустно быть сиротой» – и это тоже было правдой, но не тогда, потому что тогда я думал только, хватит ли мне храбрости и позволит ли мне Бог (а верил я тогда в доброго, покладистого Бога) добиться чего надо от его сладостной слуги. И она говорит: «Правда, Господи, как грустно. Христос призвал маму и папу, когда мне шел только шестой годик». Я буквально чуть не взлетел.

Вам может показаться, что я отклоняюсь. Но понимаете, тогда, в Париже, эта девушка и этот момент были очень важны для меня – я вам потом объясню почему. Я часто думал. что дело даже не столько в девушке… потому, наверное, что любви тут все же не было… – а в самом моменте, в настроении, в грустном, ностальгическом очаровании… называйте как хотите этот кристаллизованный миг прошлого, который обнимает, объясняет, оправдывает само время. Назовите как хотите неуклюжее соблазнение подростка – смешным, нелепым, трогательным и даже грустным, но само по себе ничего особенного оно не представляет, и не стоит терять время, отыскивая в нем какое-то глубокое значение или трагизм. Нет, с милой Вернелл дело не в этом – а в мгновении, куда она вплавлена, в облаках времени, сквозь которые она несла, как два кубка, свою безмозглую чувственность и свою невинную любовь к Христу. Подумайте, как мало найдется среди нас, людей нашего возраста, таких, кого минуло это мгновение, к лучшему или к худшему. Солдатом я еще не был, но стал им меньше чем через год, так что это не важно. Настроение все равно то же – настроение, очарование, чувство, которое оправдывает время. Все мы испытали это, когда уходили на войну, а я, как южанин, должно быть, особенно остро. Да вы понимаете, о чем я говорю. Кто-то сказал, что Вторую мировую войну вели как войну между штатами – между Потомаком и Мексиканским заливом, – ей-богу, это так. Подумать, сколько миллионов нас, мужчин и парней, бродило но улицам пыльных южных городишек – скука, пивные, автобусные станции, контрабандное виски и бесконечные, бесконечные поиски женщин. И дождь, и мертвое черное зимнее небо, и военная полиция. Многих ли миновало это! Это отпечаталось в душах целого поколения. А над всем этим, как тень, – память о времени, когда хорошие девушки исчезли с лица земли. И остались только проститутки. Проститутки и Вернелл Сатерфилд. Знаете, каждому из нас рано или поздно попадалась своя Вернелл.

Так вот, говорю, Христа она любила будь здоров. Она жила в поганеньком дощатом домике с теткой, первосвященницей, или как там у них, у иеговистов. Тетки дома нет, сказала Вернелл, и у меня душа взыграла. Ну, вы представляете себе, что это за дом – бывали в таком же сосвоейВернелл: абажур с бисером, два фиолетовых кресла, линолеум на полу, керосинка. Кленовый шифоньер в углу, старое пианино, будильник на столе.

Он помолчал, улыбнулся:

– Короче, он мало чем отличался от дома, где я вырос. Прямо глаза щиплет. В общем, тут и продавленная кушетка, а на ней подушка из розового с зеленым отливом шелка, с видом Аламо или Сент-Питерсберга и стишком к матери. Полочка, на ней штук двадцать пять кинематографических журналов. А на пианино две подкрашенные фотографии молодых людей в военной форме, с подписями: «Бадди», или «Лерой», или «Джек-младший», или «Монро». Они улыбаются. Один – двоюродный брат Вернелл, другой – ее молодой человек. Это истинная правда. Одна из главных примет тогдашнего времени – у Вернелл непременно был молодой человек. Сердце у меня упало. Но знаете, она не могла бы так хорошо любить меня или Бадди, если бы не любила Христа еще больше. Иногда мне кажется, что там я и решил стать художником. Потому что ее маленькая спальня – она ввела меня туда как в храм, но кровать, я вам доложу, прямо-таки маячила, – спальня оказалась какой-то несусветной галереей: Христос распятый, Христос несет свой крест, Христос плачет, Христос перед Пилатом, и в Гефсиманском саду, и на Голгофе, и восставший из гроба. Христы-чудотворцы, Христы возносящиеся, Христы-мученики – и все до единого нарисованы в Атланте. Форменный культ Христа. Крестьяне из Абруцци могли бы позавидовать.

Я там немного сплоховал. Я уже тогда любил живопись, и хотя не понимал в ней ни черта, но увидишь, бывало, какой-нибудь рисунок Леонардо в книжке – и как будто маслом по сердцу, а тут от этой страшной мазни меня чуть не вывернуло; ну, и она спросила, как мне ее картинки, а я отвечаю, что по части религии тут вроде все в порядке, но насчет искусства – жидковато. Она покраснела, рассердилась и сказала, что я не понимаю в живописи. Может, я и джентльмен, но глаз у меня нет – сердце у меня опять упало, все, думаю, попел. Но она скоро отошла и сказала, что хочет есть; я сбегал в киоск, взял пакет сосисок и пару бутылок пепси-колы, притащил к ней, уселись на эту продавленную кушетку, жуем, и Вернелл опять завела про религию… завела! – она все время была заведена – и спросила, кто мой любимый апостол. Я что-то ответил… наобум – и вместо апостола выскочил с пророком, Иезекиилем, не то еще кем-то, она засмеялась надо мной, невеждой, и я почувствовал, что между нами, как лист стекла, возник холодок. Во всяком случае, мне так показалось. Как же я страдал! Во мне каждый капилляр буквально лопался, а я должен был только сидеть, жевать дурацкие сосиски и выдумывать, изобретать какие-то безнадежные маневры, потеть и мучиться. Что может быть несчастнее, чем семнадцатилетний мальчишка, которому приспичило? А время уже позднее, и религии я так наелся, что чуть не плачу. Боялся я до смерти, но решимости не потерял и, чтобы приложиться к этому чистому, неоскверненному сосуду, был готов на все, кроме разве изнасилования – да и на него даже. Жалкий нечестивец – вон когда уже погряз в первородном грехе!

Наконец, когда казалось, что я не выдержу больше ни секунды, она встает и, невинно виляя задиком, подходит к патефону и заводит пластинку – деревенскую песню, – она до сих пор звучит у меня в ушах, – ставит Роя Акуффа, поворачивается ко мне и спокойненько, как ни в чем не бывало, говорит: «Не хотите ли потанцевать?» Как сейчас ее вижу: сочную сливочную девственницу, с пятнышком горчицы на губе и грациозно оттопыренной ладошкой – как ей показывали в кино. Я опешил. Хочу ли я танцевать! Да я готов был танцевать босиком на битом стекле, на дне моря, прямо в пасти ада. Но я не понял, я не поверил своим ушам! Танцевать с этой голубкой Иеговы? И я сказал: «А вам религия не запрещает?» А она не моргнув глазом: «Вот этого вы еще не знаете о нас, свидетелях Иеговы. В смысле светского общения у нас большая свобода».

И все, и конец! И зачем я мучился, несчастный. Да понимаете, с тех пор, как мы переступили ее порог, она только и ждала, чтобы я начал. Я взял ее за талию, и все исчезло: только бедра, живот, раскрытые губы в горчице – «Милый мой» – и стон, и киношная истома: «Милый, почему ты так долго не решался?» – один и тот же вопрос, снова и снова, и с такой еще. знаете, великосветской, из кино, интонацией. Вернелл Сатерфилд! Мессалина в обличье девы-весталки! не раба божья, а малолетняя блудница! Да она была такая же дева, как потаскушки толстого короля Людовика! И все чирикает: «Милый, почему ты так долго не решался?» – этим кошмарным жеманным голоском, как будто хочет, чтобы меня звали Родни. А потом… ну, кто не помнит своей первой девушки?… Запах духов – знаете, гардения, – безжалостные подвязки и молодое тело под пальцами – немыслимое, неземное – потому, наверное, что в этом возрасте ты просто не можешь помыслить о нем иначе как о бессмертном.

