355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Стайрон » И поджег этот дом » Текст книги (страница 32)
И поджег этот дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:55

Текст книги "И поджег этот дом"


Автор книги: Уильям Стайрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)

Но почему в этом случае решился, именно тогда, в ту ночь, именно там? Разве не было других возможностей? В Неаполе есть публичные дома для таких приверед – если он был привередой, – и за несколько тысяч лир он мог исполнить там вполне натуральное изнасилование с возней и неаполитанскими воплями и, если ему угодно, обойтись без единой царапины. Но нет, он задумал другое. Так что в ту ночь, если отбросить разговоры насчет серег и гнев по поводу воровства Франчески – все это было только дымовой завесой – и отставить на время догадку насчет его импотенции – потому что она не все объясняет, – тогда ответ очевиден: он насиловал меня. Видит Бог, я не хочу утверждать, что разделил страдания и позор Франчески. Я говорю о другом: понимаете, он наверняка видел, что происходит. Он видел, к чему идет дело, потому что противно вспомнить, сколько раз я позволял ему мной командовать – сперва по бесхребетности, за выпивку и от душевной пустоты, а потом и по необходимости. И вот в чем парадокс: оставаясь рабом Мейсона, чтобы спасти Микеле, я освободился от эгоизма, узнал бескорыстие, о котором мечтал, как умирающий от жажды мечтает о воде, – а для человека в таком состоянии зависимость от Мейсона и ему подобных есть нечто немыслимое, невозможное. И Мейсон должен был понимать это вполне отчетливо. Вполне отчетливо. И понимал, я думаю, гораздо яснее меня. У него была жертва – человек, которым он полностью распоряжался, который полеживал да жрал его корм и его виски, который разложился настолько, что был счастлив своей зависимостью. Но Мейсон почувствовал, что его жертва переменилась, что-то нашла – какую-то силу, какую-то цель, что-то настоящее, – а это было опасно, если он хотел держать меня в руках: я по-прежнему был прихлебателем, но каждый час в борьбе с болезнью Микеле, каждый день под этой тяжкой ношей, которую я взвалил на себя неизвестно зачем, но только благодаря ей сохранял рассудок, а скинуть ее значило умереть, – приближал меня к свободе, и если я не понимал этого, то Мейсон понимал и не мог с этим смириться.

И вот в тот вечер он зажал ПАСК. Какой бы он ни был мерзавец, не думаю, чтобы он сознательно хотел навредить Микеле и поэтому не отдавал таблетки. Но он их не отдавал, покуда я, по его словам, «не одумаюсь», то есть каким-нибудь холуйским поступком, какой-нибудь дешевой сделкой, каким-нибудь унижением не предам свою новообретенную независимость, не откажусь от мысли, которой я, наверно, поделился с ним, – уехать из Самбуко и оставить его без раба, – и снова вручу ему вожжи. Тогда, и только тогда, этот гад собирался отдать мне лекарство.

Но лекарством дело не кончилось. Была еще Франческа; насилуя ее, он насиловал нас обоих: в ту ночь я почувствовал, что он совершил какое-то подлое надругательство над самой жизнью. И выбрал время точно. Именно в тот момент, когда через Франческу мне приоткрылся в жизни какой-то смысл, он растерзал этот смысл в клочья. Кто знает, почему он это сделал? Взбесился из-за ее красоты и невинности? Или потому, что она была моя? Потому что опустившийся пропойца, которым он помыкал, выкарабкивается из трясины, из его лап? Потому что в страхе и отчаянии она крикнула: «Касс! Касс!» – и если бы промолчала, не произнесла имени, которое звучало для него как проклятие, он отпустил бы ее?

Кто знает, почему он это сделал, но он сделал, и за это я проломил ему череп.

Касс замолчал, понурясь, и молчал долго. Когда он снова заговорил, голос его был тих:

– Теперь, наверно, пора рассказать вам, как я его убил и все остальное.

Ну, о той ночи вы знаете почти столько же, сколько я. Что касается представления, которое он заставил меня дать наверху, у меня в памяти до сих пор пробел – и слава Богу. Смутно помню, что с подобными номерами я выступал и за несколько дней до этого. Изображал клоуна, изображал спьяну, беспомощно, все, что придумывал Мейсон. Мейсон командует, ведет мою программу, киношники покатываются – и троглодит Бёрнс, и эти куклы артистки; а режиссер, Крипс, один раз как бы заступился за меня, и, кажется, он был ничего малый. Но оба раза я пребывал в полном затмении. Так вот, в ту ночь… Помню, что позднее поднялся по черной лестнице и унес лекарство из ванной Мейсона. А, да, забыл сказать: по дороге обратно я забрал у него свою картину. Я знал, в какой комнате хранятся его порнографические сокровища, нашел там свою картину и, пока спускался по лестнице, разорвал ее на клочки, просто руками, сломал раму и засунул в урну на улице. Можно сказать, это был первый удар по Maison de Flagg! [339]339
  Дому Флагга (фр.).


