Текст книги "И поджег этот дом"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)
Он на секунду овладел собой, уперся в меня горячим, пьяным взглядом.
– Да, я вам скажу, чем вы можете помочь старику Кассу, – мрачно произнес он. – Да, я скажу тебе, мой черный ангел. Подай ему машину, орудие подай… кинжал – понятно, – нож обоюдоострый, чтоб был наточен… и принеси сюда, к его груди приставь и надави со всею силой, по рукоять вонзи. – Он замолчал, но продолжал смотреть на меня, слегка пошатываясь. – Без булды, Пит. Желаю исчезнуть. Составь мне зелье, понятно? Свари его из горьких, смертоносных трав и влей мне в глотку. Кассу выпал трудный день. Он сегодня выложился, голова у него болит, ноги устали, и слез в нем не осталось. – Он вытянул руки. – Вот и они утомились. Ты погляди на них. Видал, как дрожат и трясутся? для чего они даны, спрашивается? Чтобы прижимать красивых дам к груди? Ваять памятники? Чтобы обнять ими всю красоту мира? Не-е! Они даны, чтобы разрушать, и они устали, и голова болит, и есть желание надолго провалиться в темноту.
Я хотел заговорить, но язык прилип к гортани: медленно и тяжеловесно надвигаясь на меня, он выронил бутылку, и она разбилась вдребезги. Он сунул в рот окурок сигары; очки его, отразив свет, превратились в две блестящие монеты. Он шел ко мне пьяно и неуклюже, и такая угроза исходила от него, что я напружинил ноги и приготовился бежать. Но тут его рука сделала поразительное по быстроте движение, похожее на выпад гремучей змеи, – и запястье мое мгновенно онемело в его ухватистой и свирепой лапе. Он прижался ко мне, от него пахнуло потом, и теперь уже не пьяный, бешеный взгляд удерживал меня на месте, а мертвая хватка.
– Саись, – сказал он и отпустил мою руку.
– Что?!
– Садитесь! – приказал он.
И я, обалдев, повиновался.
– Ну что, он все-таки решился? – сказал Касс, тяжело дыша. – Решился все-таки.
Я хотел что-то сказать, но он оборвал меня, оглушительно рыгнул и плюнул на пол.
– Не придумал ничего умнее, паразит. – Он начал говорить что-то еще, но замолк, с выпученными глазами и разинутым ртом. Немного погодя очень медленно произнес: – Он мог умереть только раз, вот что самое обидное. Один раз…
– Не волнуйтесь, – пробормотал я, потирая запястье. Я встал. – Успокойтесь, Касс. Не надо так волноваться.
Я нерешительно похлопал его по плечу, но он отшатнулся, а потом медленно сел на стул. Он подпер голову рукой и затих, застыл в этой позе; оцепенелый, с буграми напряженных мышц под мокрой и грязной рубашкой, он был похож на изваяние – могучая понурая фигура вроде роденовского «Мыслителя», только не размышляющего, а скорбящего. Я слушал его тяжелое, усталое сопение; вдали, за стенами, приглушенно, методически и печально снова зазвонили колокола.
– Где киношная кодла? – спросил он.
– Уехала.
Мне показалось, что он ухмыльнулся.
– Лохань потекла, крысы драпают первыми. – И он опять замолчал.
Когда он наконец заговорил монотонным хриплым голосом, слова его были настолько темны, что я подумал: нет, не вином так затуманен его мозг, а чем-то более губительным и глубоким.
– Exeunt omnes. [178]178
Все выходят (лат.).
[Закрыть]Выходит вся вшивая команда. Входит Паринелло, болтая брюхом, с богатой теорией. Gentilissimi signori, tutto è chiaro. [179]179
Любезные господа, все ясно!
[Закрыть]В раскаянии убил себя. Мать честная! Мозги из шерсти, пропитанной мочой. Покажи мне умного полицейского, и я покажу тебе девушку по имени Генри. – Его плечи затряслись от смеха, только оказалось – когда он медленно поднял лицо, – что это вовсе не смех; он плакал, если можно плакать без слез. Он поднял голову, плечи его по-прежнему вздрагивали, а сухие глаза смотрели с такой черной злобой, что я опять подобрался и приготовился бежать.
– Не помню, с каких пор, – зашептал он, – я мечтаю, чтобы для меня все кончилось. Не помню, с каких пор! И вот оправдание. Назначь мне цену. Назначь цену! Да. Скажи мне. Скажи мне: десять миллионов раз умри, и пусть за гробом будет только чернота, и десять миллионов раз родись и проживи несчастным, умри, родись и снова умри, и десять миллионов раз пусть будет чернота. Слышишь? Скажи мне так! Но скажи, что один разиз десяти миллионов там будет не чернота, а будет он стоять посреди вечности и скалиться, как помойная собака, и ждать, чтобы его настигла ярость этих рук, – и я заплачу тебе, глазом не моргну, распрощаюсь с жизнью в полминуты. Нет, слишком легко он от меня ушел! Нет! Слишком легко от меня ушел!
– Не понимаю.
– Шиш-то, – сказал он уже рассеянно. – Не добраться до гада. Издох наш Мейсон.
Касс неуверенно встал. Он сделал странное движение рукой, как бы подзывая меня, и той же рукой хлопнул себя полбу. Он стоял с отрешенным видом, покачивался, потом опять заговорил:
– Знаете, мне кажется, что сегодня я лежал где-то на высоком склоне над Трамонти, там, где дуют холодные ветры и земля перемешана с голубиным пометом. И ручьи… да, холодные ручьи бегут сверху! Мне снилось, что я обнимаю любимую, что мы с ней дома наконец. Потом пришел этот доктор и разбудил меня – этот доктор с бородой-веником, с бутоньеркой и красным носом. И знаете, что он сказал мне. этот старик? Знаете, что он сказал?
Я не мог вымолвить ни слова.
– Он сказал: «Ты слышал, что дама твоя, прекрасная дама, убита?» Он положил мне лед на голову и остудил мой жар, и я сказал ему: «Почтенный синьор доктор, не морочьте голову бедному Кассу. Чертов доктор! Скажите, что жива она, чей след в пыли дороже всех сокровищ мира!» И кажется, тогда он сказал: «Нет, это правда, ваша дама правда умерла». И тогда я понял, что это правда.
Он бессильно провел рукой по глазам. Вдруг рука его потянулась к бутылке на столе; движение было неловким, он потерял равновесие, упал на стул и долю секунды лежал на нем под каким-то немыслимым углом, вопреки закону тяготения, колотя по воздуху ногами, словно пловец, потом рухнул на пол, с грохотом повалив тяжелый мольберт. Он неподвижно лежал на полу в расходящемся облаке пыли. Я оцепенел, не мог сдвинуться с места, чтобы помочь ему, и думал только: неужели он и вправду себя убил? Однако немного погодя он зашевелился, подогнул ноги, все еще лежа ничком, и медленно, с огромными трудами принял сидячее положение. Он обалдело помотал головой, прижал руку ко лбу, и между растопыренными пальцами я увидел тонкую струйку крови. Я заговорил с ним – он не ответил. Сзади послышалось шлепанье босых ног: разбуженные, наверно, грохотом мольберта, с испуганными глазами к отцу шли двое детей. «Это папа. Ой, смотри, он ушибся!» Они остановились и смотрели на него. Потом неслышно, как тени, словно их подхватил ветерок, вдруг ворвавшийся в комнату и зашелестевший где-то в углу занавеской, невесомо впорхнули к нему в руки.
Окровавленный, с мутными и бессмысленными глазами, онкрепко обнял обоих. «Ко мне прижмитесь, дети, с двух сторон…» – начал он и умолк. Потом вдруг мягко оттолкнул их в стороны и поднялся на ноги. Он смотрел на меня, побольше меня не видел: взгляд его устремился сквозь меня и за меня к чему-то таинственному, далекому и самодовлеющему. Он шевелил губами, но не издавал ни звука.
Потом он быстро – насколько позволяли непослушные ноги – пошел мимо меня к двери. И, не обратив внимания на только что вернувшуюся Поппи, не обратив внимания ни на ее горестный крик: «Ох, Касс! Ты на себя не похож!» – ни на тряпичную ее фигурку на полу – когда она бросилась к нему, раскинув руки, и упала, – он вывалился во двор. И только через несколько секунд, склонившись над Поппи (которая медленно раскрыла глаза и прошептала: «Ох, Касс! Я тебя не узнаю»), я понял, что все это время передо мной было лицо человека, который за день постарел на десять лет.
Часть вторая
V
На берегу реки в Южной Каролине Касс однажды сказал мне:
– Вы знали, что я убил его. – я это тогда еще понял. Но почему-то меня это не очень беспокоило. Я помню, что распустил язык в ту ночь и наболтал лишнего, а много ли наболтал – так и не мог вспомнить. Но все-таки думал, что выдал себя. Странно, меня это, в общем, не тревожило. Может быть, потому, что итальянцы закрыли дело: самоубийство, и все. Трудно их упрекать. Двоих нашли мертвыми… понимаете, почти одновременно – какой же смысл искать виновника, тем более вешать это на дьякона Кинсолвинга. который был сама нравственность. – Он помолчал. – В общем, я совсем не опасался, что вы меня выдадите. Точно вам говорю. Попросту суть, наверное, в том, что все было кончено и ничто уже не имело значения. Я ступил за черту – какая разница, кто что сделает или скажет? Видите седую голову? – Он провел рукой по виску, и в этом жесте не было ни гордости, ни жалости к себе. – С моей стороны не очень красиво, что я тут так долго ломал перед вами комедию. Я почему-то знал, что вы знаете. Но самому сказать – тяжелое дело. Сознаться. Тогда ты должен объяснять всю эту несчастную историю, а объяснять больно. Понимаете?
– Конечно, понимаю, – сказал я. – Только одно уточнение. Не знал я. Подозревал – да. Кое-что в ваших словах показалось мне странным. У меня возникли подозрения. И в те несколько дней, когда вы не возвращались, а я оставался там… ну, помогал Поппи с ребятами, – я не мог отделаться от тяжелых мыслей. Вы страдали, и… об этом неловко говорить, но я за вас волновался. Вы со мной что-то сделали, на многое открыли глаза, и мне не хотелось, чтобы вы вот так исчезли с горизонта. И потом, когда я все-таки оставил Поппи и детей и вернулся в Нью-Йорк, так и не увидев вас, так и не узнав, в чем было дело… живы ли вы, не в тюрьме ли… я все равно о вас думал – как у вас там обошлось. И в чем же все-таки было дело. А знаете, странно устроены у человека мозги. Когда я написал вам, когда напросился сюда в гости, я, честно говоря, думал, будто движет мной только патологическое любопытство – в отношении Мейсона, и того, что он натворил, и почему так… безобразно кончил; я рассчитывал узнать это от вас. И говорил себе – все-таки там было самоубийство. А теперь понимаю: отчасти мной двигало… ну… – Я не решился закончить.
– Подозрение, что я его убил, – угрюмо договорил Касс. – Не смущайтесь, мой друг. Скажите. M не это труднее сказать, чем вам.
– Да, что вы его убили. Понимаете, – стал объяснять я, – я не собирался разнюхивать. Изображать ищейку. После того, что он сделал, казните вы хоть пятьсот мейсонов, орально я это…
– Ради Бога, можете мне этого не говорить. Я и не думал, что вы соглядатай. – Он помолчал. – С другой стороны, вы, может быть, поймете, почему я не ответил на ваше второе письмо. Есть вещи, о которых хочется забыть.
– Не надо мне было совать мой длинный…
– Да не грызите вы себя, – перебил он. – Зря я об этом заговорил. Но вы мне кое-что рассказали. И я очень рад, что мы все-таки объяснились. Вы пролили свет на некоторые темные места.
– Например?
– Ну, хотя бы насчет Мейсона – какой это был человек и так далее. То есть до Самбуко. Ну и – я уже вам говорил – насчет той ночи. Что происходило в этой моей черной, глухой, душной темноте. Вы заставили меня увидеть то, чего я не знал. Дикие вещи. – Он замолчал на секунду. – Ужасные, в сущности, вещи, – добавил он угрюмо. – И они, знаете, как-то сдвинули все. Я о них догадывался, подозревал, но по-настоящему не знал… из-за вышеупомянутой темноты. Ух! – Он поежился и протер глаза. – Ничего это, понятно, не меняет, – продолжал он, – поскольку все давно кончено. Но, я бы сказал, известия увлекательные.
– Какие, например?
– Ну, скажем, как я упал на рояль, а вы с Крипсом меня поднимали. Теперь-то я это вижу. Вижу, когда вы рассказали. Помните, лекарство – это новое волшебное лекарство, черт бы его взял? Ведь я за ним тогда пришел; не за тем же, чтобы почитать вам Софокла. Я о нем думал.
– И что же?
– А то, что, если бы я спер его тогда ж е, весь сумасшедший вечер сложился бы по-другому. Я сходил бы в долину, вернулся бы… – Он оборвал фразу и махнул рукой. – Ну его к бесу, судьбой не повертишь.
– Господи, если бы я знал…
– Бросьте. Откуда вам было знать? – Он посмотрел на меня с грустной снисходительностью. – Можно подумать, вы имели к этому какое-то отношение. Знаете, моей вины хватит на целый полк грешников, а вы еще суетесь со своей. Да что это вы, в самом деле?
– Ничего, – ответил я. – Ничего особенного. Какие-то мелочи, догадки. Я видел, например, что между вами и Мейсоном творится что-то скверное и безобразное. Взять хотя бы вашу записку. Это тоже сверлило мне мозги не один месяц. Ну и… не знаю… некоторые ваши высказывания. Мне надо было вместе с Крипсом или еще с кем-нибудь… Словом, надо было мне все-таки проснуться, взять себя в руки и пристроить вас где-то таким образом, чтобы вы никому не могли причинить вреда. – Я запнулся. – Исходя, конечно, из того, что вы сами жалеете о случившемся, несмотря на вину Мейсона. Правильно?
– Вы правы. – сказал он, и лицо его выражало такую безысходную печаль, что я отвел глаза. – И как правы.
После долгого молчания я спросил его:
– Скажите мне, Касс. Что было между вами и Мейсоном? – Я помялся. – Понимаю, это звучит глупо. Ну ладно, была девушка. Франческа и… вы… ну, вы меня понимаете. Он изнасиловал ее, убил ее. И за это вы с ним расправились. Все это ясно и понятно. Но прочие дела откуда? Почему он заставил вас дать это гнусное представление, и…
Касс вздохнул.
– Как это узнаешь? Как разберешься? Как узнаешь, на ком вина? Сколько тут было от Мейсона, и сколько от меня, и сколько от Бога. У меня бывают кошмары – то есть бывали, пока я не взял себя в руки, – и в этих кошмарах кто-то или что-то говорило мне, что не Мейсон был виновником… не Мейсон был злодеем… а ваш покорнейший, вот этот вот проповедник – и худшего злодея свет не видывал. Как-нибудь я вам дам мой дневник, дам прочесть эту историю, как она была записана. А началась она, если хотите знать правду, не в Самбуко. Началась она… по крайней мере многое из нее… во мне, вдень, когда я родился. Началась… – Он замолчал, потом приподнялся на локте и посмотрел мне в глаза. – Я задам вам странный вопрос. Верите вы… ну, в то, что называют сверхъестественным? Я знаю, это чудное слово.
– Вы шутите?
– Отнюдь, – ответил он, – и не думал даже. Сказать вам одну вещь? Когда я оглядываюсь на все это, прослеживаю, ну Хотя бы от Парижа – вы ведь знаете, мы с Поппи и ребятами приехали в Италию оттуда, – так вот, когда я оглядываюсь и пытаюсь увидеть это в ретроспективе, я невольно начинаю думать, что меня что-то заставило приехать в Самбуко. Скажем, кошмары. Я их тоже записал в дневнике. Странные. Наполовину от дьявола, наполовину из рая. Они погнали, заманили меня туда… понимаете? Как будто я должен был туда приехать… и то, что там случилось, представьте себе, было логическим результатом, предусмотренным в этих снах. Елки-палки! Тут непросто разобраться. Но вы улавливаете?
– Не знаю, улавливаю или нет, – ответил я. – От разговоров о потустороннем у меня мороз по коже. Скажите мне вот что. Мейсон вам понравился сначала? Когда вы познакомились в Самбуко, он…
– Говорю вам, началосьэто не с Мейсона, – серьезно, с нажимом ответил он. – Это началось во мне, раньше, давно. Я вам сказал, началось, наверное, в тот день, когда я родился. А по-настоящему началось за год, в Париже, когда я был болен и меня стали посещать кошмары. Вот когда началось, и без этого не поймешь, как и почему все кончилось Мейсоном. Я понятно говорю?
– Не знаю… – начал я. Я чувствовал, что готовится какая-то неожиданность.
– Уясните, – сказал он. Он встал, заметно волнуясь, и заговорил еще настойчивее, с еще большим нажимом. – Это необходимо уяснить, потому что, мне кажется, Питер, вы не совсем понимали Мейсона. Скотина, сволочь, жулик и наркоман. Но виноват не он! Я допытывался, допытывался, допытывался у вас, искал у вас подтверждения того, что он был злом. Но нет. Он просто мразь. Вам непонятно? Да нет же! Вина не его!
– Нет, мне непонятно, – решительно ответил я.
Наступило долгое молчание. Потом он сказал уже мягче:
– В самом деле, почему вы должны понимать? В самом деле, с какой стати. – И после паузы добавил: – Не убивалон Франческу, вот о чем я вам толкую.
Это было как гром среди ясного неба.
– Ну да, черт возьми, – сказал он, – и не смотрите на меня так. Мужайтесь, старик. Ну что, хотите теперь узнать факты? Или правду?
– Правду, – выдавил я, мужаясь.
* * *
– Ладно, тогда будьте добры, представьте себе Кинсолвингов в Париже. (Опять в рыбацком домике, на другой вечер, когда мой ум немного освоился с новостями.) Мы пробыли там около года. Видит Бог, мы и на вилле жили скученно, но в парижскую нашу квартирку не влез бы выводок гномов. Две не шибко просторные комнаты на шестерых – Ники только что родился, – с сортиром полметра на метр и с огромным окном во всю стену. Иногда мне кажется, если бы не это дурацкое окно, я и впрямь свихнулся бы. Там, значит, рос дикий виноград и закрывал все окно, и вот весной, летом и осенью свет цедился в комнату через эти большие, зеленые, прозрачные листья, и вся комната заполнялась таким нефритовым мерцанием. Казалось бы, это могло раздражать, но на самом деле – нет: это было даже замечательно и порой помогало забыть о… ну, о блохах жизни, которые донимали меня. Понимаете, что я имею в виду: Поппи, храни ее Бог, – всегда безупречную Поппи, – Ники с больным животиком, и то, что я не мог писать, и безденежье, и так далее и тому подобное. И мою дурацкую язву, хотя тогда она немного притихла. Теперь я, бывает, задумываюсь, какая блоха была злее… наверно, безденежье. Конечно, Поппи получала деньги из Делавэра, доходы от недвижимости, которая осталась после отца, но для нашего хозяйства это было не бог весть что. И моя инвалидная пенсия – тоже немного, но кое-как мы перебивались. Нет, пожалуй, это была не самая злая блоха. Пожалуй, самый страшный зверь был… мое состояние, если можно так выразиться.
Вы знаете, без веры работать нельзя, а веры у меня было как у бездомной кошки. Господи, каких только оправданий я не придумывал, какого только вранья! Понимаете, я говорил себе, что у меня нет таланта – это была первая отговорка. А я ведь знал, черт возьми, что талант у меня есть, знал в глубине души, знал не хуже, чем знаю свое имя. Был он у меня, и от этого никуда не денешься, и от того, что я знал о нем и не мог употребить его, или боялся употребить, или не желал употребить, я был вдвойне несчастен. Черт, я знал, что могу заткнуть за пояс любого художника – по крайней мере моих лет и моего опыта. Любого! Но перед холстом или блокнотом я превращался в человека, которому оттяпали обе кисти. Я был полностью парализован. Я шатался по галереям или по современной выставке в «Оранжерее» [181]181
Музей и выставочный зал в Тюильри.
[Закрыть]и кривился, и хихикал, и фыркал на эту любительскую мазню, как жалкий какой-нибудь педерастик или дилетант, а сам мучился, – как же я мучился! Они хоть что-то произвели. А что такое я? Маленькая гнусная выгребная яма безнадежных, закупоренных, прогорклых желаний. Но оправдание-то надо иметь. И вот, покопавшись в себе и выяснив, что на бездарность не свалишь, я стал придумывать другие отговорки: распалась связь времен, общество против меня, фотография все равно вытеснила живопись и прочее. Кинсолвинг против Кинсолвинга, до чего унылая битва! Короче, работать я не мог. Заклинило, заколодило, я сидел как будто внутри здоровенного рыбьего пузыря и сатанел от этой муки. Но чтобы отволочь меня к психиатру – а это, наверно, и требовалось, – надо было кликнуть на помощь всю парижскую полицию.
– Мы, христиане, должны помогать друг другу, – пошутил я.
– Дело тут не в христианстве, а в здравом смысле. Пока ты не пошел вразнос, ты должен разбираться с этими делами сам, вот и все. Это вопрос самолюбия. Кроме того, я знал одного мозгоправа – не Слоткина, а настоящего шарлатана – в психиатрическом отделении морского госпиталя – после войны, я вам рассказывал. Этот хмырь, ей-богу не вру, едва мог сосчитать до десяти. У него был лобик в полсантиметра высотой, красный нос, а из ушей торчала шерсть, и я только одно про него помню: он в жизни не слыхал о Домье. Читал фамилию – Дау-Майер, ну прямо как в их дурацких психологических тестах. О чем может договориться такой малый с пациентом вроде меня, в особенности таким, каким я был в Париже? В общем, возвращаясь к тому, с чего это началось: все, значит, копится во мне и не находит выхода.
Вокруг меня самый прекрасный – нет, Флоренция все же на первом месте – город на земле, и во мне все горит и дрожит: поймать его черты, сохранить, сберечь, запечатлеть или что там – и я так же способен на это, как слепой, водяночный девяностолетний евнух. Какой расклад, какая прямая дорожка к запою! Ну, я и бросился в него очертя голову. И поехало… а к чему приехало, вам известно. Не знаю даже, как это начиналось – наверное, постепенно, только не успел я оглянуться, как уже сидел в этом по уши. Эх, видели бы вы меня… хотя чего там, вы же видели. Я и в Самбуко был хорош, но в Париже еще лучше – покрепче был и принять мог побольше. Как верблюд, который вышел из Гоби, и пустой сморщенный этот горб надо снова наполнить до отказа. Господи, как я хлестал! Если есть на свете нимфоманы от алкоголизма, я таким и был – постоянный свербящий позыв, полубезумный, наверно… Жирный испорченный мальчишка, которого запустили в бассейн с лимонадом. Фу, даже вспоминать противно.
С минуту мы сидели молча, но ему явно хотелось рассказывать дальше.
– Меня тащило – вот какое было чувство. Такое, что меня притащилов Самбуко. И до сих пор не знаю, может, я все это нафантазировал, а была просто цепь совпадений, которая привела к известному результату. В общем, попробуйте еще раз представить себе Кинсолвингов в Париже. Воображение не отказывает? Так вот представьте: мастерская на верхнем этаже в печальном пыльном переулочке У вокзала Монпарнас, большая комната, и в ней дрожат нефритовые тени виноградных листьев. Конец весны, конец дня, воскресенье. Пахнет хлебом и пахнет грустью – Париж всегда пахнет грустью, даже в самый солнечный, погожий день. Это истинная правда. В переулке лает собака. Наверху звуки хаоса и разгрома. Entrons. [182]182
Входим (фр.).
[Закрыть]Перед вами обитатели этого шумного логова. Первая – Поппи Кинсолвинг, урожденная Полина Шеннон, хозяйка этого замка, отпрыск большой делавэрской семьи – к сожалению, не Дюпонов, – неповторимое создание, в котором соединились детская мудрость и очарование (черт, ненавижу это слово!) феи, – мужнина гордость, радость и отчаяние, ласковая, щедрая, любящая жена и самая кошмарная домашняя хозяйка на свете. На ней только розовая комбинация. Голова украшена алюминиевыми бигуди. Рукой она протягивает младенцу в колыбельку бутылочку (Ники только что появился на свет при помощи кесарева сечения), а голосом вопит на троих детей, которые носятся по жаркой комнате как оглашенные. Им, значит, восемь лет, пять… Нет, Пегги, наверно, только шесть исполнилось. Ладно, черт с ним. Дети хорошенькие и шумные и так похожи на мать, что ее часто принимают за их сестру. Поппи вопит не своим голосом. «Дети! – орет она. – Дети! Дети! Тихо! Маленького напугаете!» Призыв ее остается втуне; совладать со своим потомством она может так же, как со стаей волков. Она в отчаянии закатывает глаза, поворачивается, роняет недоеденный рожок с мороженым и кричит мужу. «Касс! – кричит она. – Утихомирь их!»
Он помолчал, потом сказал с кривой усмешкой:
– Да, хлебнула она со мной – и хоть бы когда пожаловалась. Она католичка, как вам известно, а я… не знаю, что я такое, но уж точно не католик, и всю свою злость я стал вымещать на ее вере. Вообще-то я тоже из религиозной семьи, но с религией порвал напрочь (и по-прежнему не в ладах) – а тогда, надо думать, угрызался, и на душе это лежало здоровенным камнем. Отец был священником. Ну вот, а когда они с матерью попали под поезд в Северной Каролине – мне тогда было десять, – меня взял на воспитание дядя. И он, и тетка были методисты, набожные ужасно, и он хотел сделать из меня священника, потому что брат его дорогой жены был священником и потому что традиция и так далее. А я хотел быть художником. Я не хотел быть толстоморденьким молодым пастырем, и корешиться с серафимами, и по воскресеньям в поте руки здороваться с банкирами и ростовщиками, и до размягчения мозгов объяснять торговцам подержанными автомобилями, какие они праведники. И не стал. А после войны, когда ходил в художественное училище в Нью-Йорке, познакомился с Поппи. Любовь с первого взгляда. Семья у нее была денежная, что всегда кстати. В общем, раззадорила она меня до невозможности. Ее как раз собирались вышибить с первого курса колледжа, не потому что она тупица, а… как бы вам сказать – слишком воздушная для этого дела; короче, католичка, не католичка – втрескался как полоумный. Я не знал тогда, что уже припасена для нее дубина темных протестантских предрассудков и я стану глушить ее этой дубиной в оправдание собственной неполноценности. Думаю, ей бывало невмоготу. Меня бы вывести во двор за это да расстрелять.
Однако вернемся в Париж… к отцу семейства – этому овощу, этому недоразумению в штанах, этой развалине, этому художнику без портфеля. Он возлежит на истертой кушетке, сигарета прилеплена к губе à la apache, [183]183
По-хулигански (фр.).
[Закрыть]в руке бутылка самого низкосортного коньяка. Он читает очередной номер… ну, скажем, «Конфиденшл». Или «Фронт пейдж детектив», или «Уинк», или еще какой-нибудь из полусотни милых американских журнальчиков, которыми торгуют на рю дю Бак. Вот до чего я докатился. Итак, взглянем на него еще раз, на этого долбака, на этого оглоеда. Поппи опять кричит: «Касс! У ребенка болит животик, а ты валяешься! Касс, сделайчто-нибудь!» Он, очевидно, слышит ее, потому что кряхтит и ворочается, и тень раздражения, если не сказать – досады, пробегает по его помятой личности. Не говоря ни слова, он продолжает листать свой каталог белых ляжек, белых титек и круглых попок. Жена опять кричит, собака воет на улице, дети пляшут и вопят. Все это погружено в вонь варящейся брюквы. Наконец, когда голос этой… этой хрупкой девы взвивается до невыносимой высоты и пронзительности, с плиты падает кастрюля: грохот, плеск, клубы пара. Оглоед вскакивает на ноги и ревет. «Убирайтесь к чертовой матери, гнусные насекомые! – ревет он. – Немедленно! Все до одного! – кричит он, глядя мутными глазами на красивых деток, плоды его чресл. – Вон отсюда, чтоб вам пусто было! Утопитесь в речке! Сдохните! Под колеса попадите! Вон! Чтобы духу вашего не было! Чтобы духу вашего не было! Вон, пока я газ не включил!» И добивается своего. С истерическими рыданиями и блеянием, в испуге, в панике весь выводок убегает на улицу. Поппи так напугана, что надевает юбку задом наперед, и так дрожит, что едва протискивается в дверь с несчастным младенцем, у которого болит животик… – Он замолчал.
– А потом?…
– Ну что, – сказал он уже спокойнее: – Ужасно. Когда ты сам себе отвратителен, главная беда не в том, что ты себя начинаешь уродовать – тоже, кстати, удовольствия мало, – а то, что очень просто можешь испортить жизнь другим. Конечно, у нас с Поппи случались размолвки – в какой семье их не бывает? Но такой номер я выкинул впервые. Гнусность; но по сути дела – это совершенно ясно – отвращение, которое я испытывал к себе, я просто выместил на Поппи и детях. Боже, как мне было паршиво! Помню, в Самбуко в один из сравнительно светлых – то есть трезвых – периодов мне приснился сон. Я помню его не весь, а только то, что там было письменное послание ко мне. Это был один из самых странных снов: словно какой-то полоумный старый моралист вылез из подсознания и мелом написал этот афоризм прямо у меня в голове. И прямо в точку, сперва я даже подумал, что в меня вселилась душа какого-то великого философа. «Восторжествовать над собой – это значит восторжествовать над смертью. Это значит восторжествовать над зверем, которого ты поселил между своей душой и своим Богом». Понимаете, чистая правда. Но в Париже таких идей и откровений у меня не было. Над собой. Над собой! Когда от тебя осталась лужица. Понимаете, я прямо слышал… чуть ли не видел… каждое сокращение моего дырявого желудка, видел, как натужно работают почки, выцеживая жидкий шлак, смотрел, как мои скользкие, серые, влажные кишки борются с отравой, которую я в себя лью… и бронхи, прокопченные французскими сигаретами, и мозг! Мой несчастный, больной, замученный мозг! Господи, меня не было. Была каша. И она не воспринимала ничего, кроме жалкой толчеи собственных корпускул.
Ну, и впал я в такой мрак, что дальше некуда. После этой сцены. Помню, когда они выскочили, я подошел к окну и увидел, как они бегут по улице. До сих пор, стоит мне об этом подумать – и во мне все разрывается, но тогда, говорю, я был в пьяном тумане и картина эта меня нисколько не тронула: Поппи, чуть больше мышки ростом, с ребенком на руках, семенит по улице в пыльном весеннем свете… а улочка прямо из Утрилло… дети, кто тащится, кто вприпрыжку, и куда они идут, Бог знает. Скрылись за углом. Они скрылись, а я один в доме и вроде как оседаю под собственной гадостной тяжестью. У меня тогда был старый, заезженный проигрыватель – вы видели его в Самбуко. Человек не может как следует жить без музыки. Хотя и музыка, если ею злоупотреблять, становится формой растления. Я помню, у Платона в «Государстве» где-то написано, что в идеальном государстве музыка должна быть обуздана и ограничена законом – так сильно ее воздействие, так легко она размягчает дух. В этом есть правда, мне ли не знать: это время я не одним вином себя глушил, и музыка была… ну, дополнительным наркотиком, от нее я еще сильнее балдел и распускался. Как всем хорошим, музыкой надо пользоваться разумно. Короче говоря, был у меня этот проигрыватель, я купил его за несколько тысяч франков на толкучке, починил и смазал. Иерихонская труба, а не проигрыватель. Скрипучее, хриплое страшилище… и было у меня несколько пластинок, «Волшебная флейта» и «Дон Жуан», кое-что из раннего Гайдна, Христиан Бах, «Страсти по Матфею», месса Палестрины и… ага, старый-престарый альбом Ледбелли [184]184
Ледбетер, Хадли по прозвищу Ледбелли – исполнитель американских народных песен.
[Закрыть]с треснутыми пластинками, они и держались только на клейкой ленте. Старик Ледбелли. Поставлю, бывало, «Миднайт спешл» – и как будто опять в Каролине. Ну вот… Ушли они – может, и навсегда ушли, и черт с ними, – а я открыл еще одну бутылку клопомора, поставил «Волшебную флейту» и брожу по комнате, себя ненавижу, Поппи ненавижу, и железы, и, как ее там, жизненную силу, которая произвела на свет это бесполезное, сопливое, поносное отродье, и спотыкаюсь о разные вещи – то о галошу Поппи, то об игрушку, – хочу поддать ногой, промахиваюсь, засаживаю ногой по стене, чуть не вышибаю палец, бегаю от боли и чертыхаюсь и ненавижу себя пуще прежнего – словно верчусь в заколдованном круге злобы и отвращения к себе. Но все-таки постепенно остываю – наверно, музыка проняла, – еще раз крепко глотаю из бутылки, а потом – помню это ясно и отчетливо – подхожу к окну. С тех пор как я… ну, исправился, что ли, я пытаюсь понять, что творилось тогда со мной, внутри меня. Я думал об этом, читал об этом и только од но могу утверждать – что эти… ну, видения мои небыли душевной болезнью, не были мистическими и сверхъестественными, а просто в расквашенном мозгу алкоголика могли возникать, и должны были возникать, всякие галлюцинации. И это не белая горячка. А просто если ты принялся истреблять себя и не ешь, а вместо этого выхлебываешь каждым день полтора литра пойла, в котором нет ни витаминов, ни минералов, ни калорий, ли соков, ни клеток, ни серого вещества, никакой материи, нужной для физического и душевного здоровья, когда терзаешь легкие «галуазом» и дешевыми сигарами, и бродишь по парижским улицам, и дышишь бензиновой гарью, когда ты истошен, изнурен, подавлен до такой степени, что самые дикие порнографические фантазии, клянусь, не могут тебя возбудить, – так вот, говорю, когда ты в такой форме, галлюцинации, сдвиг в сознании не то что могут, а должны возникнуть.