Я оконфузился. Чего еще ждать в таком состоянии? Я был как громадный, раздувшийся комар. Но не это важно. Это ровно ничего не значит. Настроение сохранилось во времени, оно длится – вот что важно. Боже мой, Вернелл Сатерфилд! До сих пор вижу, как простодушную набожность в ее глазах заволокло сладострастной мутью, как она скривила личико и все с той же изысканной хрипотцой простонала: «Скорее, милый! Скорее! Скорее! Тетя Люсиль может вернуться!» Волосы у меня стояли дыбом, руки и ноги тряслись, а она тащила меня, как здоровенного, квелого, испуганного недопеска, в спальню, на просевшие пружины. И там я сошелся с ней, в сумерках, на глазах у трех дюжин умножающихся Христов, и Рой Акуфф выл, как леший, про большую пеструю птицу и про Библию, которой завидует лебедь. Нет, я не сошелся с ней, я не так сказал. Потому ч го от одного прикосновения ее руки я обвалился на нее, бормоча как полоумный. И все. Но это не важно. Осталось другое… гитары, гардения, пот и спешка, и тетя Люсиль возвращается, и где-то далеко распевают солдаты, война, агнец Божий милостиво глядит на меня большими овальными глазами над вздыбленным бельем. И ее слова! Господи, разве я забуду ее слова! Разве забуду, как она села и прижала мою слабую, дрожащую руку к своей груди и сказала: «Ах ты, бедненький. Посмотри! Посмотри, что ты наделал! Ведь это святой дух вышел из тебя».

Касс умолк, задумчиво снял очки и привычным движением нажал пальцами на веки. Он молчал довольно долго, а потом со смешком или, вернее, даже со вздохом сказал:

– Так вот, я говорю, это как-то связано с тем днем в Париже. И до конца разобраться в этом я не могу. Итог подвести не могу. Вы тут недавно пытались добраться до чего-то важного. Вы говорили, что, когда засыпаешь, возникает такое странное состояние, необъяснимое и непередаваемое, что-то среднее между бодрствованием и сном, когда антенны подсознания чутко дрожат, но как бы дремлют, упоительно дремлют, и самые разные случайные воспоминания накатывают одно за другим, настолько яркие, что сердце замирает и рвется, как будто в них сгустились не просто мгновения прошлого, а вся красота, вся грусть, вся радость, какую ты изведал в жизни. Ну вот, в Париже после того экстаза или припадка, когда я потерял сознание у окна и сразу пришел в себя, мне раньше всего захотелось спать. Конечно, я был пьян, но, по-моему, дело не только в этом. Я был озадачен тем, что увидел из окна, смущен и, наверно, даже напуган. Я просто не понимал, что за чертовщина тут творится. Но интересно, что при этом я ощущал удивительный покой, впервые не помню с каких пор, и эта пьяная спокойная сонливость пробрала меня до костей… Всю тревогу, весь мандраж как рукой сняло… и я отвернулся от окна, пошел к дивану и лег. Но не уснул. Только задремал под «Волшебную флейту» и очутился в этой межеумочной области, где нет отбоя от воспоминаний, бередящих сердце. И я вспомнил, без сладострастия, а только с какой-то дикой, безнадежной жадностью, Вернелл Сатерфилд, розоватое тело, исчезнувшее навсегда. И это напомнило мне дом – пыльные дороги, отмели, и в небе над ними на заре хлопают крыльями длинношеие водяные птицы; рекламы «Доктора Пеппера» на ветхом придорожном магазинчике, и как выглядел этот магазинчик в жаркий летний полдень, когда я был мальчишкой и солнце жгло табачные поля вокруг, а над ним кружили сарычи, как по пустой дороге шел негр с керосиновым бидоном или с поросенком под мышкой или волочил по пыли пустой мешок и напевал. А потом я стал думать о других вещах – случайных, понимаете, беспорядочно, полусонно, но каждая протыкала мне сердце, как вертел… Джунгли и берег на мысе Глостер, какими туманными и призрачными они были на рассвете, и запах моря, когда мы входили в воду, и вывороченные пальмы на берегу, похожие на убитых гигантов. И снова дом, и длинношеие птицы, и негритянские хибары в сумерках. А потом Нью-Йорк, летняя ночь на Третьей авеню, под железнодорожной эстакадой, грохот поездов, гудки барж на реке, молодость и восторг одиночества в большом городе летней ночью. Потом снова дом, и Вернелл Сатерфилд, и как тетка повела меня в цирк и на карусель и там держала меня за руку, приговаривая: «Сынок, не подходи так близко». Потом… Впрочем, не важно. Я не спал и не бодрствовал: лежал, ворочался, задремывал, пробуждался, и эти воспоминания все время носились у меня в голове, как большие птицы, – настолько яркие, что даже не были похожи на воспоминания, а на осколки жизни, проживаемой заново, слышимой, видимой, осязаемой. Не знаю, сколько прошло времени – может быть, полчаса, может быть, меньше. В конце концов я встал. Больше не мог выдержать. Радость, просветленный покой – все осталось при мне, как будто на меня навели чары, как будто ощущение чуда, которое я пережил у окна, вошло в мою плоть и кровь. Как будто это прозрение, озарение, откровение – черт его знает что – не кончилось, а все еще длилось, не отпускало меня, преследовало, пронимало своей простой прозрачной правдой. И вот, когда я встал с дивана, а эти воспоминания все носи лись и носились у меня в голове, суматошно и упоительно, мне вдруг открылась – как открылась перед этим красота захудалой парижской улочки, так открылась теперь красота и пристойностьмоей жизни, не разрушившаяся от времени красота, которой были и водяные птицы, и карусель, и негр на пыльной летней дороге, и, Боже мой, Вернелл Сатерфилд, – и, поскольку они со мной не только в прошлом, а сейчас, и на все времена, они победят мою нынешнюю низость, эгоизм и убожество – если я им хоть чуть-чуть пособлю…