[Закрыть]
А потом, значит, мы с вами отправились в долину навестить Микеле, и на рассвете я потащился обратно, уже трезвый, но до того измотанный, что нервы гудели, как перед каким-то припадком или конвульсиями, а потом… когда устроил вас на ночевку… поднялся наверх и ходил по комнате, боролся со сном, боролся со сном, – я был при последнем издыхании, но все равно знал, что ярость не даст мне уснуть, что не будет мне ни отдыха, ни покоя, покуда не сойдусь с Мейсоном и не взыщу законный свой фунт мяса. Мне больше ничегоне было нужно – и это, мне казалось, не так уж много; того, что он сделал, не исправить, Франческе ее потери не возместить, и моему терпению, моей выносливости во всех смыслах подошел конец, но ради того, чтобы остаться мужчиной или сохранить остатки мужского, ради тех последних представлений о чести, которые я еще не растерял, мне надо было иметь какое-то свидетельство, какой-то знак, какую-то метку – хотя бы его кровь на моей руке, хотя бы ссадину на кулаке, разбившем это гладкое, лощеное, самодовольное лицо.

И больше ничего, понимаете? Ничего. Я больше ни о чем не думал. И при моем бешенстве, при этой остервенелой жажде мести, если бы вы сказали мне тогда, что я способен его убить – и убью через какой-нибудь час, – я бы ответил, что вы преувеличиваете мою ненависть. Да, я ненавидел его, и ярость бесновалась во мне, как цепной пес, но об убийстве я не помышлял. Только потом, когда я узнал вторую новость, от которой кровь застыла в жилах, – только тогда я понял раз и навсегда, что нет ничего легче на свете, чем захотеть убить человека и убить его – без сомнений, без колебаний, не мешкая и не откладывая…

Касс опять сделал паузу. Потом продолжал:

– Но убить человека, даже когда ненавидишь, когда мстишь, – все равно что потерять руку или ногу. Пусть человек сделал тебе величайшую подлость, но, когда ты убил его, ты отнял часть от самого себя. Он был такой-сякой. Скот, негодяй, исчадие ада. Но что им двигало? Что заставляло его так поступать? Как он созревал? Что происходило у него в голове? Чем бы он стал, если бы ты оставил ему жизнь? Остался бы он скотом, не раскаялся бы? Или стал бы лучше? Может, он поделился бы с тобой своими тайнами. Ты не знаешь. Ты выступил в роли Бога, ты судил его и осудил. Осудил, убил – и все ответы на эти вопросы ушли вместе с ним в небытие. Остался ты один – и уже не узнаешь этого, и тебе так больно, как будто тебя четвертовали. Эта боль не оставит тебя всю жизнь… Сколько времени я провел с Мейсоном, но так и не понял его, не мог в нем разобраться. Он был как роскошная серебристая рыба в тихом пруду: хочешь схватить ее, а она ускользает, и в горстях у тебя вода. Но, может, это и было в нем самое главное, понимаете? Он был как ртуть. Дым. Ветер. Он был как бы даже не человеком, а существом другой породы, которое притворилось человеком, и плохо притворилось, – ты видел, что он ходит, говорит и пахнет, как человек, но все равно чувствовал в нем существо такое странное, такое новое, настолько чуждое твоему опыту, твоей жизни, твоему прошлому, что иногда ты смотрел на него разинув рот, со страхом даже, удивляясь, каким образом ты можешь с ним общаться. Потому что для него история не существовала, а если и существовала, то началась в день, когда он родился. До этого не было ничего, и из ничего вылупилось это создание, связавшее свою жизнь с ничем, ибо ничем было заполнено все время до и после его рождения. Такое существо понять невозможно… И вот…

Как-то в начале лета я пил с Мейсоном и замечтался… об Америке… со мной это бывало: как ни крепись, нет-нет да и защемит тоска по дому. Был вечер, мы сидели у него на террасе и смотрели на море. Я слушал, а Мейсон рассказывал о своей пьесе – ну, и о новых взглядах на мораль. И вдруг меня как будто отнесло на много лет назад, в то время, когда я только приехал с Юга и мы с Поппи начинали супружескую жизнь в Нью-Йорке, в убогой квартирке в Вест-Сайде, и я стал заниматься живописью, а Поппи каждый день ходила на работу в какой-то дурацкий клуб католической молодежи. Но странно: подумал я не о себе и Поппи, а о другом, о других – о других молодоженах разных времен, о других молодых людях, которых я никогда не знал и не узнаю. Они еще не завели детей. Хорошенькие молоденькие жены, которых зовут Кэти, или Мери, или Барбара, и молодые люди, Тим, Ал, Дэйв, – в таких вот безрадостных квартирках по всей Америке: булькает кофейник, дождливое воскресное утро, он в трусах, а она в бигуди, кормит золотых рыбок. Или покусывают друг дружку за ухо, а потом опять залезают в постель, ошалев от любви, а может, наоборот, ссорятся или читают газеты, и приемник играет клеклую музыку. Не знаю, почему мне это привиделось… а видение во многом печальное, – но оно возникло, и я вспомнил сырой серый свет зимнего утра в Нью-Йорке и масло, тающее в блюдце на столе, а главное – главное, – этих смелых хорошеньких молодых женщин, их смелых молодых мужей, устремлявшихся на поиски одного и того же фантастического, недостижимого удела. Молодые, влюбленные, звездная пыль – насыпается веками, тысячелетиями. И хотя я никогда их не знал и никогда не узнаю, я вдруг полюбил их – полюбил всех – и пожелал им счастья.

Потом я поднял голову и услышал Мейсона: «Хочешь, скажу тебе, кукленок, каким будет мир через сотню лет?» Я потерял нить разговора, но глаза у него блестели – прямо пророчески, – как будто он и вправду что-то знал. В такие минуты он был лучше всего и даже нравился мне. Он выдул облако сигарного дыма, откинулся на спинку – честное слово, с таким безмятежным, с таким знающим видом, словно только что вкопал свой флагшток на Марсе.

А я еще не совсем очнулся и не ответил. В сущности, жалко, что я не спросил его, каким он видит мир через сто лет, – теперь-то, понимаете, я уже не узнаю. Эту тайну он унес с собой.

Кассу запомнилось, что в то утро он слышал, как городские часы пробили пять. На продавленной кушетке, волглой после ночи, он лежал, раскинув руки ладонями кверху, часто дышал, и взгляд его блуждал по потолку, по завешенным окнам, по грязным стенам, покрытым копотью, паутиной и сырыми, серыми наростами плесени и времени. Сумрак бледнел, свет прибывал, захламленная комната наполнялась призраками вещей: громада орехового шкафа, стол, заваленный еще не оформившимися предметами (он различил трубку, пять пустых бутылок, вырезанную в форме черепа пепельницу из лавы Везувия), и тяжелый мольберт с повешенной куклой и белесым прямоугольником холста, нетронутого, девственного. Он был сосудом. Он чувствовал, как дышат легкие, чувствовал тупую пульсирующую боль в грудной клетке и медленную, такую же прерывистую работу сознания, но мысли почти не связывались одна с другой, и, безвольный, как прядь водорослей в потоке, усталый, опустошенный, он лежал неподвижно, принимая в себя все. Крылатые кляксы – мухи, разбуженные теплом, вычерчивали под самым потолком сложные кривые и бессмысленно жужжали. Потом до его слуха донеслись другие звуки пробуждения: крик птицы, нежное, полусонное пение девушки и далекий, дремотный, вялый плеск весел – это рыбачьи лодки возвращались под рассветным небом. Потом и эти звуки стихли, и только мухи продолжали жужжать в не обозначившемся еще пространстве над головой.

Все подчинила себе одна мысль: не уснуть. Он не должен был, не имел права спать, хотя какие-то неведомые силы затягивали его в сон. Покорившись усталости, он на секунду смежил глаза и лишь огромным усилием воли сумел открыть их снова; веки раздвинулись с болезненным подергиванием, противясь серому свету. Нельзя спать, тяжело думал он, не имею права; и тут, словно глядя на себя глазами постороннего и тоже сонного человека, он увидел свою борьбу со сном: едва переставляя налившиеся свинцом ноги, он пытается затворить дверь сна, исполинскую дубовую дверь, высокую и тяжелую, точно в средневековом замке, а она сопротивляется его жалким усилиям, и за ней, требуя его душу. тысячей бешеных дудок воют все демоны сна. Но вот чудо из чудес: он закрывает ее. Сквозь дрему он наблюдал, как налегает на нее плечом, видел, как убывает черная щель между ее краем и каменным косяком, видел, как дрожат от напряжения массивные петли; а потом, в один миг, фантазия стала сновидением; в глубоком сне, который длился, казалось, несколько часов, он все-таки запер дверь, заперся от сна (так нашептывал ему тихий лживый голос), но очутился в красивом ренессансном замке и гулял по нему в толпе дам и господ, среди солдат с алебардами и соколов в клобучках, среди бледных влюбленных, между стайками бормочущих монахинь, по дворам, где цвел миндаль, невидимые лютни и псалтериумы играли изысканную музыку, и все было погружено в запах миндаля, лимона и бальзамника… Он вздрогнул и проснулся, задохнувшись остатками храпа. Тишина. Тусклый серый свет. Прошло всего несколько секунд.

С первого этажа донесся крик – слабый, тонкий, жалобный, он с переливами набирал высоту и вдруг оборвался, как удушенный, и в ту самую секунду, когда он смолк, Касс испуганно, предчувствуя беду, приподнялся на локте – сердце у него стучало, нервы были натянуты, но почти сразу он сообразил, что это заплакал во сне кто-то из детей. Он прислушался; внизу все было тихо. Он снова лег. «По крайней мере я трезв, – подумал он, – по крайней мере я смогу рассчитаться с мерзавцем спокойно, на трезвую голову, хотя он этого не заслужил…» Взгляд его пробежал по потолку. Мухи плавно накручивали в воздухе петли, вышивая черный резиновый узор, одна, особенно осмелевшая от утреннего света, вылетела из стаи и села на стену, липко суча ногами. Потом еще одна отделилась от компании, и еще одна муха села ему на руку. Через полчаса, подумал он, эта нечисть оккупирует всю комнату. Он согнал муху. Она вернулась немедленно, с назойливым жужжанием села ему на ухо. Он застонал, хлопнул себя, чуть не оглушив. Надо что-то делать, подумал он. Надо что-то делать с мухами у Микеле. Они заразят всех в доме – детей, Гиту, Франческу… Он сел рывком. Франческа! Господи, где она? Как два часа назад в деревне, когда он узнал, что Франческа еще не пришла, его прошиб холодный пот: мало того, что Мейсон взял ее сегодня вечером – мало того, что – слово залегло в мозгу, как опухоль, – изнасиловалее, – она и сейчас наверху, в его подлых лапах. Лоб у него стал мокрым. Его затрясло, руки покрылись гусиной кожей. Но так же внезапно паника отхлынула, улеглась: надо держать себя в руках.

Нет, Микеле, наверно, прав, с облегчением подумал он и снова повалился на кушетку. Если один раз слизняку хватило наглости, то на второй раз мужества не хватит, да и не будет случая, так что Микеле, наверно, прав, и она не там, а у дочки садовника… Он лежал под хмурым светом, моргал и облизывал разбитую верхнюю губу – рана была свежая, а когда он ее получил, один Бог знает, потому что дурной и хаотический вчерашний вечер остался в голове не как отрезок времени с отдаленным хотя бы подобием последовательности, порядка событий, а как месиво искаженных, клочковатых впечатлений, вроде вырезок, наклеенных в альбом младенцем или идиотом. Рояль. Да, кажется… нет, не мог он упасть на рояль; а если нет, откуда же это смутное, но явно не вымышленное воспоминание о белом ряде клавиш, остановивших его подбородок, о том, как зубы ударились о слоновую кость? В сонном раздумье он опять потрогал языком рассеченную губу. Клянусь Богом, подумал он, капли больше в рот не возьму. Отрывок музыки пронесся в голове, как бабочка, легкий, нежный, томительный, чистый, но словно бы побитый, пораненный; он обещал любовь и сулил покой. Batti, batti… pace о vita mia. [340]340
  Стучи, стучи… мир и жизнь моя.


[Закрыть]
Босая, голоногая Церлина умоляла своего возлюбленного: терпение, терпение,просила простить. Вернулась музыка, хрупкое, прозрачное крылышко. Bat… ti… bat… ti… Почему она сейчас привязалась? Он закрыл глаза, потом открыл, прислушался: далеко внизу, под горой, тихо трубил автобусный рожок, и наплывом на него возник погребенный в памяти звук меди, в котором сплавились когда-то крупицы воспоминаний, желания и жажды. «Милостивый Боже, – подумал он, – отец наш. Я пришел к этому. Понял, что должен простить ему все, подлому змею, и все равно знаю, что есть такое, чего простить нельзя. И теперь остается только разбить ему рожу или что-нибудь еще, но… нет, не знаю…» Он не знал. Он не знал, что он сделает, когда доберется до Мейсона (ждать уже оставалось недолго – Джорджо скоро отопрет двери), но что-то он сделает непременно, и счеты с Мейсоном наконец-то будут сведены – спокойно, просто и непреклонно. Во рту у него появился кислый металлический вкус, словно он облизал медяшку.

«Так что придется мне, – думал Касс, – пойти туда и потолковать с ним по душам. После чего без лишнего шума выбью ему зубы». Снова далеко и тихо загудел автобусный рожок в долине, и он позволил себе закрыть глаза. Раздражение, ярость, дрожь утихли. И снова донесся вибрирующий печальный голос рожка, словно диминуэндо далеких тромбонов, и снова приоткрылись воровато исполинские двери между явью и сном, и за ними замелькали короткие, беглые образы безвозвратного прошлого: голос дяди в неподвижном табачном зное летнего полудня, запах коз, и где-то звук выплеснутых помоев, и зеленые призрачные леса в клочьях утреннего тумана, пальмы, сосны, кипарисы; ленивая южная река, ялик, увязший в иле, запах щавеля, ястреб ходит кругами над парным болотом, и голос негритянки, глубокий, мягкий, смеющийся. Потом опять загудел рожок, он очнулся было и опять провалился в сон, краткий, как один выдох, как один гласный звук в слове: в каком-то синем забытом вечере над ним кружились ласточки, и там была девушка и качели – они взлетали высоко-высоко! – и чей-то голос говорил: «Сынок, сынок, пора, время позднее». Этот звук почти разбудил его, он зашевелился, согнул ноги в коленях и вдруг увидел Францию, тополя на раскаленном холме и дроздов под ними, больших, как коршуны, и там же Франческу, его Франческу… Он почувствовал, что у него дрожат веки. Надо проснуться, подумал он, но тут его вызвали на плац, давно, в сумерки, в каком-то лагере на Юге, где белые безликие бараки рядами уходили к горизонту, и солдаты, маршируя в сумерках, делали «на плечо!», и радостное, дикое тарам-там-там оркестра летело из-под сосен, – о, как давно!

Он проснулся под стук собственного сердца; свет еще был серым, пыльным, ненадежным. Он осторожно повернулся; пропотевшая рубашка липла к спине. Нет, нельзя спать, снова подумал он и, упершись локтями в продавленную кушетку, приподнялся, сел, поморгал, спустил ноги на пол. Потом встал, растирая ребра. Зевнул с глубоким вздохом, зевнул во весь рот, так что свело челюсти. И, не в силах удержаться, опять зевнул, с каким-то судорожным воплем. И еще раз зевнул, замычав как теленок, после чего тишина показалась ему громкой. «Черт, – подумал он, – я натуральный лунатик. Надо кончать с этим». Он повернулся и пошел по захламленному полу.

Он не сразу нашел ручки застекленной двустворчатой двери на балкон. На стеклах были жалюзи, и, когда он открыл дверь, заря плеснула ему в глаза жемчужно-серым светом. Теперь на балконе было прохладнее – прохладно и тихо. Свет стекал в долину, уже обозначились ступенчатые склоны, виноградники, лимонные сады и горбатая голая гора, которая господствовала над окрестностями и крутым трехсотметровым склоном обрывалась прямо в золотистое, персиковое море, гладкое как стекло. Словно водомерки, бесшумно, погасив фонари для приманивания рыбы, крохотные рыбачьи лодки убегали домой, к Салерно, оставляя пенные царапинки на воде. Снова заговорили птицы, нерешительно сперва, односложными «пик», «чик», как бы спросонок, и лимонная роща вздохнула с перистым шорохом. И он снова услышал девичий голос внизу на склоне, мягкий, сонный, невнятный – слова песни он не мог разобрать, и у него мелькнула мысль, что это Франческа; он перегнулся через перила – не видно ли ее, – но тут же понял, что это не может быть Франческа. Дурное предчувствие шевельнулось в груди, он поежился; но предчувствие пропало так же быстро, как возникло, потому что вдалеке мелькнуло что-то белое и он разглядел девушку, пухлая, с корзиной белья на голове, она будто катилась между лоз, и ее веселый нежный голос наполнил утро, а потом, затихая, потерялся среди холмов. Он перевел взгляд на край долины, зная, что все равно не увидит отсюда Трамонти, но надеясь, что она хоть чем-нибудь – хоть струйкой печного дыма – напомнит о себе из-за стены сосен. Никакого движения. Он знал (а вернее, надеялся), что где-то за этими соснами спит Микеле. Ладно, пусть спит, подумал он. Ему это не поможет, но он хотя бы узнает вкус покоя и забвения, которые уже недалеко. Он вынул из кармана рубашки обкрошенную сигару, закурил и посмотрел на долину сквозь клубы голубого дыма. Снова выдул дым и еще раз взглянул на утреннюю долину. Нет, подумал он, его не спасут никакие лекарства на свете. Нет… Пусть спит. Вдали, но ближе теперь и выше по склону, автобусный рожок опять закричал голосом погребенной меди, и мягкий его каданс рассыпался по холмам гаснущими желтыми нотами воспоминания и желания. Он пожевал сигару и на секунду закрыл глаза, прислушиваясь к далеким отголоскам. «Да и кто будет помнить Микеле?» – подумал он. Потом медленно поднял веки и поглядел на светлеющее море, думая: нет, если прах не может страдать, никто не вспомнит о его смерти. Никто. Но если прах тоже страдает, может быть, его разнесет ветром, и, может быть, этот страдающий прах залетит в глаза людей, которые чересчур хорошо питаются, и, может быть, они заплачут, не зная о чем, и, может быть, этот прах расскажет им, как человек умер. Мешок гнилого мяса… Он отвернулся от моря, почуяв запах смерти – запах Микеле и его отвратительной болезни, и оба были ему сейчас ненавистны. Он сам сознавал, что гнев его – детский. «Черт бы взял Микеле и его туберкулез. Разве я виноват? Я виноват, что у него кровь в моче? Все это… все – заразная помойка…»

Он вернулся с балкона в комнату. В углу стоял старый деревянный ящик с десятком пластинок в истрепанных, захватанных конвертах, которые он не только терзал, но и аккуратно подклеивал. Он вытащил пластинку. Ему не надо было читать надпись: он угадывал любую по одному лишь замусоленному колеру, по оттенку грязи. Он поставил ее на обшарпанный проигрыватель, проверил иглу большим пальцем, включил мотор, и пластинка завертелась, слегка вздымаясь и опадая. Когда игла зашипела и захрипела в первых изношенных бороздках, он отошел к креслу и сел. Сел – и музыка обрушилась на него, воздушная и невероятная, словно отперлись и распахнулись тысячи волшебных окон в страну света.

Моцарт дарит, подумал он, больше дарит одним напевным криком, чем все политики со времен Цезаря. Ребенок дарит, и раковина, и цветок в бурьяне. Микеле умрет, потому что я не дарил. И этим многое объясняется, Слоткин. Папаша, мудрец, ад не дарит…

Он встрепенулся. Потому что за стремительной, вдохновенной музыкой, за шипом и хрипом самой заигранной пластинки он услышал – или ему послышался – голос. Знакомый голос, настолько знакомый, что, точно зная, чей он, Касс не поверил своим ушам – и ждал, наклонив голову набок, когда голос позовет его опять. Сперва ничего не было слышно. Потом голос, слабый, но отчетливый, позвал откуда-то со двора: «Касс, старичок, поднимись выпить!» Он выпрямился в кресле. «Мейсон! – подумал он. – Что за чертовщина!» Неужели Мейсон в такую рань зовет его опохмелиться, как делал уже тысячу раз? Не может быть! Ведь Мейсон наверняка догадался, что Касс уже знает об изнасиловании, догадался, что на него наконец-то устроена засада – и неужели сам в нее полезет! Он прислушался. Ни одного постороннего звука – только музыка. Он опять откинулся в кресле, и опять сквозь музыку послышалось: «Касс! Кукленок! Выпить?»

Сердце у него колотилось. Он встал и повернулся к двери во двор – она была приоткрыта, вырисовывалась смутно. Потом подошел к проигрывателю, убавил громкость, выпрямился, послушал. Опять ни звука. Он прибавил громкость: нежный плач альта взвился до форте, вступила скрипка, и в этот миг буйного слияния на дворе отчетливо и громко раздался голос, теперь уже недовольный и требовательный: «Касс!» Взгляд его упал на каменную пепельницу в форме черепа, он шагнул к столу, поднял ее и, прислушиваясь, взвесил на ладони. Потом положил на стол и подумал: «Нет, не годится, никуда не годится. Зашибу его так, что сам буду жалеть. Нет уж, возьму его голыми руками». Он метнулся к двери, с грохотом распахнул ее и, моргая, выглянул во двор: ни души. Между кинокамер, журавлей, дуговых прожекторов не заметно было никакого движения. А наверху, на балконе Мейсона, дверь – та самая, которую он пытался открыть несколько минут назад, – была по-прежнему закрыта, по-прежнему заперта. «Господи, – подумал он, – кажется, я сбрендил. Могу поклясться на пачке Библий…» Он осторожно, внимательно огляделся, но вокруг было тихо. Немного погодя он вернулся в комнату и сел. Постучал себя по виску, словно пытаясь выбить из ушей эхо голоса и звон, и тут же голос раздался опять: брюзгливый, раздраженный, настойчивый, с нотками двусмысленного намека, он звучал уже громче флейт и скрипок, и не где-то там снаружи, а совсем близко, над ухом. Вот что я скажу тебе, Кассии, старичок…Он осторожно обернулся. Глаза его обшарили сумрак. Все было неподвижно, только мухи сонно вились под потолком. Он медленно повернулся обратно. И голос опять зазвучал, будто бы в отдалении и вместе с тем близко, бесстыжий, намекающий, маслянисто-напевный: Я тебе вот что скажу, Кассии, девушка – это самый смак…И, словно в автомобильном приемнике на затухающей волне, голос ушел, затих. Касс ждал, прислушивался. Стоило ему откинуться на спинку, как голос заговорил нагло и громко, будто этот призрачный автомобиль вырвался из тоннеля: Я знавал француженок, знавал испанок и, можно сказать, перевидал все цвета и оттенки, но, говорят, пока ты не отведал свеженькой итальянской пиццы, я имею в виду, не забрался между…Между чем? Голос опять исчез. Он опустил голову и, чтобы не видеть рассвета, надавил кулаками на глаза. Как тебе известно, я придерживаюсь либерального образа…Во тьме метались звездочки, огненные точки и крошки, голубые вихри, раскаленные добела шарики – и все это отсвечивало безумием. «Новое дело, – подумал он, – порчу на меня наводит, гад».

Тут его вниманием завладел другой звук, он поднял голову и прислушайся. Сперва тихий, но быстро усилившийся, звук шел от городских стен; по первым нотам ему показалось, что это сирена или пронзительный рожок, но звук тут же преобразился, как только Касс узнал его, понял его происхождение – отчаянно и дико кричала, голосила женщина. Ее крик подхватила другая, потом третья, все кричали в унисон – а потом голоса разом смолкли, словно всем заткнули рты. Долгие несколько секунд в городе стояла мертвая тишина. Потом крики возобновились – ближе, и он услышал новый звук, равномерное частое постукивание, как бы задававшее ритм крикам; оно приближалось, усиливалось и тоже стало понятным: по булыжнику топали ноги, спотыкались в безумной спешке. Вот под ними громыхнула два раза решетка водосточного люка; и почти сразу громыхнула опять, а потом опять закричали. И опять она громыхнула, резко, будто железо ударилось о железо, и теперь кто-то, мужчина, начал хрипло взревывать, как бык, причем каждый раз заканчивал низким, дрожащим, придыхающим стоном, удивительно женским. А потом крики, до сих пор слитные, как гам вороньей стаи в полете, рассыпались, раздробились, опять стали удаляться, и теперь слышен был только неистовый топот ног – мимо дворца, под гору, – шабаш оскальзывающегося кожаного шарканья, который завершился чьей-то скромной трусцой и тяжелой одышкой.

У Касса внутри все сжалось от вещего страха, он вскочил с кресла, выбежал вон, пересек двор, распахнул дверь на улицу, увидел отставшего, который как раз поравнялся с виллой, и, уже крича ему: «Aspett!», [341]341
  Постойте!


[Закрыть]
узнал его: это бежал Ветергаз, багровый от усилий и с таким выражением в заспанных глазах, как будто ему зачитали смертный приговор. Толстячок, ошеломленный, удрученный, осунувшийся, стоял в купальном халате, и его безволосые голени мелко дрожали в бледно-розовом свете холодной зари; когда Касс подошел поближе, он вытащил из кармана непомерно большой платок и трясущейся рукой обтер щеки.

– Милостивый Боже, – сказал он, – о, мистер К.!

– Что случилось? – крикнул Касс и схватил коротышку за рукав. – Что случилось? Говорите, Фаусто!

– Да эта девушка – Риччи. Крестьянская девушка из Трамонти, которая у вас работала! Служанка мистера Флагга! Ее нашли… – Он забормотал что-то нечленораздельное.

– Говорите толком!

– Ее нашли… Ее нашли на тропинке в долине! Избита! Изнасилована! Дорогой сэр! Умирает!

– Что с ней? – Он почти не замечал, что сжимает в руке не только рукав Фаусто, но и валик его мягкого мяса и что хозяин дома морщится, а сам он кричит во все горло. – Что с ней? – повторил он и отпустил рукав. – Что с ней, спрашиваю! Говори! Ты сказал – умирает? Умирает?

– О, мистер К., – плачущим шепотом ответил Фаусто, – она еще жива… но какой ужас! Ее нашли всего час назад, на верхней тропинке… так что неизвестно. Она без сознания. Но доктор сказал мне… только что… сказал, она не проживет и дня! Но какой ужас…

– Кто это сделал?!

– Никто не знает. Это какой-то зверь, а не человек! Настолько забыть о всяких приличиях… – Он замолчал, как бы собираясь с мыслями. – То есть… О, это невозможно передать. У нее голова пробита в двух местах, переломаны все кости. Скажите, что за безжалостный зверь мог совершить такое неслыханное злодейство, и это в нашем тихом городке, где столько лет царили мир и гармония! И когда здесь снимают кино! Теперь они, конечно, уедут! Как раз когда…

– Мразь, – произнес Касс тихо и горестно. – Слизняк швейцарский. – Он замахнулся, Ветергаз съежился и отпрянул.

Касс круто повернулся и побежал во дворец. Кровь стыла у него в жилах. Мимо него пробежали еще несколько горожан, ошалелые, с раскрытыми ртами. Босая женщина с ребенком на руках семенила под гору, к площади, издавая отчаянные вопли и судорожно всхлипывая в промежутках между ними. Касс повернулся к двери Мейсона и увидел доктора Кальтрони верхом на трескучем мотороллере, мчавшемся в гору, к городской стене; очки доктора превратились на миг в овалы розового света; сзади на седле трясся плешивый молодой священник – тревожно обратив глаза к небу, он прижимал к груди, как потир, бутылку, явно с человеческой кровью. Касс отвернулся, пробежал десяток шагов по темному проходу, вонявшему помойкой, рванул обеими руками дверь и, к удивлению своему – правда, недолгому, – чуть не опрокинулся на булыжник: дверь была отперта и распахнулась с грохотом. Он устоял на ногах и бросился дальше. Каменные ступени были сырыми и скользкими, и тут стоял затхлый сырой запах – словно бы мышей, мышиного помета; Касс взбежал по лестнице, шагая через ступеньку, один раз споткнулся и упал, но не больно. Наверху была еще одна дверь, и тоже оказалась незапертой, он распахнул ее и шагнул в кухню Мейсона. Никого. Тишина, только вода капала из крана. Он стоял, слушал, вглядывался в сумрак. Сквозь стены, приглушенный и невнятный, проникал шум с улицы. Где-то тикали часы, а из коридора, с той стороны, где спали в своих комнатах киношники, слышался зычный храп, прерывистый и сбивчивый, как первые выхлопы подвесного мотора. Касс прислушался: под спящим скрипнули пружины, и снова все стихло. Ступая осторожно и беззвучно, Касс пошел дальше, мимо спящих, мимо закрытых дверей и дверей приоткрытых: за одной увидел в постели короткого голого еврея – газетчика, как же его фамилия? – с волосатым животом и громадным шрамом от аппендицита; во сне он чесал грудь, а над ним гудел вентилятор. Касс двинулся дальше. Коридор был без окон, сырой – сырой и душный; он вспотел, а по спине и по затылку побежал колючий озноб, и кожу на голове вдруг стянуло, как на барабане. Он потел, но внутри у него все запеклось, пересохло; будто сухим песком запорошило глаза, завалило глотку, хотелось смочить ее, и он откашлялся, громко, слишком громко. Он замер на месте, прислушался, подождал, не зашевелится ли кто-нибудь. Напротив, за приоткрытой дверью, разинув рты и уткнувшись друг в друга конечностями, как поваленные манекены, валялись поперек двуспальной кровати трое одетых мужчин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю