Текст книги "И поджег этот дом"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
– Да что вы егозите, Луиджи? – хохотнул он. – Посидите спокойно, я расскажу вам э-э… видение, которое посетило меня ночью.
Он рассказывал, мало-помалу оживляясь; страх отступил, сменился озорной веселостью, словно вернувшейся из тех давно прошедших дней, когда он еще мог творить, работать, – состояние было настолько странное, что даже не верилось, и внутренний голос предостерегал, что оно ничем не оправдано, но шлюзы открылись, и его несло без удержу.
– Понимаете, сон был такой, как будто я эфира нанюхался. Пробуждаешься после такого эфирного сна – и все необъяснимые тайны оказываются детски простыми. Мы ехали в большом туристском автобусе по горной дороге из Майори к Неаполю. В автобусе было тесно и шумно. И, кажется, очень жарко. Помню, я обмахивался. Какие-то шумные парни из Салерно пели под гитару, заигрывали с девушками. Мы ехали вверх над пропастью – знаете там глубокое ущелье перед самой вершиной? И вдруг начинаем разгоняться. На полной скорости проезжаем по деревне. Помню, я закричал шоферу, чтобы ехал потише, что он нас угробит. Но автобус все набирает и набирает ход и с ревом несется по деревне. И вдруг что-то попало под колесо. Звук какого-то мягкого удара. Как будто переехали сумку или мешок с мукой. Я кричу шоферу – останови. Остановились, я вышел. И вот что странно: вышел из автобуса я один… Вы меня слушаете?
Луиджи печально кивнул. И с расстроенным видом стал вытирать лоб.
– Касс… – начал он.
– Да подождите же вы минуту. Я вылез и пошел назад, – посмотреть, на что мы наехали. Все думал, что это мешок с мукой – почему, не знаю. Пока шел, похоже было, что это и вправду мешок. Но, когда подошел, оказалось, что это никакой не мешок. Это была… собака. Раздавило ее страшно. Вся задняя часть до грудной клетки расплющена вроде отбивной, которую мясник полчаса колотил у вас на глазах. Представляете, зад собаки раздавлен, раскатан, как…
– Послушайте, Касс…
– И бедная тварь еще жила! Ужасно изуродованная, она тем не менее еще жила. Она скулила и пыталась подняться на передних лапах. Это я помню особенно четко: как она плакала и скулила и, выкатив глаза, мучительно пыталась оторваться от земли. Потом из автобуса вышел шофер… и странно, он вроде казался знакомым, но лица у него не было вообще… шофер вышел, встал рядом со мной и, глядя, как корчится бедная собака, спросил: «Интересно, чья это?» И вдруг рядом с нами оказалась крестьянка, та самая костлявая сгорбленная женщина, которую я, кажется, только что видел. Она стояла с нами, тоже смотрела на собаку, а потом сказала: «Это была моя собака». Шофер сошел с дороги и поднял большую палку. Вернулся – по-прежнему без лица, понимаете? это было очень странно – и палкой стал исступленно бить собаку по голове, повторяя снова и снова: «Надо прекратить ее мучения, надо прекратить мучения несчастной твари!» Он исступленно молотил ее по черепу и все бормотал, бормотал эти безумные слова. Но собака не желала умирать! Это было страшное зрелище! Невыносимо было наблюдать, как мучается собака, как она скулит и плачет, видеть эти выпученные от боли глаза, – она все пыталась подняться, а он молотил ее по голове, желая избавить ее от страданий, и каждым ударом только увеличивал пытку! И тут…
– Что? – спросил Луиджи. Лицо капрала смотрело на него будто из мутной хляби. Касс подумал, что сейчас потеряет сознание, но как-то удержался; он уже не радовался своему открытию, а ужасался, и какая-то непонятная сила заставляла его заглянуть дальше, хотя душу заполнил липкий, холодный страх.