Он встал и подошел к окну.

– В общем, радость, радость и покой. Настоящая эйфория. И какой же я, Господи, был дурак, если не понял, что все это – липовое. Что мне грозит беда, что я болен – по-настоящему болен от пьянства, от полуголодной жизни, от надругательства над своим организмом. Что все это… это видение, прозрение, не знаю что – морок, может, и приятный, но все равно морок, спровоцированный чисто химическим путем, и доверяться ему можно так же, как… ну, сновидению. Я этого не понимал; не понимал, что чем выше воспаришь таким манером, тем крепче треснешься оземь.

Ну а потом было так. Встал я с дивана и чувствую, что сейчас мне море по колено. Пьян был в дым – но хвост трубой, выйду хоть против целой оравы великанов. Помните, я сказал вам, что долго не мог работать. А тут, в этой фальшивой эйфории, я готов был дать урок самому Пьеро делла Франческа. Правду и красоту я держал, понимаете, за холку, и мне загорелось выйти. И вот под звуки «Волшебной флейты», расплывшись от самодовольства, я мотаюсь по комнате и собираю причиндалы: альбом для набросков, столько месяцев хранивший девственность, уголь и бутылку… куда же без бутылки? Про Поппи и ребят я вроде вообще забыл… И – на улицу, в парижский день. Не знаю, когда именно я начал снижаться, когда стало таять подо мной это облако, на котором я ехал верхом. Но как мне помнится, времени на это потребовалось немного. А поначалу я был – перец и электричество, витамины и скипидар. Я шел по улице и дивился ее красоте, этим линиям и краскам, в самом деле дивился, был в упоении от ее совершенства. Помню, как шел по рю Делямбр к кафе «Дом», улыбался во весь рот и думал, что выступаю щеголевато, как настоящий парижский фланер, – а сам, наверно, переваливался не хуже какого-нибудь трюмного матроса, – и наслаждался парижской весной. А что такое парижская весна? Вы сами знаете. Воздух, полный пыльцы, золото, лист, тень, и ситцевые платья, и кокетливые зады, и что еще?… А-а…

