Текст книги "И поджег этот дом"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
У Лонни были интересные отношения с неграми, – продолжал Касс, – робкими, застенчивыми батраками, которые в этом округе составляют больше половины населения. Очень интересно он обращался с ними в магазине. Не то чтобы враждебно, злобно или строго, даже наоборот. Метод его был подначка; он подтрунивал, насмешничал и так беззаботно дурачился, что можно было подумать, будто он лучший друг черных, – но не прихвостень негритянский, понимаете, для этого он слишком снисходительно с ними обращался. Тем не менее при всех его шуточках, шпильках, насмешках, поддразнивании и трепотне, которой сопровождалась продажа какого-нибудь пятидесятицентового товара, вы никогда бы не заподозрили, что за этим тощим лицом и под желтым напомаженным зачесом вызревает беда. И Касс, конечно, – если вообще задумывался о Лонни и его шутовстве – полностью его одобрял; он был уже достаточно взрослым, чтобы понять смысл южного речения «имеет подход к неграм», которое в торговых кругах выражало похвалу и относилось к человеку деловому. К примеру, хотя бы тот августовский день – Касс прекрасно его запомнил – и как Лонни обошелся с одним седым старожилом, черным как вакса, который пришел купить фигурную пробку радиатора для своего «форда-A» выпуска 1931 года. Пекло, запах масла и вулканизированной резины, над головами вьются мухи. «Так по-твоему, Юп, в этой фасону не хватает? – говорит Лонни, скаля желтые зубы и похохатывая. – Говоришь, тебе нужна вон та, с голой женщиной? И не стыдно тебе, старому хрену! Ха-ха-ха!» Старик в комбинезоне понурился, лицо его сморщила виноватая улыбка. «То не мне, хозяин. Я же говорю, сын мой младший…» – «Да брось ты заливать, – ухмыляется Лонни, облокотившись на прилавок. – Знаю я, зачем тебе голая женщина. У тебя, старого хрена, всегда полшестого. Вот и хочешь, чтобы эта голая перед тобой все время сидела. Что, не так, Юп? Ха-ха-ха!» Старик мнется, смущенно улыбается, скребет пальцем в редких седых волосах: «Нет, мистер Лонни. Правду сказать, это мой младший…» Объяснения бесполезны; пять минут Лонни дразнит, подкалывает, глотничает. Поднимаются большие проблемы: убывание мужской силы, старческий распад, затухание жизнедеятельности, омоложение; Лонни упоминает обезьяньи железы, козлиную сыворотку, доктора в Питерсберге, который творит чудеса со старыми хрычами вроде Юпа. Юп потеет; Лонни продолжает болтать: жара, на сегодня отторговался, ему скучно. Наконец Лонни зовет Касса: «Дай-ка мне вон голую, Касс». Потом говорит величественно: «Ладно, Юп. Эта будет стоить тебе на доллар больше».
Позже, вспоминал Касс, к концу дня, Лонни заглянул на склад и, мотнув головой, сказал: «Эй, поехали. Надо съездить на Каменный ручей, отобрать приемник. Не валандайся». Касс не валандался. Он сел в кабину пикапа рядом с Лонни, и они поехали за город. Боялся ли Лонни в одиночку осуществить эту простую операцию и нуждался в обществе пятнадцатилетнего мальчика, чтобы отобрать приемник у нефа-фермера, который просрочил кредит и не стал бы сопротивляться, даже если бы оказался дома; или весь план был продуман заранее, и, зная, что негр с семьей будет в поле мотыжить хлопок, Лонни рассчитывал на моральную, а главное – физическую поддержку Касса в деле, чьи контуры уже обрисовались в каком-то уголке его мозга? Или же все произошло под влиянием минуты? Касс так и не узнал – и даже никогда не задумывался всерьез об этом до того утра, когда пробудился в Самбуко от кошмара, – да и велика ли разница, коли он был полноправным соучастником? Он запомнил дорогу: раскаленные ровные поля, засеянные соей, земляным орехом, хлопком; ослепительно зеленые сосняки, сухие, как трут, словно потрескивавшие от пыльной сухости и готовые воспламениться; бензиновая вонь, которую выдыхало при каждом толчке продавленное сиденье; но прежде всего – Лонни, голый локоть на руле, и, перекрикивая рев мотора со снятым глушителем, он излагает начатки деревенской взрослой мудрости: «Слышь, цветные бывают разные – хорошие, плохие и средние. Некоторым, вроде этого старика Юпа, можешь доверить любые деньги. Все равно почти как белому». Голубое небо, поля, река, стоячая, затянутая ряской, ветхий, пегий, нелепо покосившийся коровник с надписями: Копенгаген, Нэхи, Бык Дарем.«А этот ниггер Кроуфут – самый настоящий жулик, ворюга». Пыльные поля, опять берег реки; гудя мотором, стуча шинами, на юг промчался голубой междугородный автобус. «А зазнался до чего. У него сын живет в Филадельфии. Сроду не видел такого кривлянья. Большинство ниггеров расплачиваются, дай им только время. А такой вот, как Кроуфут, – он и не думает расплачиваться, ни за что». В стороне от дороги, среди раскидистых дубов, дряхлеющий особняк с колоннадой; мелькнула белая жестяная табличка: «СЛИВЫ». ЗДЕСЬ В АПРЕЛЕ 1864 ГОДА ДЕЗЕРТИРЫ ФЕДЕРАЛЬНОЙ АРМИИ ГЕНЕРАЛА БЁРНСАЙДА… «Ворюги вроде Кроуфута позорят всю ихнюю черную расу». Свернули на разбитый проселок, запрыгали по ухабам в роще, где деревянная церковь, обыденно благостная, как все негритянские храмы на исходе летнего дня, дремала рядом с собственной тенью: СИЛОМСКАЯ A. M. E. СИОНСКАЯ ЦЕРКОВЬ, [286]286
Африканская методистская епископальная Сионская церковь.
[Закрыть]ПАСТОР ПРЕП. ЭНДРЮ СОЛТЕР. Матф. V, 6: Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Двое негритят, почти младенцы, ростом меньше старой покрышки, с которой они играли в дорожной пыли, повернулись, широко раскрыв глаза, на окрик Лонни: «А ну-ка, подите!» Они не двинулись с места, не изменились в лице. Пикап проехал метров пять и остановился. «Оглохли, пацаны? Где тут живет ниггер Кроуфут?» Ни звука в ответ, только недоумение и страх в широко открытых глазах, вернее, даже не страх, а обыкновенное недоверие, порожденное разговорами старших, горькими, гневными и отчаянными жалобами на несправедливости и обиды, о которых знают только негритянские дети, – и несовершенный отпечаток этих разговоров на маленьких черных лицах белые принимают за почтительность или по меньшей мере за уважение. Оба не проронили ни звука. «Языки проглотили? Кроуфут! Где живет?» Наконец поднялась тонкая черная рука и указала на хибару, едва различимую среди сосен за пеленой белой дымки. «Маленькие еще хуже взрослых, – сказал Лонни, включив скорость. – Из гниды вошка вылупляется. Так мой отец говорит».
А потом сама хибара, столько лет бывшая пробелом в памяти, а если и не пробелом, то смутным пятном в скоплении других смутных пятен, которыми стали все его детские воспоминания; теперь же зримая, огромная, до последнего ржавого гвоздя, до последней покоробленной доски и проеденного термитами порожка принятая умом и сердцем, торжественно, как присяга.
– Потрясающе! – пробормотал Касс, едва ли даже понимая, с кем он разговаривает, – сейчас у него перед глазами был этот одинокий, жалкий, запущенный дом посреди мальв, пчелиного гудения и драного белья, сохшего на веревках, крыльцо с тремя скрипучими ступеньками и незапертая дверь, которую Лонни в прилипшей от пота рубашке с грохотом распахнул. – Потрясающе! – повторил Касс. – Что мы творили!
Они не спросили разрешения войти – не потому даже, что не нуждались в нем, а просто это никогда бы не пришло им в голову. «Черт, вонища-то!» – сказал Лонни; в нос им шибанул запах грязи, пота, много раз пережаренного сала, скученных, давно не мытых тел, подмышек, – запах нищеты, откровенной, страшной и неизбывной; Касс, задохнувшись, отпрянул. «Дом ниггера воняет хуже публичного дома! – взвыл Лонни. – Фу! Берем приемник и дуем отсюда». Приемник нашелся не сразу; у каждого деревенского ниггера в городе свои шпионы, пояснял Лонни, пока они топали по комнате, он знает, когда ты приедешь, и прячет вещь. Кроуфут спрятал вещь хорошо. Лонни начал беспощадный обыск, Касс апатично ходил за ним следом; искали за печкой, под кроватью и под единственным вонючим, пятнистым матрацем, на закоптелых брусьях под самой крышей, в уборной на дворе, в крохотном, пропахшем известью курятнике и снова в доме, где Лонни споткнулся об отставшую половицу, потом запустил под нее руку и с торжеством вытащил злосчастный приемник – белый, пластмассовый, уже треснутый, чуть больше кухонной коробки для риса или соли, – волшебный ящик, наполнявший ночи слабыми веселыми звуками пения и смеха. «Спрятал! – сказал Лонни. – Ишь хитрый, гад!» Населенный пылью сноп желтого солнечного света косо падал через открытую дверь, и дом казался огромным, наполненным опасностью, пламенем; Касс запомнил и свет, и жужжание мух, и в этом остановленном мгновении лета и Юга далекий, пронзительный гудок паровоза где-то за соснами навечно сплавился с фотографией на столе, которая задержала его взгляд, – отец семьи, жена, их многочисленные дети и две озадаченные седые бабушки – все торжественные, напряженные на этом дешевом – доллар за пару, перед воскресной службой, – снимке, уже блеклом и сизоватом от старости, но сохранившем за треснутым стеклом спокойное, мягкое чувство родственного единства, гордости и любви. И он запомнил, как все это исчезло, вернее, разлетелось прямо у него на глазах, когда Лонни (обнаружив трещину в пластмассовом корпусе приемника, он издал возмущенный крик, вторгшийся в забытье Касса, как звон разбитого стекла) дал волю своей досаде, бешенству, возмущению, исступленно взмахнул рукой и сшиб с полки над плитой все до единой бутылки, склянки, консервные банки с бобами, повернулся по инерции и, словно ярость требовала «бис», схватил фотографию и запустил через всю комнату, так что она разлетелась вместе со стеклом и рамкой на две части. «Падла! – услышал Касс его истерический выкрик. – Мало того, что не платит, еще разбил!» И это был не конец, а только начало. Касс в ужасе (к которому примешивалось, правда, противное возбуждение), поглядев на скукоженное лицо Лонни и увидев, как по нему расползаются красные пятна, словно от румян, невольно сделал шаг, чтобы поднять карточку, но голос Лонни остановил его: «Ладно, еще посмотрим, кто чего разобьет!» И с разворота, как футболист, ногой в ковбойском сапоге Лонни заехал по хлипкому кухонному столику, и все тарелки, чашки, блюдца, жестянки с сахаром, крупой, мукой и салом рухнули на пол с чудовищным грохотом. После этого он замолчал и, только астматически посвистывая горлом, как человек, доведенный до крайности или одержимый, двинулся по дому, опрокидывая стулья, сдирая с карнизов линялые занавески, сгребая на пол грошовые безделушки, которые оживляли и красили эту лачугу, – фаянсовых кукол, яркого гипсового бульдога, цветные открытки (одну из них Касс подхватил: Здравствуйте, нам тут весило Бертрам)и вымпел, на котором – вспоминал он потом с удивлением и щемящей болью – было написано Виргинский университет.Все они полетели на пол, а за ними – кленовая шифоньерка, безусловно фамильная ценность, которую Лонни оторвал от стены и повалил под скрип выдвигающихся ящиков и треск лопающихся вязок. «Будет знать! – завопил Лонни. – Ты куда?» Касс в панике бросился было к открытой двери и замер от окрика. «А ну давай! Проучим всю черную сволочь в нашем округе!» Может, хватит тебе? Может, хватит тебе? –слова, полные тревоги и отвращения, просились на язык, но Касс не произнес их и понимал, что этим взял на себя большую долю вины. Ему было тошно, гадко, как никогда, и, хотя он был уже не мальчиком, а мужчиной, мужество его не выдержало первого испытания. И не только не смог он сказать вслух, как ему омерзительно это дело, но…
– Он крикнул мне: «Давай», – продолжал Касс, глядя на реку так, словно пытался воссоздать в памяти весь этот злополучный миг целиком: и разгромленную хижину, с ее запахом нищеты и тления, и летний предвечерний свет, и жужжание мух, и гудение пчел. – Он крикнул мне: «Давай!» Чего я стою? Проучим всех этих ворюг. И мы пошли к плите. Плита была, знаете, черная, чугунная, очень тяжелая. И ведь что главное? Я понимал: это неправильно. Да что там неправильно – гнусно, ужасно, чудовищно. Во мне все кричало. Эта проклятая фотография и открытка, что я подобрал, с каракулями… разбитый гипсовый бульдог… у меня сердце обливалось кровью. Ну почему, Боже милостивый? Почему я так поступил? Почему?
Плита, чтоб ей пусто было. Тяжелая была, зараза. А на ней, я помню, стоял таз с грязной водой. Ну а дальше вот что: Лонни ухватился снизу, я тоже, поднатужились, плита наклонилась, таз поехал по ней. И вот, понимаете, мы стоим согнувшись, потеем, тужимся, и тут меня охватывает какое-то возбуждение, какое-то чувство… ну, чуть ли не гнев, ей-богу, как будто я заразился истерикой этого молодого дремучего маньяка и тоже хочу проучить нигеров. Я прямо помню это ощущение… Знаете, оно было у меня в чреслах, теплом разливалось, горячее, сладострастное. Я понимал, что это нехорошо, понимал, понимал: скотство, мерзость, гнусность. Все понимал, но как только заробел, как только поддался – знаете, вроде девушки, когда она перестает сопротивляться и говорит себе: черт с ним, – после этого все, что я делал, я уже мог делать чуть ли не с сознанием правоты. Тут же вспомнились все эти крылатые и рогатые изречения, на которых я воспитывался: ниггер мало чем лучше животного, особенно полевой ниггер, батрак, жулик ниггер вроде Кроуфута, – и я кряхтел и тужился вместе с Лонни, ноги плиты оторвались от пола, она наклонялась, наклонялась и наконец повалилась с несусветным треском и грохотом – и таз, и вода, и плита, и труба от плиты, – словно смерч прошелся по этому несчастному домику.
Касс умолк, я ждал продолжения, но он не произнес ни слова. Наконец я не выдержал:
– А что потом?
– Ничего. Все. Мы ушли. Я по крайней мере больше об этом не слышал. Может, Кроуфут и жаловался, не знаю, – ни мне, ни Лонни никто ничего не сказал. Наверное, жаловался, и шерифу, наверное, пришлось дать, – но ведь приемник… Не знаю. Я скоро уехал обратно в Каролину… А вообще это факт, – добавил он, помолчав.
– Что?
– Пока наши доброхоты на Севере не поймут таких типов, как Лонни, и таких типов, как молодой методист Касс Кинсолвинг, эту чистую душу, этого нежного христианина пятнадцати лет от роду, который никому не желал зла, но был жесток и опасен, как черт, – пока они не разберутся в этих тонкостях и не поймут, что юных кассов и юных лонни на нашем славном Юге не меньше, чем долгоносиков, – пускай почаще смотрят под ноги. Из-за этих вот двух парней и польется кровь по улицам. – Он помолчал. – Но не о том сейчас речь. Я совершил черное дело. Бывают поступки такие подлые, что загладить их, исправить нельзя. Конечно, хорошо было бы преподнести вам красивый рассказ об искуплении, о том, например, как я ограбил ночью свой автомагазин, а потом приехал к этой хижине и оставил на крылечке сотню долларов, в уплату за разрушения. Или задавил Лонни грузовиком. Что-нибудь такое чистое и благородное, очень американское. Но ничего подобного не было. Я вернулся домой и думать об этом забыл. – Касс опять помолчал, потом добавил: – Но в том-то и штука, что не забыл. – Он отодвинулся от соснового пня и встал, глядя на реку. – Нет, искупить, загладить такое нельзя. Но есть другое, и хотя им не починишь печку, гипсового бульдога и фотокарточку, но оно есть и оно действует. В том смысле, что ты с этим живешь. Живешь, даже если думать обо всем забыл – или так тебе кажется, – и в этом, наверно, какая-то справедливость, наказание. Может быть, вы со временем поймете, какую роль сыграла эта история в том, что произошло со мной в Самбуко. Очень хорошо помню то утро. Кошмар, мороз по спине – холод прозрения, осознания, – а после я лежал и в первый раз не знаю за сколько лет вспоминал Лонни, его сплющенную морду, и дом этот, и запах, грустные, гордые, черные лица, которые явились мне, как призраки, через столько лет. Стыд и чувство вины душили меня в постели, словно мало было того стыда и вины, с которыми я раньше жил, – и казалось, представь мне еще один мой грязный лик, еще одну подлую ипостась, и я не выдержу. А потом – утро! Вышел я на воздух, в это лимонное весеннее утро, с пыльцой, и пчелами, и бренчанием музыки, и выкриками горластых торговцев, и пронзительным птичьим хором… словно сам Господь Бог превратился в поле со здоровенными жаворонками, осатаневшими от красоты и от радости. И посреди этого восторга – я, похмельный, выворачиваюсь наизнанку от кашля и чувствую себя каким-то тараканом. Кошмар еще работал во мне – возвращался судорожными вспышками. Хотелось глотку себе перерезать.
И тут, в довершение всего, – Мейсон и эта дурацкая история с Кэшем.
– Какая?
– Мейсон принял меня за этого художника, за Каша. Главное, я-то про него и не слышал, хотя он был знаменитостью. Вот до чего оторвался от Америки, от мира искусства и так далее. Получилась небольшая комедия поначалу, хотя и противненькая. Дело, видимо, было так. Мейсон только что выгрузился на берег в Неаполе, с Розмари и своим вишневым «кадиллаком», приехал в Самбуко, обалдел от него и решил: вот где надо осесть и писать пьесу. Ну, и насколько я понял потом, он разговорился с Ветергазом, а тот соблазнил его поселиться во дворце и между прочим обронил, что на первом этаже живет американский художник. А у Ветергаза, вы помните, зуб со свистом. Он роняет в разговоре: «Каш», и Мейсон решает, что это знаменитый безумный художник из Римини. Мейсон, конечно, опростоволосился, но ошибка извинительная, учитывая дикцию Ветергаза и учитывая характер Мейсона, его, так сказать, влечение к Искусству с большой буквы и к творчеству – словом, богемную жилку. Тут даже такой дошлый малый, как Мейсон, мог забыть, что Каш холостяк, живет с матерью в Римини и прочее. В общем, он, наверное, решил, что я и есть этот ненормальный поляк, этот вундеркинд американской живописи, и мигом поселился наверху. Бог его знает, что он там думал, но примерно я представляю: «Ну все. Ну, я в порядке. Я да Каш, и заживем творческой жизнью возле древнего Амальфи. Ксвиньям этот фальшивый бродвейский и голливудский мир, с которым я столько лет якшался, начинается настоящая vie artistique». [287]287
Жизнь художника (фр.).
[Закрыть]Решил, наверное, что теперь они с поляком заживут на славу. Знаете, историческая дружба – ну вроде Ван Гога с Гогеном, – только он будет по писательной части, а Каш по рисовательной и ваятельной, и войдут в века вместе, рука об руку, уютненько, как пара клещей в собачье ухо. Только, чтобы это милое дело сладилось, надо не суетиться, надо подъехать спокойно и с достоинством, понимаете? Тут ведь нельзя облапить и лезть в лицо с поцелуями. Тем более он слышал, что поляк этот с приветом, еще заедет, чего доброго, если примет за досужего туриста. Нет, тут, понимаете, нужна сдержанность и еще раз сдержанность, и лизание одного места должно производиться по-тонкому – что он и сделал.
В общем, стою я утром на балконе, проветриваюсь от кошмара, и тут на дворе поднимается суматоха. Это, значит, рабы Фаусто таскают Мейсоново барахло наверх. Таких элегантных вещичек вы отродясь не видели: алюминиевые чемоданы, и кожаные чемоданы, и клюшки для гольфа, и десятка полтора шляпных коробок, и бог знает что еще. Я стою в трусиках, моргаю и не могу сообразить, что происходит, кто к нам приехал, – и только я собрался обратно в комнату, как дверь с улицы во двор распахивается и появляется он – длинный, поджарый, развинченный Мейсон, красивый как картинка и такой американский, что дальше некуда. А под ручку с ним двуспальная красавица – Розмари. Все как сейчас вижу – Мейсон в белом фланелевом костюме, в темных очках, с приятной вопросительной полуулыбкой на лице, любезной как не знаю что, с таким, знаете, искательным оттенком, мол, заблудился, недоумеваю, не подскажете ли, в каком направлении идти, буду крайне признателен, а на локте у него висит это большое светловолосое гидравлическое чудо, эта женщина-«роллс-ройс». Я стою разинув рот, а Мейсон идет вперед, и Розмари скользит рядом, он подходит ко мне и спрашивает, невозмутимо, но учтиво до изумления: «Касс?» Прямо весь сочится учтивостью, душевностью и хорошим воспитанием и сует мне руку, и я, ничего не понимая, сую свою, он ее пожимает и с легонькой, воспитанной дружелюбной улыбочкой говорит: «Я очень, очень хотел познакомиться с вами», – да так изящно, с такой уверенностью, что у мраморного слоника сердце растает. Ну как тут быть? Кажется, сперва у меня мелькнула мысль, что это начало какой-то аферы, но он вроде ничего не хотел мне продать – да и оснастка больно хороша, – и я, наверно, просто решил, что если он желает звать меня по имени, то для незнакомца это немного скороспело и фамильярно, но он как-никак американец, а американцы вообще рукосуи, а что познакомиться со мной хотел, так это Ветергаз сказал ему, что я тут старожил, а ему интересно разузнать про жизнь в Самбуко. Короче, бери меня голыми руками.
Ну и я сознался, что я – это я самый и есть, и, как раз когда начал извиняться, что я в исподнем, он представил меня Розмари, она тихонько заржала – надо думать оттого, что благоговела перед новым гением искусства не меньше, чем Мейсон, а то и больше, – и зажурчала, как она рада со мной познакомиться, наставила мне в лицо эти замечательные буфера и говорит: «А мы слышали, что вы так неприступны. Боже мой, я не чувствую в вас никакой надменности!» Я помню это слово, «надменности». Честно, я ни черта не понимал, что она говорит, но, если ей так обо мне рассказывали, а я, оказывается, совсем другой, и если ей охота приходить сюда и демонстрировать свой роскошный организм, да еще с таким видом, будто она согласна утопить меня в нем немедля, тогда мне все равно, о чем она говорит. Сколько тела! Какая волнистая страна чудес, громадное райское пастбище плоти! Подумать только, что вся эта башня восторгов была истрачена на Мейсона. Сердце кровью обливается, даже теперь.
В общем, ничего не оставалось, как пригласить их в дом. Я надел штаны, квартира, конечно, выглядела как травматологический пункт, но думаю, ничего другого от безумного гения и не ждали. По дороге, помню, Мейсон похлопал меня по спине и сказал: «Я почему-то представлял вас более хрупким, более сухощавым». Тут у меня мелькнула мысль, что Фаусто дал ему полное, правда, неточное, описание моей персоны, и я еще удивился зачем, но по-прежнему ничего не понимал – ну прямо слепоглухонемой, – так что только пожал плечами, пробурчал какую-то любезность и перевел разговор на него. Ведь сам он еще никак не представился. И вот, пока я заваривал кофе, а Розмари охала и ахала у окна, любуясь пейзажем, наш Мейсон плюхнулся в кресло, вытянул ноги – и запел. Как он разливался! Сказал, что знакомится с Европой и прочее, что ему надоела нью-йоркская мышиная возня и что в Самбуко наконец нашел место, о котором всегда мечтал. Причем интересно, как он все это преподносил – сплошное очарование. Шуточки над собой, каламбуры, язвительные наблюдения и прочее. А как он дал мне понять, что он драматург и личность одаренная, – это было очень тонко. Представьте себе, когда таким скучающим голосом, между прочим и даже с легкой брезгливостью говорят: «Знаете, в театре успех у критики равнозначен успеху у публики» – и, надо отдать ему должное, сдержаннее, косвеннее захода не придумаешь в тонком искусстве запудривания мозгов, потому что сказано это было о его пьесе, поставленной вроде бы в прошлом сезоне и провалившейся. Какой-нибудь недотепа, окосевший от вранья, выпадал бы из штанов, расписывая свои успехи. А Мейсон – нет. Понимаете, чересчур пахучая ложь обнаружилась бы. Решив, что Уолдо не в курсе театральных дел – и далеко, и неинтересно, – а значит, аккуратная, скромного размера ложь пройдет, – он очень искусно вворачивает про свою пьесу, сообщает, что она провалилась, бросает этот завершающий мазок – горькое, но стоически-мужественное замечание насчет успеха у критики и у публики, и вот уже обрисовалась фигура искреннего художника, освистанного толпой и недалекими критиками, но который все равно не вешает носа и продолжает бороться. Какой артист был Мейсон! Он мог бы всучить самогон Женскому христианскому союзу трезвости. Меня он точно купил, и к тому времени, когда мы допили кофе и он обронил в разговоре несколько знаменитых фамилий – но между делом, знаете, и только таких, которые всем известны в театре, – мы уже были, как говорится, не разлей вода – ну не совсем уж так, но в рот я ему смотрел.
Ну, и на этом примерно месте началось самое трогательное. Мы сидели на балконе, на солнышке, болтали, любовались пейзажем. Тут Розмари поглядела на Мейсона так, как будто локтем его подтолкнула. По его лицу что-то такое пробегает, он поворачивается и любезно говорит: «Я хотел бы попросить вас об одном чрезвычайном одолжении. Я знаю… – Он делает паузу. – Словом, я знаю, как неохотно вы показываете свои работы посторонним. Честное слово, я не хочу выглядеть бесцеремонным в ваших глазах. Но мы были бы страшно признательны, если бы вы показали нам что-нибудь из своих работ. Мы просто…» Тут он снова замолкает, как будто бы немного волнуясь и смущаясь и чувствуя, что это все-таки бесцеремонность. Тогда Розмари сцепляет руки, выворачивает ладонями наружу, засовывает себе промеж ног, знаете, как женщины делают, наклоняется вперед и тоже щебечет: «Мы вас просим! Мы вас просим!» У меня глаза на лоб. Покажу ли я мои работы? Покажулия работы? Это все равно что спросить у человека, отбывающего пожизненное заключение, не нужны ли ему ключи от входной двери. Японский бог, о чем разговор! За эти десять лет я по пальцам пересчитал бы тех, кто хотел увидеть мои работы или видел, – кроме Поппи и детей, да бездельников, которые глядят у тебя из-за плеча в парке, да каких-нибудь дурных собак. И вот появляется этот красивый молодой американец, и мало того, что он обаятельный и остроумный, он еще до смерти хочет видеть мои работы. Представляете, как это может растрогать человека? Ну, я, кажется, маленько просиял, маленько зарделся, произнес полагающиеся: «Да ну, да право», потом снизошел и сказал что-то вроде: «Ну, если вам правда хочется». И тут у них делается радостный вид и ожидание на лицах, а мне вдруг стукнуло в голову, что, кажется, все мы, и они и я, хватили через край. А попросту говоря, похвастаться-то мне особенно нечем. Во-первых, я уже давным-давно мало что делаю. Во-вторых, все, что я сделал и считаю хотя бы полуприличным, я сделал в Америке и оставил в доме у Поппи, в Нью-Касле, а остальное, то, что при мне, – эти угрюмые, вымученные, запорные штуки, которые я делал в Париже и Риме, – гордостью своей не назову. Но Мейсон и Розмари настаивают и просят, а мне, как я уже докладывал, такое внимание очень лестно – и не приходит в голову поинтересоваться, какой черт сказал им, что я затворник, – и в конце концов я встаю и с мальчишеской, знаете ли, улыбкой говорю: «Если вам правда хочется… это не бог весть что, но покажу». А они хитренько, понимающе, с усмешкой переглядываются, специально для меня – дескать, Боже, какая прелесть этот скромняга. Я спустился вниз в guardaroba, [288]288
Гардероб.
[Закрыть]выволок всю эту убогую, мертвенную, невыразительную, эгоцентрическую мазню, которой занимался последние несколько лет: пять-шесть унылых фигур и пейзажей маслом, несколько акварелей, семь или восемь рисунков тушью и пастелей – и все. Втащил я это жалкое барахло наверх, порылся, нашел несколько кнопок, чтобы приколоть развернутые холсты к багету, прижал их книжками к стене, расставил акварели и рисунки, чтобы подать поприятней и подостойней. Вожусь я с ними – а кое-какая гордость и надежда все же остались, и похвалы хочется аж до зуда, – но на лбу все равно пот холодный, знаю ведь, что все это сплошной позор, с начала до конца. Но, как вам известно, Мейсон был не из тех, кто смутится перед правдой жизни, да и Розмари тоже. Если этот тип – молодой… молодой властелин американского искусства, туз, золотой, бриллиантовый Леонардо середины двадцатого века, можете быть уверены, черт побери, что Мейсон и Розмари не дадут промашки в присутствии маэстро. Ни в коем разе. Они будут почтительны и скромны – не подобострастны, заметьте, не угодливы, ничего такого, потому что они не провинциалы какие-нибудь, – а именно почтительны перед волшебным искусством и скромны, как подобает всякому, кто ни черта не смыслит и не видит в живописи, зато в курсе– нахватавшись из последнего журнала «Лайф». И вот чуть ли не на цыпочках входят с балкона, в приятном ожидании. Японский бог, посмотрели бы вы на них! Не мог я их раскусить, хоть ты меня убей. Такого изумления, такой лопоухой доверчивости не увидишь у косметички, прорвавшейся к Альберту Швейцеру. Или другому какому Исполину Духа. Но при этом, понимаете, не суетятся. Они хотят вдуматься, хотят поразмыслить, вобрать – пропитаться этим, понятно я говорю? И вот они начинают медленно ходить по комнате, подолгу стоят перед каждой картиной или этюдом, и чего-то шепчут друг другу неслышными голосами, и держатся за руки, и время от времени – они спиной ко мне, представляете? – я наблюдаю, что Розмари судорожно сжимает ручкой его руку и тихонько охает от изумления и восторга, так что мне едва слышно, и то туда наклонят голову, то сюда, как пара попугаев. «Ага! – проронит Мейсон. – Я вижу, вы флиртуете с фигуративностью. Интересная фаза». Серьезно говорю, они меня заморочили. В глубине души я, конечно, понимал, что продукция моя довольно жидкая; но кто я такой, чтобы судить? Эти двое на притворщиков были не похожи; наоборот, выглядели честнее и серьезнее… как бы сказать, подлиннее, чем большинство молодых американцев, которых я встречал в Европе. Казалось, что им это в самом деле небезразлично, – и, может быть, я ошибался в отношении своей работы. Помню, какую радость, почти восторг, я ощутил при мысли, что это, может быть, поворотный миг. В смысле: все, что я написал за последние годы, – на самом деле потрясающая, первоклассная работа, и только из-за отвращения к себе я не мог этого понять и оценить ее по достоинству, а нужно было всего-навсего, чтобы вылез неизвестно откуда этот Мейсон, как джинн из бутылки, и вернул мне веру в себя – в которой мое спасение. Собачий бред!
Но я довольно быстро почуял неладное. Уж больно они, понимаете, благоговели. От этих рукопожатий и вздохов и так далее, от этих тихих охов Розмари и таких, знаете ли, как бы неслышных посвистываний Мейсона мне стало… ну, малость не по себе. А кроме того, они, видно, решили, что пора немного раскрыться, что пора начинать второй акт, и стали больше высказываться. Но высказывания были, я вам доложу… Одно я особенно запомнил. Как-то в Риме я пошел на Палатинский холм и сделал пару-тройку набросков, один другого хуже. Не могу их описать. Они были запорные, понимаете, что я хочу сказать? То есть сама идея была хорошая, но они ничего не излучали, в них ничего не цвело, не раскрывалось… не знаю, каким словом это назвать. Клочки суетливого, эгоистического, чисто личного восприятия, ветошь чахлых, недоношенных замыслов, треплющаяся в вакууме. Я их все равно сохранил, сам не знаю зачем – может, потому, что хотя бы идея была неплоха, – ну и показал вместе со всем остальным. Школьник бы смекнул, до чего они никчемные и бессмысленные, а Мейсон – нет. И Розмари тоже. Потому что, повторяю, начался акт второй, и они решили показать, какие они чуткие и тонкие. Мейсон повернулся кругом, поглядел мне прямо в глаза и сказал: «Черт, какое ощущение пространства. Это что-то сверхъестественное». И Розмари тоже не хлопала ушами, будьте спокойны. Она стоит, опустив голову над этим жалким, задушенным зародышем рисунка, и, как только Мейсон закрыл рот, не поворачиваясь, глубоко вздыхает и говорит, ей-богу, вот этими словами: «Не только пространства, Булка. Невероятной человечности».