– И тут… – сказал он. – И тут я поглядел вниз и вот что увидел в клубах пыли. Бил он не по собачьей голове, а по голове этой женщины, этой тощей крестьянки с хворостом. Она превратилась в собаку. Она лежала раздавленная и изуродованная, ее расплющенное тело корчилось в пыли, и она жалобно кричала: «Боже! Боже! – снова и снова. – Избавь меня от этих мучений!» И после каждого вскрика палка обрушивалась на ее окровавленную голову и вбивала в землю, чтобы через секунду голова опять поднялась и умоляла об избавлении, а палка била опять и опять, и все напрасно, и не смерть несла ей, а только продолжение бесконечной необъяснимой пытки. Вы понимаете? Понимаете или нет? – хриплым пьяным голосом заорал Касс. – Она кричала: «Liberatemi! Избавь меня! Избавь меня!» И откуда-то с высоты ей отвечал голос человека, который бил ее: «Я стараюсь! Я стараюсь!» И бил, и бил, и рыдал от отчаяния, и повторял: «Не могу! Не могу!» И я понял во сне, что это и есть Он, Он, тот, кто по прихоти, по ошибке сотворил страдающую смертную плоть, которая не хочет умирать, даже когда нет жизни. И только мучается оттого, что Он сам в своем запоздалом сострадании не может избавить своих тварей от прижизненной боли. Они… – Касс запнулся. Он чувствовал, что у него дрожат губы. – Noi [272]272
Мы.
[Закрыть]… Он бьетнас, но жался…
Продолжать не было сил. Голова, и так дурная, совсем перестала работать. Луиджи глядел на него тупо, как человек, угодивший на лекцию, которую читают на непонятном языке. Луиджи не понимал его, а кроме того, явно подозревал, что он не в своем уме. С подозрением этим еще можно было смириться, непонимание же показалось Кассу своего рода предательством, и он вскочил из-за стола, опрокинув стул.
– Вы что, не понимаете меня, Луиджи? Почему же тогда, – крикнул он с отчаянием, – стоит нам прогнать одну болезнь, нас валит другая? Разве это не Он пробует отделаться от нас таким жалким способом? Отвечайте мне! Разве нет? Нет? – Ответа не было.
Неодолимый страх сжимал горло.
– Stupido! Idiota! [273]273
Глупец! Идиот!
[Закрыть]– рыгнув, сказал он. – Души болезни! – Потом повернулся и побежал прочь от капрала, от его умоляющих рук, ужасаясь тому, что выставил себя дураком, ужасаясь натужным, хриплым звукам, которые вырывались у него из груди…
К западу от городка, неподалеку от древней развалины, которая называется виллой Кардасси (владелец ее, англичанин викторианских времен, был классицистом: девиз DUM SPIRO SPERO [274]274
Пока дышу, надеюсь (лат.).
[Закрыть]до сих пор сохранился на мраморном портике), есть между скал площадка, куда ходят любоваться морем. Деревья тут приземистые и кривые от вечного ветра. Парапет на площадке оберегает неловкого, пьяного, беспечного: трехсотметровая круча низвергается в каменистую долину. В погожий день Средиземное море открывается во всю. ширь: от сонной умбры берега, уходящего на юг к Калабрии, до отвесных утесов Капри блестит под солнцем изумрудная вода. Вот здесь и очутился Касс, но почему – он потом не мог вспомнить, хотя представлял себе, какой у него был вид, когда он галсами шел по городу, икая, рыгая, растрепанный, с маниакальным ужасом в глазах. Перед стенкой он остановился, тяжело дыша, и заглянул в знакомую пропасть. Далеко внизу кто-то ростом с муравья трудился в маленькой, будто игрушечной лимонной роще; вздувшаяся, белая от пены речка на дне долины казалась отсюда безобидной, как струйка молока. В Кассе умерло все, кроме дурноты да полуугасшего инстинкта самосохранения; он наклонился над бездной и ощутил ужас, горячий и затягивающий, как любовь. «Prendemi, – прошептал он. – Возьми меня». Когда он нагнулся над парапетом, ладонь съехала по раскрошенной известке, его кинуло вперед, и небытие дохнуло на него, а рощи, река, виноградники встали дыбом перед его глазами – маня. С придушенным криком он уцепился за стенку другой рукой и попробовал вытянуть себя обратно. Но поздно. Поздно! Известка крошилась, рука не находила опоры. Он уже нырял в пропасть, умоляюще раскинув руки, и пространство ждало его. Распятый над пустотой, он удерживался только напряжением бедер: пятки чудом заклинило под каким-то камнем. Наконец, при помощи одних ног, загребая руками воздух, он вполз животом обратно на парапет, с которого тихо сыпалась раскрошенная известка. Выбрался; ему казалось, что вытащила его невидимая рука. Вздрагивая, он опустился на каменную скамью перед парапетом. Просидел там с закрытыми глазами несколько долгих и черных минут; солнце и теплый ветер высушили потные волосы, прогнали страх и дрожь, и даже в пьяной одури возникли просветы. Рулада автобусного рожка в долине привела его в чувство; он открыл глаза.