Падение происходило постепенно. Но первый признак, первую примету помню. Я шел к Люксембургскому саду; там есть один уголок, и вот мне взбрело в голову, что хорошо бы там сесть и порисовать. По дороге я завернул в кафе «Дом», купил сигар и, когда выходил оттуда, повстречал знакомую проститутку – на воскресном дежурстве, сверхурочно работала. Распространяться о наших отношениях смысла нет. Ничего особенного. Звали ее И воина не то Лулу, а может, и еще как. Помню только, что она была из Лилля, не очень хорошенькая, но с замечательной фигурой. Я провел с ней одну ночь – черную, изнурительную ночь после пьяной ссоры с Поппи – и чувствовал себя жестким и виноватым, как черт знает кто. Из-за ночи то есть. Знаете нашу англосаксонскую страсть к самоедству. Я казнил себя за прегрешение, но еще больше, наверно, за то, что месячную пенсию свою пропил и десять долларов девке уплатил фактически из денег Поппи. Господи, что мы над собой творим 1Словом, встретил я ее, когда она выходила из кафе. После той катастрофы мне как-то удавалось избегать ее. Я выкинул ее из головы – поэтому, когда столкнулся с ней, на солнечный мой денек как будто наплыла черная туча. В общем, она была хорошей, доброй бабой в отличие от большинства проституток: это сказки, что у них золотое сердце, на самом деле они стервы и язвы, или просто дуры, или лесбиянки невыявленные. Помню, сперва она стала со мной заигрывать, болтала что-то, но потом потемнела лицом, болтать перестала, наклонила голову набок и грудным, мрачным таким голосом говорит: «Cass, tu es malade!» [185]185
  Касс, ты болен! (фр.)


[Закрыть]
– потом погладила меня по лбу и сказала, что он как рыбье брюхо, мокрый и холодный. Сказала, чтобы я шел домой и вызвал врача – вид у меня больной, очень больной, и она за меня беспокоится. И это не было болтовней.

Я ее отшил, и, кажется, грубовато. Чтобы монпарнасская шлюха – особенно такая, которая объявилась как воплощение моей вины, – испортила мне этот сладостный день? Я сказал ей какую-то грубость и бодренько зашагал по бульвару, приветствуя бутылкой бронзового старика Бальзака и посылая благословения окрестностям в целом. Но снижение уже началось. Я почувствовал себя… Ну, мягко говоря, неважно. Видит Бог, это было некстати… и не знаю, знакомая ли моя оказалась катализатором, только через несколько кварталов у меня началась морская болезнь. Морская или нет, а болен я был точно. Болен не первый месяц, только не знал этого, – а от чего болен? Ну, от упомянутого пьянства, от пренебрежения телесной оболочкой – как назвал ее один оригинал, методистский проповедник, – и в Париже, прости Господи, в этом генеральном штабе мировой гастрономии, от систематического, почти маниакального недоедания. Но болен я был, конечно, не только этим. Из моих болезней эта была самая легкая. А по-настоящему я был болен отчаянием и отвращением к себе, жадностью, эгоизмом и злобой. Я был болен параличом духа, дряблостью, ячеством. Болен той болезнью, которой люди болеют в тюрьме, на необитаемом острове – короче, там, где серые, пасмурные дни тянутся дурной бесконечностью и никто не приходит ни с ключом, ни с ответом. Я был болен почти смертельно, и, если хотите знать, болезнь эта от лишения, а в лишении я был виноват сам: тогда я этого не понимал, но я окончательно лишился веры в то, что во мне есть хорошее. Хорошее, которое очень близко к Богу. Это истинная правда.

И в довершение всего я был дураком, понимаете? Я думал, что это чудо, блаженство, покой, прозрение явились мне потому, что мне наконец дан ключ, потому что я гений, а гению стоит только подождать – и ему поднесут откровение на тарелочке. Но я ошибался. Я был дураком. Никакого откровения не было; были больные пьяные видения, в которых не больше истины и логики, чем в галлюцинациях какого-нибудь несчастного, старого голодного отшельника. Неудивительно, что в житиях святых описано так много видений. Хлещи себя подольше, изнуряй себя, голодай – тут даже чурбан начнет видеть архангелов, если не похуже. Но тогда я этого не знал. Не знал и, хоть убей, не мог понять, пока шел к Люксембургскому саду, откуда взялась эта слабость, головокружение, дурнота. И почему мой восторг пошел на убыль. Может, и проститутка сыграла свою роль. Но нет, чему быть, того не миновать; она, наверно, просто ускорила дело: вина, понимаете, – вспомнилась вся эта грязь, затхлые простыни, поддельная шлюхина страсть и я в слюнях, – а Поппи в это время лежала дома и плакала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю