Текст книги "И поджег этот дом"
Автор книги: Уильям Стайрон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
Смятение, горе, шум стали почти нестерпимыми. Мечтая о глотке чего-нибудь крепкого, ненавидя обретенную в тяжких борениях самодисциплину, удрученный жизнью, в которой случаются такие невыносимые минуты, когда помочь способен только эликсир, в свою очередь невыносимый, Касс накинул саван на клетку попугайчика (попугайчик был из породы длиннохвостых), крикнул плакальщикам, чтобы они прекратили рев, и, накрыв голову подушкой, лег спать. Но мысль о дурном предзнаменовании не оставляла его и во сне. Когда поезд остановился и Касс узнал от проводника, что стоянка будет долгой, вся семья вышла на луг. Был ясный южный день, знойный и безоблачный, ослепительно голубой; в кустах беспокойно жужжали насекомые. Поппи несла еще теплую Урсулу в зеленой тряпице, которой накрывали клетку. Роли на похоронах распределились сами собой: Поппи выступала как мать Урсулы, Тимоти был ее верным мужем, Фелиция – младшей сестрой; Пегги, как всегда державшаяся немного отстраненно (она не могла простить попугаю, что он ущипнул ее два месяца назад), назвалась «просто другом, другом птиц», а сам Касс, правда, не по своей воле, стал и могильщиком, и священником. Ну как я могу быть священником, черт возьми? – спросил он у Поппи. Можешь, сказала она, для попугая. С трудом выковыривая камнем ямку в земле, Касс думал о том, до какой отвратительной придурковатости – если не кощунства – доходит Поппи в поэтизации своей веры, – но священником был назначен и священником стал и отслужил заупокойную литургию при помощи ее молитвенника с транскрибированной латынью, между тем как сама Поппи и дети стояли склонив головы, а скучающие пассажиры, обмахиваясь кто чем, глазели на них в безмолвном смятении. Похороны подошли к концу. Все бросили в могилу по горсти пыли. Касс пересадил деревце, Поппи сорвала для Фелиции василек, и Фелиция по-сестрински – ей тогда было два года – взяла его в рот. Прощай, Урсула, adieu cher oiseau, [191]191
Прощай, милая птичка (фр.).
[Закрыть]прощай, прощай… Касс был рад избавиться от болтливой птицы. Но когда процессия направилась к вагону, он подумал, что, несмотря на слащавость сцены, в ней было что-то трогательное: его дети, все как один хорошие католики, которым уготовано спасение, стояли, опустив голову, среди полевых цветов, такие же чистенькие и нежные. Именно тогда, по дороге к вагону, вспоминал он впоследствии, Пегги оступилась, привалилась к нему, и он увидел, что глаза у нее большие, а щеки лихорадочно горят. Не зря было это предзнаменование. Орнитоз! – подумал он. Чудовищная птица! Попугайная лихорадка, смертельная для человека! Господи Боже!
В диагнозе он ошибся, но девочка была страшно больна, и он не мог вспомнить, чтобы когда-нибудь в жизни ему было так тяжело. Портовый город Тулон, куда они прибыли через несколько мучительных часов, по величине и виду почти не отличался от Норфолка в Виргинии, являя глазу такую же неприглядную зазубренную панораму кранов и пирсов, такую же маслянистую гавань и суету приморского кочевья. Не то место, куда приезжают отдыхать и любоваться окрестностями или привозят больного ребенка, – а Пегги, как они поняли с самого начала, была больна тяжелее некуда. Ее рвало по всему вагону, ее бил озноб, красивые светлые волосы прилипли колбу и шее, и раньше, чем поезд успел одолеть триста с лишним километров душного Прованса, она забылась в бреду. Сдуру, в панике, вместо того чтобы отправиться прямо в больницу, они поехали в гостиницу – казарменного вида здание с пальмами в кадках, навевавшее мысли о коммивояжерах и случайных связях. За дикую цену («La saison, vous savez», [192]192
Сезон, знаете ли (фр.).
[Закрыть]– пояснил администратор, словно Тулон был курортом) они сняли два смежных номера и в один поместили младших детей, а сами с Пегги заняли другой. И тут, в сумерках, прямо у них на глазах лицо мокрой и растрепанной девочки стало ярко-малиновым, все, кроме треугольника между носом и ртом, который был белым как мел и сделал ее похожей на клоуна. «C'est la scarlatine», [193]193
Скарлатина (фр.).
[Закрыть]– сказал приятный молодой врач, только взглянув на ребенка. Потом он объяснил, что случай, судя по всему, крайне тяжелый, и велел везти ее в больницу. Несмотря на суматоху, администратору все же удалось найти какую-то серьезную пожилую женщину, чтобы присмотрела за детьми, и тогда Касс и Поппи, осунувшиеся, несчастные, молча завернули Пегги в одеяло и помчались по засаженным пальмами улицам на такси, которое вел отзывчивый и усердный маньяк. Иногда жизнь, думал Касс, держа на руках горячее тело дочери, иногда жизнь бывает страшнее войны. В гулком, пропахшем карболкой больничном коридоре, по которому с мрачной таинственностью бесшумно сновали монашки в кремовых балахонах, Касс и Поппи прождали до утра. Они не обменялись ни словом. На рассвете вышел усталый и хмурый врач. Пенициллин на нее слабо действует. Впрочем, об этом еще рано говорить. Езжайте домой, отдохните. Возвращайтесь к десяти часам. На лице у пожилой няньки, которая стерегла младших, написана была такая тревога и испуг, что оно напоминало маску. «Les autres aussi, – прошептала она. – Ils ont la fièvre!» [194]194
Остальные тоже. У них жар! (фр.)
[Закрыть]Скарлатина, будь она проклята!
В десять часов утра, оставив Поппи с детьми (за это время у них побывал еще один врач, тоже с пенициллином), он опять поехал в больницу. Там ему сообщили, что у девочки судороги; ей сделали пункцию, она показала страшное осложнение; в самих словах Кассу послышалось что-то позорное и роковое:, стрептококковый менингит. Нередкое осложнение в особенно тяжелых случаях, сказал врач. Касс тихонько вошел в палату и поглядел на дочь: она, казалось, едва дышала, а в пылавшем лице, под краснотой, проступало что-то восковое. «Ой, детка, не надо», – прошептал он. Прогноз, le prognostique, увы, сказал врач (и впрямь ведь плечами пожимают, лягушатники!), прогноз никак нельзя назвать благоприятным.
Касс вышел на жаркую улицу с сухим, ржавым привкусом страха во рту, с ощущением смертельного холода в костях и мышцах. В глазах была резь после бессонной ночи, и он сам не понял, как очутился возле шумного пирса, где в воздухе носилась мелкая скрипучая пыль и ветер пах солью и бензином, а молоток невидимого клепальщика всаживал в барабанные перепонки одну задругой пули чистого грохота. Впоследствии Касс рассудил, что, не будь он так измотан, растерян, ошарашен, ему и положение не представилось бы таким безнадежным; но тут как будто все на свете сговорилось внушить ему одну мысль: мои дети умрут. Все мои сыновья и дочери. Безысходность этой мысли была уже за пределами горя. И сколько ни пытался, он не мог прогнать, отбросить от себя один образ: Пегги, его первенец, из милых самая милая и самая лучшая, со спутанными кудряшками на лбу, поднимала к нему личико и всегда целовала таким манером: хватала его за уши и поворачивала лицо к себе, словно голова обожающего папочки была кувшином. Отгоняя это невыносимое видение, он поднял глаза к небу: два реактивных самолета с ревом пронеслись над гаванью, едва не задевая крыши и пароходы, и пропали. Обожающего! Конечно, он их обожал, но занят был безраздельно собой; а настоящейлюбви много ли они видели? Ведь это Поппи, и только она, покупала им подарки, следила за ними и ухаживала и безалаберно, как умела, учила их всему, что они знают, а он довольствовался тем, что трепал их по попкам, качал на колене и снисходительно улыбался их шалостям, воспринимая детей как нечто само собой разумеющееся. Видит Бог, так ему и надо. Так ему и надо – за самодовольство. За дурацкое, ребяческое самодовольство. А что же еще? – отрыжка воскресной школы, подспудное влияние набожной Поппи, – и вот он благодушно уверовал, что переродился за последние месяцы, что его трезвость, более или менее приличное поведение смогут как-то искупить целые годы разгула, лени, никчемности, могут оплатить все бездарно убитое, безвозвратно пропавшее время, когда он пил, не желал работать, не делал того, что надо было сделать, и наоборот. Господи, с болью подумал он, вел себя как паршивый католик. Индульгенцию себе купил! Надеялся избежать расплаты, нелепо и недостойно уповал на то, что дурное дело можно стереть, как мел со школьной доски, и аккуратненько вписать вместо него благое дело. Забыл, что ли. в какой вере его воспитывали, запамятовал, что Бог вовсе не добрый и милостивый христианин, который не взыщет, как сказала бы Поппи, если честно покаешься, а несговорчивый, гневливый иудей с грязной бородой и горящими глазами, и в храпе ноздрей его – дым и адское пламя, и в голову Касса он вбил закон так же, как вбивали бешеные лохматые пророки времен его детства, носившиеся по Каролинским низовьям с банками краски и писавшие на каждом сарае, на каждом столбе яростное: НЕ УБИЙ! НЕ УКРАДИ! Он догонит тебя, коли ты согрешил, а догонит – ты обречен. Вот и весь сказ. И хоть «Отче!» вопи, хоть «Грешен!», хоть головой об стенку бейся, он тебя догонит. И с тем же судейским гневом, который заставлял миллионы евреев трепетать перед одним лишь именем его, он выкроит тебе наказание по преступлению. Разве неправильно, думал Касс, что он, чья жизнь до сих пор была посвящена бессмысленному издевательству над собой, наполовину верит в Бога – безжалостного садиста? Разве неправильно, что этот Бог (не наблюдал ли он за мной злорадно в ту страшную ночь!) занес над ним теперь карающую десницу и, как бы показывая свое недовольство тем, кто так неуклюже, бестолково, всуе домогался маленького бессмертия, отнимет все, что есть бессмертного на самом деле? Сыновей и дочерей! Пускай они красивы и нежны, как полевые цветочки, пускай они лишь мелкие пылинки в сиянии его солнца. Он и их настигнет. «Так забери их! – услышал Касс свой яростный и покаянный шепот. – Забери их! Забери их!»
Потом он хотел напиться в портовой пивной, но почему-то не смог. Впоследствии, задним числом, он готов был признать, что спасли его от этого окончательного банкротства какие-то остатки внутренней честности. А в тот момент просто невыносимо было сознавать себя дезертиром: ощущая, что по какой-то таинственной, непостижимой логике он стал убийцей своих детей и что Бог, кем бы он ни был, – Бог, все время менявший форму и обличье в его душе, словно какой-то беспокойный фантом, – подстрекал его на это преступление. Касс шел в гостиницу, чтобы рассказать Поппи о дочери, и всю дорогу горько плакал. Вернее сказать, ревел в голос.
Но тем и увлекательна, между прочим, жизнь, что у самых страшных наших испытаний бывает иногда чудесный конец. Нет выхода! Все пропало! Моя египтянка, я умираю! [195]195
У. Шекспир. Антоний и Клеопатра.
[Закрыть]А глядишь – уже сидим у камелька, и язык развязался, и лицо разрумянилось, и рассказываем, как выпутались из страшной передряги; подробности ее еще свежи, но уже тускнеют. В данном случае дело кончилось тем, что через полтора суток дети пошли на поправку. Пегги после мощных вливаний пенициллина воспряла и во все горло требовала 1а glace au chocolat, [196]196
Шоколадное мороженое (фр.).
[Закрыть]a y Тимоти и Фелиции, которых тоже накачали всемогущим лекарством – да и скарлатина у них была в легкой форме, – прошли и сыпь и жар, и к концу второго дня они уже вылезли из постелей и оглашали гостиничный коридор буйными криками. Маленький же благодаря врожденному иммунитету вообще не заболел. Пегги выздоравливала неделю, и за это время стало ясно, что болезнь пройдет без последствий; надо было еще заплатить по большим счетам, но через какие-нибудь десять дней все они уже хлопали на себе комаров, сидя на каменистом пляже Мера, где сняли домик, – и вряд ли бы кто угадал (если бы не развешанные на веревке полотенца с надписью Clinique de Provence Toulon [197]197
Клиника провинции Тулон (фр.).
[Закрыть]), что семью потрепала болезнь. Поспи, мокрая, загорелая, лоснящаяся, в пестром бикини размером с повязку для глаза, кричала из пены: «Вон папа! Касс, иди с нами купаться!» Но Касс, в теннисных туфлях и мешковатом бумажном свитере, досадуя на грибок, который умудрился подцепить неизвестно где, и посасывая лакричную конфету, которая вкусом напоминала перно и тем заменяла выпивку, удалялся в дом. Из всей семьи лишь он оставался серьезным, задумчивым, тихим…
«Здесь все похоже на Эстак в картинах Сезанна, – так начинается его запись в блокноте, помеченная пятницей, le 24 août, [198]198
24 августа (фр.).
[Закрыть]– иначе говоря, яркий субтропический свет и такое буйное смешение зеленого и синего, что чувствуешь себя ОБЯЗАННЫМ любой ценой разгадать тайну, кроющуюся за этим спектром. Но не могу пошевелить рукой. (Интересно, en passant, [199]199
Между прочим (фр.).
[Закрыть]что этот дневник, или журнал, или как его там. идет циклами, т. е. это первая запись за долгое время, с тех пор как в Париже паралич и непроходимость донимали не хуже теперешнего.) Вчера вооружился орудиями ремесла и, почему-то забыв обычное малодушие, отправился один на пароме в Поркеролль, рассчитывая, что застану в жимолости стайку спелых вакханок, партию наяд (орф?) и русалок всевозможных мастей. Застал несколько сотен торговцев «бьюиками» из Женевы, на конференции, в результате сел у моря на камень и крепко уснул. Это место – НЕ ИЗ СНА. Сон после Парижа не возвращался – видимо, не в меру поздоровел, требуются издерганные нервы и больная печень. Кажется, готов и на ЭТО, лишь бы как следует все разглядеть. Поппи и ребята довольны жизнью, как улитки, а я здесь чувствую себя все равно как в Дейтона-Бич, среди мотелей и прочего варварства. Французы на курорте по крикливости и вульгарной развязности превосходят все народы на свете, включая моих соотечественников на о. Кейп или в Миртл-Бич, Юж. Kap., – никогда бы не поверил. Впрочем, может быть, это лишь проекция того, что гложет меня с прежним усердием. Тем не менее надо подступиться к П., спокойно, но твердо внушить ей, что единственное спасение для человека – Рим (ГОРОД), откуда она, в сущности, родом – и это может повлиять. Между тем изумляюсь и поражаюсь собственной силе воли vis a vis [200]200
По отношению к (фр.).
[Закрыть]злодейскому зелью. Первые слабые проблески перерождения. Очень слабые. Глаза ясные, как призмы, нюх как у гончей, аппетиту позавидует целый свинарник, и о Леопольде уже три месяца ни слуху ни духу – хотя этому удивляться нечего, парижский коновал сказал, что при воздержании язва залечится мигом. До чего люто обостряются чувства! Берег вдалеке выгибается длинной белой дугой, к Корсике, чайки носятся, как лепестки, в океане чистого аквамарина, а зелень, потрясающая, косматая, почти светящаяся, но, что удивительно, нежная зелень земли, которая окаймляет все это, превосходит всякое воображение. Настоящий Сезанн. Вернее, КИНСОЛВИНГ, в мысленном представлении. Но почему-то радости в этом нет – РАДОСТЬ отсутствует, – и я не могу пошевелить рукой. У Поппи на плите парится что-то жуткое. Вижу, как она с детьми плещется в море. Из синей воды высоко выскочила рыба и блеснула ртутно. И какая-то дымка, вороватая, не сразу заметная, обволакивает все – берег, пышную зелень, лепестки чаек – и делает слегка нечетким (как у Тернера Венеция) и тусклым весь пейзаж, включая паром, который корытом уплывает в море, пятная небо черным дымом. Потрясающе! Не могу пошевелить рукой. Помню, прочел где-то – у Монтеня? – что человек не должен преследовать никакой другой цели, кроме той, которая дарит ему самую большую бескорыстную радость. Вот и выходит, что я полоумный. По крайней мере я принял это – в некотором роде, – так что невежество тут ни при чем, как ни взгляни. Без всякой причины (воздух теплый? или же неисправимое мое свинство?) вдруг приспичило. За 10 минут могу нарисовать двух гладеньких 15-летних за этим делом так, что у самого замшелого порнографа на Монмартре глаза вылезут. На худой конец можно заняться этим. Но что-то меня останавливает. Мужаюсь. L'après-midi d'un crapaud. [201]201
Послеполуденный отдых пацана (фр.).
[Закрыть]В пустынной Акадии наших душ с нами все же остается наше вожделение. Кто это сказал??
(Позже. Сумерки.) Paintre manqué [202]202
Несостоявшийся художник (фр.).
[Закрыть]вроде меня может по крайней мере попробовать вести дневник, как Делакруа, у которого это прекрасно получалось, при том что он был сказочный художник, или как Берлиоз, про которого кто-то сказал, что литературе он лучше послужил, чем музыке. Кто придумал, что художники косноязычны?? В общем, обоснование неплохое. В общем, ну его к черту. Чудно – сегодня, когда ехал на автобусе в город купить что-нибудь для моих гноящихся ног, пришло в голову, что меньше чем через неделю мне исполнится 30, и до чего это меня потрясло; хотя потрясаться тому, что тебе 30, – пошлейшее дело на свете. Dans le trentième an de mon âge [203]203
На тридцатом году моей жизни (фр.).
[Закрыть]и т. д. и т. д. Подумал: правду ли говорят, что если к тридцати годам потом, кровью и трудом ничего не достиг и успех не забрезжил, то никогда не достигнешь? Боюсь, это не так уж далеко от истины – особенно не в делах практических и коммерческих – то есть в искусстве, – но опять-таки, ну его к черту. По крайней мере я вижу количество и качество того, чем обладаю, – загадочного отвращения к себе, такого жалкого и засасывающего, что Гитлер с Гиммлером позеленели бы от зависти, вижу достаточно ясно, чтобы держать это (грубо говоря) в границах разумного. Когда-нибудь, даст Бог, доберусь до корня. А до тех пор постараюсь не слишком стыдиться этого, принимать с шуткой и терпеть, как терпел бы насморк, зная, что он на всю жизнь. Хотя, как сказал Монтень, это самое низменное чувство, какое может поразить человека. Никуда не денешься. Надо терпеть. (Тимми только что вбежал, вопя как резаный, сказал, что краб укусил его за нос. Я поцеловал рану, и она зажила, и он унесся, радостно сообщив, что у него есть крабы. Не знаю, где он их взял.) Сумерки здесь великолепные. Они как бы сообразны морю, которое похоже на тихое озеро и требует приглушенных прощаний и безмятежных концов; рассвет же – для океана, и только для океана, которому требуется бурное начало и восход, похожий на трубный глас. Может быть, все – от воздуха, прозрачного, не совсем спокойного, или от уменьшения влажности в сумерки – не знаю. Краски же – образец или модель для импрессионизма, готовенькая, – неудивительно, что они так писали. Все сплавлено, небо уже как смоль и обрызгано звездами, но они совсем не обособлены, тают, дышат, обживаются – и в прощальной ленте света над горизонтом, и в воде, синей, поразительно синей в такой поздний час. Одно целое. А ближе – Поппи и дети на гальке, крошечные, еще играют и перекликаются в сумерках. Будь я хотя бы половиной человека, я был бы достоин этого. Серьезно. Не верить ни в какое спасение, чтобы неверие лежало на твоей душе неподъемным гнетом, и при этом видеть, как сейчас (причем трезво), запечатленной в небесах и на недвижном песке такую красоту и великолепие, видеть, как носится по берегу твое потомство, беспечно, словно не существует ни времени, ни усталости, и все равно не верить – до чего тяжко, до чего тошно. Мне бы родиться где-нибудь в нью-йоркском предместье, в Скарсдейле каком-нибудь, и не знать никогда этого томления и жажды, – сидел бы сейчас на Мэдисон-авеню, создавал этикетки для дезодоранта и не знал, не ведал бы, что такое это леденящее одиночество блудного сына. А тут – одна только жажда, смертельная жажда человека, который видит потоки студеной воды, сбегающие с высоких Гималаев, за тысячи, тысячи и тысячи километров от самой безумной его мечты, – я душу продал бы за одну каплю. У Поппи, подлой нимфы, все это сложено и перевязано ленточкой, без всяких хлопот и метаний. Иногда думаю, что отношения у нас такие, какие должны быть у педераста, женатого на толкательнице ядра. Гармоническая дисгармония. Вчера я что-то сказал о наших тулонских несчастьях. Вскользь, между делом. Дети коричневые, здоровые, довольные, и я сказал: как чудесно, как замечательно – что-то в этом роде – и как ужасно было думать тогда, что все до одного умрут. Да ну, Касс, хмыкнула она, с чего ты взял? Я с самого начала знала, что они выздоровеют. А я спросил, откуда она знала. Она говорит: я ВЕРЮ, глупый. И тут я взвился: какого хрена тут верить, ты человекуобязана, Александру Флемингу, вот кто их спас, идиотка, пенициллин и на 75 тысяч франков медицинской обслуги, и взялись они не из веры в какое-то бесплотное, газообразное позвоночное, в двуполую, черт его знает, какую-то тройчатку, а от веры человека, пускай напрасной, но все равно веры, в собственную порядочность и трудное самоусовершенствование, оттого что он не смирился со своей злосчастной долей, со своей казнью – сидеть на тлеющих углях, – куда он, между прочим, не просил его сажать. Не в ПРИВИДЕНИЕ, я ей говорю. А она – ноль внимания. Только зевнула и сказала, что я интеллектуальный хулиган – единственное ученое слово в ее лексиконе. И повторила твердо и решительно: я верила. Потом запустила насос – выдавила каплю молока из своей маленькой сиськи, дала ее Ники, повернулась на бок и уснула, кормя. Я крикнул: все бы умерли, если бы не это, – а она и не пошевелилась. Что тут сделаешь. Она отдает и любит, а я беру, и все тут.
(Позже. За полночь.) Тихо. Только комары, маяк мигает где-то на островах, а на востоке далекие зарницы, откуда-то из Италии идет гроза. Тихо так, что слышу тиканье своих часов. Дневник этот надо вести более или менее регулярно. Чудно, сегодня вечером, впервые после детства, вспомнил один дядин совет: если тебя что-то гложет, если тяжело на душе, пойди в лес и свали дерево. Замечательно, подумал я, когда ты мальчик, чист и невинен душой, когда на тебе благодать, – а когда тебе стукнуло 30, и ты в пустыне, где нечего рубить, да и было бы что, так топора нет. Это мне напомнило, как я приехал после войны в Нью-Йорк, и бил копытом, и готов был наизнанку вывернуться, умереть, не знаю что сделать ради искусства, – темный Каролинский пентюх, с соломой в волосах, – и это несмотря на четыре года в морской пехоте и т. д., и после всех трудов и стараний понял, что всем ровным счетом наплевать. Тот еврейский парень – Дорман? Дорфман? – тоже стоял под дождем на 14-й улице, всклокоченный, весь в краске, с бешеными глазами, и вопил: я ничего не хочу, хочу только отдавать себя, а эти слепые свиньи замечать не хотят, не то что брать, умрут – и следа от них не останется, так им и надо. Племя слепых ничтожеств, кричал он, а через три дня был найден в своей убогой квартире – повесился на газовом счетчике. Не знаю, может быть, тогда и начался этот паралич. Не понимаю, что произошло. Может быть, мы с ними стоим друг друга и вину надо разделить поровну. Охота спать. После ужина решил отведать виноградной водки; хуже не стало, добавить не захотелось, так что, может, я выправлюсь и когда-нибудь укреплю свой моральный фундамент – пусть не для вящей славы своей, так для блага тех более ласковых и более чистых и более милых, которые уже явились следом за мной. Так что завтра или послезавтра я скажу Поппи, что мы едем дальше, в Италию, где текут молочные реки в кисельных берегах, и мы погрузимся в какой-то нескорый поезд с толстоногими младенцами, апельсиновыми корками, мягкими шоколадками и резиновыми пупсиками и… поехали – высунувшись из всех окон: прощай, Франция, adieu beau pays, прощай, прекрасная земля…»
Флоренция, великолепием своим ранящая и устрашающая глаз, была слишком красива, чтобы остаться там надолго. К середине сентября Касс и компания жили уже в Риме, в сумрачной квартире – близнеца которой нетрудно найти в Бруклине – на виа Андреа Дориа, неподалеку от западной окраины города и, к радости Поппи, на малом пешеходном расстоянии от Ватикана, который владел ее мыслями так, как Мекка не владеет мыслями самого ретивого мусульманина. Касса, балансировавшего на зыбком канате добропорядочности, бросало то в жар, то в холод: осанны новообретенному здоровью сменялись черной тоской, причину которой он не мог понять.
В Риме эта скачка с препятствиями, происходившая у Касса в голове, озадачивала и бесила его раньше всего тем, что, сколько бы он ни старался, как бы хитро ни делал ставки, он все равно оставался на бобах. Когда, например, усилием воли, или от отчаяния, или еще почему-то, он заставил себя сыграть наверняка: бросил пить – почти бросил – и во многих других отношениях сделался хорошим семьянином, устремясь к солнечному идеалу mens sana [204]204
Здоровый дух (в здоровом теле) (лат.).
[Закрыть]и т. д., отвернулся от соблазнов ночной жизни, покончил с эротическими грезами и приступами самоубийственной хандры, стал чистить зубы дважды в день и чистить ботинки, стал употреблять листерин, чтобы не пахло изо рта, – все это принесло благие результаты, и самый главный заключался в том, что он стал функционировать как человек хотя бы в биологическом смысле. Вкус, зрение, слух – сладостные ощущения, которыми природа наградила самого неразвитого смертного, – вернулись к нему; воздух сочился солнечным светом, ноздри трепетали от давно забытых ароматов, и ему казалось, что так можно дожить и до мудрой старости. Но и у этого образа жизни были свои печальные изъяны. Самый важный заключался в том, что чем ближе он был к этому счастливому состоянию здорового индивида, свободно распоряжающегося всеми богоданными способностями, тем явственнее видел в себе приятного молодого человека со смутной улыбкой – эмоционального кастрата, потерявшего ту необходимую часть души, которая воспринимает мир страстно и безрассудно и которую надо будоражить, раздражать, доводить до белого каления, дабы сохранить зоркость. И если подумать, теория эта не была романтическим вымыслом: Касс, попросту говоря, отупел. Действительно, он преодолел апатию, овладевшую им на побережье в Мере, и впервые за год принялся работать всерьез; но работы его – и он видел это с мучительной ясностью – были вялыми, скучными, серыми, на всех лежала печать школярской, академической пустоты. Глаза у него по-прежнему были «ясные, как призмы», уши жадно ловили грубую музыку Рима. И Леопольда, его язва, вела себя паинькой. Но, несомненно, есть на свете такая вещь, как чрезмерное благополучие: он чувствовал, что прежде, чем достигнуть какой-то там мудрой старости, можно запросто скончаться от здоровья, благих намерений и тупости.
Все это было понятно, но так же понятно было и то, что еще одного многомесячного запоя вроде парижского, когда он дошел до ручки, ему не выдержать. Воспоминание о том последнем дне и последней ночи жило в нем, как слабый отзвук кошмара; застывший миг красоты отпечатался в памяти ясно и отчетливо, но на нем лежала мрачная и пагубная тень, словно от призрачных крыльев злого духа. Одна мысль об этом вызывала у Касса дрожь. И так и так – он оставался на бобах.
Иногда, думал он, иногда мне кажется, что лучше было остаться в Нью-Йорке. Стал бы абстрактным экспрессионистом, курил бы марихуану – это полезней, чем пить, – и был бы везуном не хуже Эйзенхауэра. И ничем бы не пришлось за это платить, был бы модным, как черт знает кто, в деньгах бы купался…
Но Рим зимой бывает сказочным. Правда, первое время очень не хватало денег, но в один прекрасный день на них свалилось богатство в виде выплаты по его солдатской страховке, и Касс купил с рук (едва ли первых) мотороллер и стал гонять по городу в шарфе и крагах, в запотевших очках, натянув берет на уши, чтобы уберечь их от тибрской сырости и туманов. В это время года американцы город не жаловали, и Касс был счастлив. Он повидал все, что видят туристы, – и многое сверх этого. Когда надоедали галереи, церкви и развалины, Доменикино, Гвидо Рени и Тьеполо и сонмы меньших святых предшественников, он сидел в кафе и барах, вглядывался в римские лица, прислушивался к разговорам и с печальной умеренностью пожилого священнослужителя пригубливал тепленькое белое вино. Римляне пробудили в нем общительность. Когда у него бывало хорошее настроение, он ходил в людные кафе в Трастевере, спорил там с буфетчиками, беседовал с учеными старушками-кошатницами, с высохшим старым вруном, завсегдатаем одного бара, – по словам старика, он штурмовал ворота Сан-Панкрацио в отряде самого Гарибальди, – и с компанией шумных молодых коммунистов, которые мечтали уехать в Америку, однако полюбили Касса за то, что он ее ненавидит, и пели ему серенады. Таким образом он вполне сносно выучил итальянский, но в заслугу себе этого не ставил, ибо еще давно, во Франции, обнаружил, что языки ему даются легче легкого: иногда он с грустью думал, что это у него единственный настоящий дар. Где он прочел, что талант многоязычия преобладает у больных психозами? Эта мысль порой внушала ему беспокойство. Когда настроение было похуже, а Поппи отправлялась с Пегги в школу или по-домашнему, как вошло у нее в привычку, навещала своих любимых святых и ходила со всем выводком из церкви в церковь, Касс оставался дома, курил сицилийские сигары, кряхтел и писал свои скучные картины. Иногда слушал проигрыватель, совсем уже осипший. Иногда читал Софокла, который неизменно смущал и расстраивал его и вызывал испарину на ладонях; чаще, чем хотел бы признаться, читал «Оджи», вернее – поскольку читатьпо-итальянски не умел, – разглядывал картинки, облизываясь, подобно всем лицам мужского пола, кроме самых рассеянных, на Джину Лоллобриджиду, Сильвану Мангано и Софи Лорен и обнаруживал новый источник наслаждений в фотографиях техасских смерчей и иллинойских убийств (un triplice assasinio a Chicago [205]205
Тройное убийство is Чикаго.
[Закрыть]), накрытых кровавой простыней трупов. Иногда весь день спал. Иногда ничего не делал, только сидел и думал – с пересохшим ртом, неподвижный, одеревенелый, – пытался понять, что его гложет. Время от времени писал в свой дневник. С Поппи и детьми был ласков. Не причинял вреда ни себе, ни другим. Так он прожил в Риме семь месяцев.
Затем, в холодные и ветреные дни марта (на Страстной неделе, запомнил Касс), произошло несколько неприятных событий, заставивших его вновь обратить свои взгляды на юг, в сторону Самбуко.
Случилось это вот как. Поппи, развившая большую религиозную активность во время Великого поста (Касс иногда думал, что если она принесет в дом еще одну рыбу, то он ее, Поппи, удавит), на Страстной неделе достигла предельного рвения; не зная устали, она присутствовала на всевозможных мудреных службах, под проливным дождем выбегала на улицу, чтобы побывать на разных Остановках, [206]206
Обряд у католиков, воспроизводящий путь паломников от дома Пилата до Голгофы. Остановок на этом пути 14:1. Христа приговаривают к смерти; 2. Христа заставляют нести свой крест; 3. Христос падает в первый раз и т. д.
[Закрыть]или как их там, и на одной из них, где именно, Касс не узнал, – в церкви ли Санта-Мария-Маджоре, или же в той, где фреска Джотто, – в Сан-Джованни-ин-Лагерано – она и повстречалась с американской парой, Маккейбами. Если бы просто повстречалась, размышлял потом Касс, это еще полбеды, и кто был повинен в состоявшемся знакомстве (застенчивая Поппи – вряд ли; после Касс представлял себе, как в богомольной толчее толстолапый, губастый Маккейб с его курносым ирландским носом и «роллейфлексом» на груди внутренне встрепенулся, когда его взгляд упал на сияющее благочестием личико Поппи), он так и не выяснил. Во всяком случае, разговор завязался. Поппи, сама невинность, прилипла к этим пилигримам, они – к ней, и она совершила грубую ошибку, приведя их домой. Они пришли под вечер; в воздухе висели молекулы дождя, серой измороси, и Касс, сам серый, как селедка, весь день размышлял об их шатком финансовом положении. Маккейб, разбитной мужик лет тридцати пяти, в макинтоше и кепке, беспрерывно улыбался. Он торговал (как тесен мир!) вином и ликероводочными изделиями в Миниоле, штат Нью-Йорк; о Поппи он говорил: «наша малышка», а Касса называл «приятелем». Его жена, непривлекательная молодая женщина, носила челку на лбу – должно быть, низковатом, – и звали ее Грейс. Кассу не верилось, что все это происходит с ним наяву.