Позади зашуршали кусты. Касс оглянулся. Кусты раздвинулись, высунулась сперва лопатообразная голова Саверио, а потом и сам он, словно адское видение из Иеронима Босха, на четвереньках выскочил из зарослей и встал перед ним, ухмыляясь и что-то объясняя руками. От его распаренных лохмотьев исходил аромат грязи и бедности, а правый глаз, деморализованный связью с одним из бог знает скольких тысяч перегоревших предохранителей, которыми была заполнена его черепная коробка, налившись кровью, своенравно вращался в глазнице и дьявольски косился ни на что. Губы шлепали лихорадочно, вместе с кряхтеньем вылепливая болванку известия, которое он имел сообщить, и заполняя воздух слюнным туманом. Потом, словно кто-то от досады и нетерпения пнул его в голову, слова стали разборчивыми, опрыскивание почти прекратилось, и глаз-шатун наконец успокоился в лузе.
– Я вас искал, синьор Кин, – сказал он. – Девушка у вас работать хочет! Вот она!
По тропинке шла девушка – та самая, из полиции. Стройная, полногрудая, с нежным лицом, она подошла к Кассу степенно, но на лице ее была как бы тень жалкой, несчастной улыбки. По этому случаю она надела туфли – наверно, у кого-то одолжив: они были велики на несколько размеров и сваливались с ее загорелых ног.
– Она хочет у вас работать! – гаркнул ему в ухо Саверио. Касс все еще не мог опомниться.
– У меня денег нет, – прошептал он, глядя на девушку и удивляясь ее красоте.
– Она хочет у вас работать! – гаркнул Саверио.
– Заткнись, – сказан он.
И хотел обратиться к девушке, уже открыл рот, но вдруг ощутил такую слабость, что у него помутилось в глазах и земля качнулась под ногами. Он опустил лицо на руки.
– Мне нечем платить, – сказал он. Он не мог ее нанять, но и не мог допустить, чтобы она второй раз исчезла из его жизни. И сказал, как бы прекращая разговор: – Приди ко мне завтра.
Он почему-то побоялся взглянуть на нее еще раз и только услышал, как она повернулась и, хлопая громадными туфлями, ушла обратно по тропинке, а за нею следом зашаркал полоумный.
«В себе увяз, – подумал он. – Господи Иисусе. В себе.Если скоро не выберусь из этого, точно не удержусь на краю».
ЗАПИСЬ В ДНЕВНИКЕ SABATO 4 MAGGIO. [275]275
Суббота 4 мая.
[Закрыть]
«Что меня спасает в конечном счете, понять не могу. Иногда ощущение, что во мне 2 человека, то есть человек из моих снов и человек дневной, такое сильное, что боюсь взглянуть в зеркало и увидеть там лицо, которого отродясь не видел. Вроде как сегодня – и это не просто вино, а какой-то бог или демон впился в меня клыками и хищно рвущими когтями и не отпустит, пока душа не расстанется с телом. Ну хотя бы как я сегодня осатанел: обозлился на Луиджи, заорал, вскочил и очертя голову понесся к пропасти – ведь я был будто во власти сна и жил в этом самом сне, и голос говорил мне: ТЕПЕРЬ. ПОРА. НЕ МЕШКАЙ. Приди ко мне, и будут мир, тишина, покой. Что меня спасло, не знаю. До сих пор разум пересиливал, и молюсь, пусть пересиливает, пусть пересиливает. Да не сгинет Касс в желтом доме, да не повергнет в расстройство и во прах свою обитель и свое пристанище.
Сегодня принято решение, и поклялся всем, что еще осталось стоящего: ни одна капля С 2Н 5ОН не омочит моих губ до 15 июня – дня рождения Поппи, и, может быть, тогда она дозволит мне отметить этот день. Вино есть могильщик, и лопата, и гроб, и жена могильщика, и семья его. Каждый сам себе выбирает яд.
Два часа ночи. Наверно, я еще не совсем дошел, если способен видеть эти сказочные огни над пучиной. Не ослеп еще. Луиджи, с его вежливым и невыносимым сарказмом, заметил, что с тех пор, как эвакуировались американские войска и рыбаки обзавелись бензиновыми калильными лампами из армейских излишков, рыбачьи лодки выглядят далеко не так красиво – graziöse, он сказал. С обыкновенными керосиновыми фонарями они выглядели гораздо более graziöse, сказал он, кривя губу с усами над сигарой. Ессо [276]276
Вот.
[Закрыть]Луиджи. Он смущен и недоумевает. Не совсем понимает, как со мной говорить о США, наверно, чувствует нутром, что у меня к ним такие же двойственные чувства. В общем, бензин, не бензин – огни великолепны. И не так уж похожи на звезды, как мне сперва казалось, а если глядеть подольше, они расплывчатые и набухшие – глядишь, и стираются все границы, все пределы, и в гипнотической бескрайней тьме исчезает всякая перспектива, они похожи только на чистые белые цветы, на мясистые хризантемы, брошенные в черное лоно какой-то вечности, рожденной воображением азиата. Наверно, в них есть какая-то идея, но я могу только глядеть. Разгадать не могу. И осмыслить тоже. И рукой пошевелить, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Порой, когда я могу взглянуть на себя критически и думать, не кривя душой, мне кажется, что капитан Слоткин был прав, когда посмотрел на меня своими грустными еврейскими глазами и сказал что-то в том смысле, что, мол, ладно, сынок, если уж хочешь перевести это в этический план из психоаналитического, то можно выразиться так: самоуничтожение – последнее прибежище труса. А я, помню, ответил, вроде сетуя на судьбу, – вовсе нет, это торжество человека, загнанного в угол, и, во всяком случае, лучше вечного отвращения к себе. Спорить он не стал, но по глазам видно было, что он понял, что я выкручиваюсь и тоже понимаю, что он прав. Почему он возился со мной – не по-медицински и не по-флотски, – не знаю, но часто думал, что южанин-методист и еврей из Бруклайна, Массачусетс (даже психоаналитик), родственней друг другу, чем пара пенсильванцев, и, конечно, два человека, которые знают Исайю или Иова, 38, скорее почувствуют странное, но основательное родство, чем двое католиков, которые в жизни ничего не видели, кроме «Нью-Йорк джорнэл америкэн». А вообще-то, может, я его просто купил: ему, еврею, наверно, было удивительно, что солдатик из округа Колумбус в Северной Каролине, чуть ли не бывший издольщик, с незаконченным средним образованием интересуется – по-настоящему интересуется – Софоклом и Мишелем Эйкемом, [277]277
Монтенем.
[Закрыть]не говоря обо всех остальных, которые дались мне легче легкого, и в 21 год у меня уже была разработана собственная теория живописи. Интересно, что сталось со Слоткином, наверное, лечит где-нибудь в Бостоне и купается в деньгах. Но когда я думаю о нем, – и это потому, наверно, что, кроме него, ни с кем не мог говорить о том, что меня гложет, – я испытываю необыкновенное чувство и ясно помню тот день, когда прочел ему эту строчку из «Эдипа», которая попала мне под вздох, – из книги, которую он же мне и дал, – «Ни себе, ни родным, если б умер я, не был бы в тягость» и т. д., а он сказал примерно так: да, мы часто терпим неудачу, но прав у нас не меньше, чем у греков, – пытаться освободить людей для любви. И так у него, собаки, складно вышло, так человечно и порядочно, что я с ним чуть не согласился.Так оно и есть, наверно: какое-то хитрое замыкание или путаница в проводах между любовью и ненавистью – вот в чем секрет моего несчастья, и в конце концов, если будет этому конец, единственный для меня выход – самому залезать туда изо дня в день, как напуганному электрику, и распутывать эту путаницу. Своих мыслей, своих снов я не мог открыть даже Слоткину. Да самому себе открыть – ужасное, отчаянное дело. Со своими демонами надо быть поосторожнее, и кто знает, может, лучше видеть кошмары, огненную геенну, залив и гибель в пучине и всю жизнь вулканы над головой, чем понять в конце концов их смысл. Кто знает, может, если смысл обнажится и прояснится, человек от этого станет трижды проклятым и освободится не для любви, а для ненависти, такой огромной, что все предыдущее покажется нежным и кротким. Кто это знает наверняка – покажите мне такого человека. А пока что я собственной души разведчик, и найти мне надо только то, что немедля меня утешит. И пенять не на кого, кроме себя. И когда мне снится дядя в роли палача, я эту жуть на него не сваливаю. Он был хороший и добрый, темный, нищий фермер, и самое плохое, что он сделал мне, – это влепил затрещину, когда я не тем занимался в сортире, или как в тот раз, на озере Уаккамоу, за ухо привел домой, когда я в 14 лет накачался пивом, – наверно, он показал себя не самым передовым педагогом, но не он виноват ни в блудливости моей, ни в моем пьянстве. Слоткин все хотел покопаться в этом – сиротство, дядя, прочее, – но мне кажется, он взял неправильный след. Дядя виноват не больше, чем мыс Глостер, где я и все мы ходили с полными штанами. [278]278
Мыс Глостер на о. Новая Британия в юго-западной части Тихого океана. В 1942 г. остров был захвачен Японией. Американцы высадились там в 1943 г., но до конца войны так и не сумели полностью очистить остров.
[Закрыть]И если уж совсем начистоту, США я тоже не могу винить, хотя часто хочется и часто виню, да и чего ждать от беженца, рядом с которым самый отпетый бродяга покажется домоседом. Потому что даже Поппи этого не знает, но бывают минуты, когда вспомнишь одну какую-нибудь сосну возле дома, и песок, негритянскую церковь в роще, куда бегал в детстве, и горячее воскресное солнце, и как негры пели «В хоромах светлых наверху» (?) – и чувствуешь, а вернее, знаешь, что прошепчи тебе кто-нибудь на ухо одно только трепетное слово АМЕРИКА, и ты заревешь, как малый ребенок.А в остальном подавитесь этой самонадеянной, придурочной, инфантильной, полуфабрикатной, стерилизованной, пропащей страной, где ненавидят красоту. И это точно. Нет, может, не так уж плохо повидать кое-что из ночных ужасов, а что до дяди, то, думаю, кто бы ни вставал перед тобой во сне с печатью вечного проклятия на лице, это сам ты и есть, только в маске, вот в чем дело».
VIII
Любопытно, что в это же время на Адриатическом побережье жил и работал молодой американский художник и скульптор Уолдо Каш. Этот уроженец Буффало с рыжей копной волос и выражением лица, которое говорило – по крайней мере на немногочисленных его фотографиях – о чрезвычайном и очень личном отвращении к людскому роду, в течение целого года был моден, как ни один молодой художник его поколения. Происходил он из поляков; фамилия его, вероятно, представляла собой культю чего-то труднопроизносимого. Зловещие, скрученные абстрактные формы его полотен и гуашей, его сдавленные, искореженные статуэтки из терракоты, его крупные фигуры в бронзе – изможденные, скелетообразные крипточеловеки, чьи узловатые очертания с вогнутостями в неожиданных местах казались формулами измученной и поруганной плоти, – все это принесло ему в тридцать с небольшим лет славу, какой большинство художников напрасно дожидаются всю жизнь. Эмигрант, откровенный ненавистник всего американского, он жил уединенно в приморской деревне неподалеку от Римини со своей матерью (как сообщал нью-йоркский журнал мод) и тремя сиамскими кошками, а на досуге бродил по безлюдному адриатическому берегу, собирая обкатанные морем коряги, которыми нередко вдохновлялся в работе над своими зловещими антропоморфными шедеврами. По слухам, это был отшельник, человек-невидимка, запиратель дверей, закрыватель окон – и даже угрожал физической расправой тем назойливым людям, преимущественно репортерам и фотографам американских журналов, которым удавалось проникнуть в его логово. Редкие интервью Уолдо Каша состояли в основном из междометий и рычания. «Геральд трибюн» назвала его «мрачным молодым пророком поколения битников». Одна из считанных его фотографий – лицо на всю страницу в популярном журнале, который дал еще три полосы с цветными репродукциями его работ, – запечатлела всклокоченную рыжую шевелюру, два глаза-шила, сверкающие яростью голубого каления, довольно обезьяний лоб, взрытый свирепыми бороздами, и на переднем плане смазанный багровый выхлест – вино, поясняла подпись, бесцеремонно вылитое в лицо шустрому фотографу. Заголовок: «Сердитый молодой гений». Благодаря этому грозному, хотя и не вполне точному созвучию имен – Касс и Каш – Касс и познакомился с Мейсоном Флаггом.
Если вы не видели Самбуко в мае, вы не знаете, что такое весна. Так говорят многие итальянцы, и это, конечно, гипербола, но зерно правды в ней есть. Весной в Самбуко стоит побывать. Запахи и нежное тепло, бутон и цветок, и в небе – воздушные прочерки восторга: луч солнца, путь шмеля и стрижа и серебряные девственные нити дождя. Но вот дождь перестал, и теперь его долго не будет. Наверно, весна здесь такое чудо оттого, что ты наверху, что смотришь вниз. Цветы взбираются по склонам холмов, в долинах кричат ослы, всюду шествует и блещет молодая жизнь. А ты – высоко-высоко над будничной землей. Стройные девушки в ситцевых платьях прогуливаются по улице под руку, старухи в дверях сонно жмурят глаза и ловят солнце запрокинутыми лицами. Люди кричат друг другу из открытых окон. Пахнет сыром и душистым перцем. Из промозглого кафе на солнышко пересаживаются неутомимые картежники и их непрошеные советчики – два румяных священника и Умберто, мажордом из «Белла висты», в белом с золотом костюме, как испанский адмирал. Приемники заливаются на все голоса: тут и «Pagliacci», [279]279
«Паяцы», опера Леонкавалло.
[Закрыть]и грустные неаполитанские песни, горько-сладостные stornelli [280]280
Куплеты.
[Закрыть]о восторгах и изменах, и Перри Комо, [281]281
Американский эстрадный певец.
[Закрыть]и оды макаронам, зубной пасте, геморроидальным свечам. Наискось через площадь, дородный и важный, весь в габардине, движется Пьетро Кальтрони, медик, обмахиваясь газетой. В эту мягкую погоду слухи гудят, как пчелы: за долиной, в Минуто, корова отелилась трехглавым теленком; нынешним летом будет наплыв turisti; [282]282
Туристов.
[Закрыть]германская марка надежна, как доллар; сержанта Паринелло, городского деспота, переводят отсюда (браво!); сторож виллы Карузо слышал перед рассветом жуткие стоны и видел мерцающие зеленые огоньки. Призраки! Духи! Слухи! В два часа пополудни все стихает. Слышны только коровьи бубенчики в долине, да автобусный сигнал, да гудок каботажного судна вдали, идущего на юг, в Реджо-ди-Калабрию или на Сицилию.
Говорят, что больше всего самоубийств происходит в те дни, когда воздух душист, когда с синего неба светит веселое золотое солнце; калека, пришпиленный к жизни, как майский жук, воспринимает эту весеннюю погоду как последнюю жестокую обиду и отправляется в мир иной. Именно такая погода стояла в тот день, когда Касс познакомился с Мейсоном, и, несомненно, из-за нее посетил его под утро гнойный кошмар, в котором, как заноза внутри нарыва, сидела мысль о самоуничтожении.
Он находился в самолете. Летел высоко над Андами, сквозь облака и клочья тумана, и под ним на вершинах Аконкагуа, Котопахи, Чимборасо зловещим темным каракулем клубились сотни беззвучных гроз. Самолет был заполнен безликими людьми; в салоне не смолкал шумок – едва слышное, неразборчивое гудение голосов, смешки, свистящий шепот, – и от этого шума стыла кровь, в нем слышалась гибель. И еще – весь этот полет над землей проходил под музыку, неслаженную и неблагозвучную; фальшиво, но в унисон ее играл какой-то диковинный ансамбль – саксофон, клавесин, туба и казу; [283]283
Примитивный инструмент, дудка, одно отверстие которой затянуто пергаментом; в нее скорее поют, чем дуют.
[Закрыть]и музыка, как ропот и гул голосов, тоже была окрашена предчувствием смерти. Потом он встал и пошел в уборную. Там была и душевая – странное удобство для самолета, подумал он, потому что помещение было бетонное и просторное, а в углах, затянутых громадными влажными паучьими тенетами, пауки размером с блюдце сосали кровь из бьющихся насекомых. Его охватил ужас; самолет подбрасывало, швыряло вниз, и вдруг оказалось, что Касс раздевается. Потом – чудо из чудес – он отделился от себя. Стоя в стороне, весь в холодном поту, он увидел, как другой он, голый, стал под душ и с остановившимся взглядом мертвеца полностью открыл оба крана. Пауки задрожали на своих паутинах, съежились; удушье. Боже! – услышал он во сне голос наблюдающего Касса: из душа брызнула не вода, а струи ядовитого газа. Ропот голосов убыстрился, стал громче, вторя ему, оглушительно буркала туба и панически зудел казу. Голый и синий под струями газа, другой он окоченел на глазах, кожа стала блестящей, как бирюза, и он неслышно рухнул на пол без признаков жизни. И наблюдавший он хотел дотронуться до своего трупа, но тут вошли несколько франтоватых негров, оттеснили его в сторону и наклонились над голубым телом, горестно качая головами. «Ты зачем его убил? – спросил один, подняв голову. – За что погубил человека?» Но раньше, чем он успел ответить негру, самолет опять швырнуло и затрясло, словно чудовищными раскатами грома. Тут вошла пышная мулатка, увидела труп и завопила, завопила, завопила и, словно чтобы скрыть труп не только от своих, но и от чужих глаз, задернула занавеску, на которой кровью было написано…
Полузадохшийся, он проснулся под одеялом и тут же стер в уме эту надпись; волна за холодной волной, как дрожь при лихорадке, накатывали ужас, прозрение, понимание.
– Нет, – сказал мне Касс, – я не узнал, что там было начертано, но узнал кое-что другое. Эта дрожь, озноб понимания… я лежал в темноте, и меня било. Кое-что я узнал.
– А именно?
– Понимаете, сны. Я в них никогда особенно не верил. Эти мозгопроходцы из госпиталя в Сан-Франциско все выпытывали у меня сны – ну понятно, хотели подключиться к моей глубинной электропроводке. Я понимал: какой-то смысл в этом есть, – не настолько уж я был темен, – но считал это своим личным делом, и, когда они спрашивали, что мне снится, я говорил: ну что, бабы, конечно…
– И что же?
– Хотя, говорю, я понимал, что они, может быть, на верном пути. Это и не гению понятно, что страхи и ужасы, которые ты видишь во сне, что-то означают, даже если эти ужасы – только маски, символы. Надо лишь забраться под маску, под символ…
Честное слово. Всюду черные! С тех пор как я уехал в Европу, половина моих кошмаров – из тех, что я помню, конечно, – связана с неграми. Негры в тюрьме, негры в газовой камере, я в газовой камере, а негры на меня смотрят. Ну хотя бы тот страшный сон в Париже. Каждый раз откуда-то вылазит ниггер: казалось бы, славный южный паренек, который чуть посмекалистей своих полевых собратьев, мог бы и пораньше во всем разобраться. Но понимаете, дело в том – и это, наверно, большое счастье, – что сны и даже кошмары тут же улетучиваются из головы, как только ты продрал глаза. Я говорю «счастье», потому что нет, по-моему, такого белого южанина в возрасте старше пятнадцати лет… да чего там, десяти! пяти! – которому не являлось бы в кошмарах то, что я вам рассказывал, или нечто подобное – с неграми, кровью, ужасами. Представляете, если бы это не забывалось? Весь наш Юг превратился бы в сумасшедший дом…
– Ладно, обойдемся без проповедей, – продолжал он немного погодя. – Я, наверное, вроде вашего отца – как вы о нем рассказывали, – заядлый либерал, по крайней мере для южанина. Оттого, что долго жил среди янки и женился на янки. С другой стороны, терпеть не могу дураков северян, которые в жизни не бывали южнее Манхэттена и начинают нас учить: шагайте в ногу, да прямо сейчас, да поживее, черт возьми, да без рассуждений, это вам же лучше, это гуманно, это порядочно, это по-американски, – и делают вид, будто Гарлема и чикагского гетто не существует. Не знают, паразиты, что там творится.
Ладно, без проповедей. В Европе у меня на многое открылись глаза. Видит Бог, процесс не из легких, да и потому, как я вел себя порой, этого не скажешь, тем не менее глаза открылись, и теперь мне понятно, что многие сны и кошмары, которые я отчетливо помню, сыграли тут свою роль.
Хотя бы этот, что я рассказывал. Но сперва… попробуйте вспомнить. Мальчишкой вы кричали кому-нибудь «ниггер»?
Я подумал.
– Да. Какой же мальчишка не кричал? На Юге-то?
– А сделали вы когда-нибудь цветному гадость? Настоящую гадость?
Вспоминая детские годы, я не мог выгрести оттуда ничего, кроме этого недостойного древнего выкрика.
– Кричали им, когда ехали из школы на автобусе, – сказал я. – Другие ребята, случалось, бросали гнилой апельсин. Больше ничего. В Виргинии с этим довольно мягко.
– Это вы так думаете, – хмуро, но с улыбкой возразил он.
– Почему?
– Ладно, в то утро – то самое, когда мы познакомились с Мейсоном, – я проснулся, и сон еще туманил мне мозги, а по спине еще подирал мороз, холод узнавания, – и вдруг я понял, что все это значит. Не скажу, что все стало ясно как день, но, когда я проснулся, сразу вспомнил одно жалкое, гнусное дело, которое я совершил в пятнадцать лет, – ужасное, подлое дело, и все эти годы оно сидело где-то в глубине памяти. Словно надутый шар, бледный как не знаю что, всплыл этот малый, о котором я столько лет не думал, что даже имя его еле вспомнил – но вспомнил все-таки. Лонни. Лонни, – повторил он.
– Лонни?
– Ага, сейчас расскажу.
И вот у красивой реки Ашли, привалившись к сосновому пню, он поведал мне о том, как семнадцать лет назад впервые узнал горький вкус позора. Это было летом, ему шел пятнадцатый год – или шестнадцатый? Не важно, год туда, год сюда, вины не убавит, – дядя купил ему билет на автобус и сплавил (как уже делал не раз в те кризисные годы, когда его желтый табак не брали и даром) к троюродному брату Хоку Кинсолвингу, на юг Виргинии, в ту часть, о которой туристы, устремившиеся к дворцам Вильямсберга и барским усадьбам у реки, не ведают ни сном ни духом, в прокаленный городишко Колфакс, 0 м над ур. моря, нас. 1600 ж., промышленность: склад для арахиса, покосившийся хлопкоочиститель, пилорама и автомагазин. Кассу то лето запомнилось многим (пятнадцать лет! Именно столько – потому что он тогда вступил в пору возмужания, не рано и не поздно, но мощно и незабываемо, как это бывает со всеми мужчинами, – в данном случае после сеанса в душном кинотеатрике, где он посмотрел фильм с Вероникой Лейк, а потом чуть не потерял сознание в темноте за домом брата, среди летних душистых мимоз) – и этими мимозами, их водянистым бледно-розовым цветом, и пылью в опаленных черных задворках города, и старыми дамами, которые обмахивались веерами в зеленой тени террас, и громкими песнями пересмешника на восходе солнца – сотней приятных впечатлений, чисто летних, чисто южных, которые теснятся в голове, но накрыты одним громадным, всеобъемлющим. Отдаленно, косвенно оно связано с троюродным братом Хоком, фермером, который выращивал кукурузу и арахис и, будучи почти таким же бедным, как старый дядя, устроил Касса на неполную ставку в автомагазин – в складскую часть его, загроможденную штабелями шин, коробками радиоламп, колесных колпаков, инструментов, пропахшую резиной и маслом; прямо, непосредственно и зловеще оно связалось с человеком по имени Лонни (была ли фамилия, Касс так и не узнал), мужчиной двадцати одного года, с плохими зубами, сплющенным землистым лицом и напомаженным желтым зачесом. Лонни был помощник заведующего. Бывал ли я в округе Сассекс и видел ли в деле настоящего виргинского джентльмена? Нет? Хорошо, так вот вам Лонни, баптист, не совсем, правда, грамотный и недалеко ушедший от белой швали, но не помешанный, не слабоумный и вообще краса южного рыцарства. Не забудем также, Питер, что это была Виргиния, моя родная Виргиния, Виргиния величавых châteaux, [284]284
Поместье (фр.).
[Закрыть]стриженых зеленых лужаек и сухопарых аристократов верхом на конях, Виргиния, запретившая суды Линча, Виргиния любезных речей и просвещенных (умеренно) джефферсоновских принципов справедливости – не Миссисипи, не Алабама, не Джорджия, а Старый доминион, обитель консерватизма, взошедшего на воспитанности, изысканности и джентльменских понятиях о демократии. Правда, Колфакс – не та Виргиния, которую обожают составители официальных проспектов, не солнечный край, изобилующий богатствами старины, где дамы XVIII века, в кринолинах и бархате, при свечах, водят накормленного яблочными оладьями гостя по барским залам на плантациях Шёрли, Вестовер или Брендон; где накрахмаленные до горла негры в треугольных шляпах и атласных панталонах выглядят точно так, как при массе Уильяме Бёрде, владевшем всей рекой Джемс от Ричмонда до моря; где в церкви, увитой плющом, Патрик Генри бросил бессмертный клич свободы, [285]285
В церкви Св. Иоанна в Ричмонде выдающийся деятель американской революции Патрик Генри (1736–1799) произнес исторические слова: «Дайте мне свободу или дайте мне смерть».
[Закрыть]– нет, это была Виргиния, никому не известная, равнинная, жаркая Виргиния, Виргиния болот и сосен, илистых рек, вислоухих мулов и свиней, хрюкающих среди посевов земляного ореха, но все равно Виргиния. И Лонни.