355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Стайрон » И поджег этот дом » Текст книги (страница 35)
И поджег этот дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:55

Текст книги "И поджег этот дом"


Автор книги: Уильям Стайрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)

– Atabrino. Атабрин, – сказал Касс, не понимая, зачем он это говорит. – Атабрин от нее помогает.

– Я никогда не слышал об этой коре. Вы ее употребляете? Это вроде хинина?

– Это от жары, отец, – ответил Касс. – У меня это от жары. Я много прошел.

Когда они двинулись дальше, сухонький священник закурил сигарету и сказал:

– Dico davvero. He сомневайтесь. Бог будет судить его. Но за сколько грехов ему отвечать перед Господом! Сколько горя он принес, и скольким людям! Сколько боли причинил! Che devastatore era! [359]359
  Какой разрушитель!


[Закрыть]

– Какой разрушитель, – эхом отозвался Касс. – Да, но… Но что?

– Вы поймите, – поспешно добавил священник, – я говорю так не потому, что он был американцем. Я очень люблю американцев. В семинарии мы переписывались с семинаристами разных стран. Мне было очень приятно переписываться с молодым семинаристом из города… он называется, по-моему, Мильвоки, в Америке. А когда он стал священником… его звали отец Суитцер, вы не из Мильвоки? Может быть, вы встречали его… он приезжал погостить ко мне в Сорренто, сразу после войны. Прекрасный жизнерадостный человек, необычайно толстый – и необычайной щедрости. Он подарил мне консервированную ветчину. Мы и теперь обмениваемся открытками на Пасху. – Служка позади споткнулся, но его удержала каменная стенка, ограждавшая тропу, и, виновато бормоча, он пошел дальше. – Guarda quel ragazzo! [360]360
  Ну что за парень!


[Закрыть]
Паскуале, какой же ты увалень! Нет, дорогой сэр, я очень люблю американцев. Не важно, откуда был этот человек – но за какие грехи ему предстоит ответить перед Господним престолом! За свою жизнь… Отказаться от нее – это смертный, я бы сказал, трусливый грех. Но отнять жизнь у невинной девушки! И это не все. Ибо горе, рожденное злодеянием, не имеет конца. Скажем, отец девушки. Кто знает? Допустим, он был безнадежен. Но кто знает? Если бы не это страшное потрясение, не смерть дочери, он мог бы еще пожить. Не знаю. По правде говоря, мы все тут внизу недостаточно об этом знаем. Но я спрашиваю вас, дорогой сэр, будет ли это не по-христиански, если я скажу, что он повинен и во второй смерти? – Он помолчал и, не дождавшись ответа, сказал: – Боюсь, что да. Что это не по-христиански.

Тропа взбежала на бугор, и отсюда им открылся город: вечный и золотистый в закатном свете, он плыл над всем, как ветхий, но безмятежный корабль, окутавшись слабым сумеречным свечением древности; ударил один раз церковный колокол, и серебряный звон скатился на лимонные рощи, на террасы виноградников, на забранные каменными стенками тропы, зигзагами слетавшие к морю, как бурые оплавленные автографы молний. Дым от сигареты священника плавал вокруг них; служка, подобравшись к Кассу, произвел горлом отвратительный звук, сплюнул на стенку и еще крепче прижал святые дары к груди.

– А? – очнулся Касс. – Что, отец? Что вы сказали?

– Не по-христиански, – повторил священник, с любопытством заглядывая ему в глаза. – Я сказал: это не по-христиански – судить человека, когда он лишь косвенно виноват…

– Нет, – сказал Касс, – тот человек. Другой. Ее отец. Вы сказали, он умер.

– Да, несколько часов назад. Я только что от него.

– Микеле…

– Да, его так звали. А фамилия их Риччи – странная ирония, если учесть материальное положение семьи. [361]361
  Rich – богатый (англ.).


[Закрыть]
Не знаю, кто рассказал ему о смерти дочери. Подозреваю, что жена, женщина, кажется, глупая, как и большинство крестьянок. Обидно. Он мог бы жить. Но когда я пришел к нему сегодня, было видно, что жить он уже не хочет. Сколько горя в нашем городе!

Касс сел на стенку.

– Значит, он умер.

– Да, дорогой сэр, и только чудом избежал вечной кары. Когда я пришел к нему, он был в исступлении, выкрикивал проклятия как безумный. Какой-то демон! Но как я уже сказал, воля к жизни в нем иссякла, в конце концов он успокоился, и я причастил его. Он уснул, и мне показалось, что он больше не проснется. Но немного погодя он проснулся, плача и скрипя зубами. Несчастный, заблудший человек. Он проклинал нашего Спасителя и без конца звал дочь. Вас, кажется, взволновала судьба этого человека. Вы не можете мне сказать, чем он болел? Это какая-то форма рака? Я не видел ничего подобного, а на моих глазах умерло много людей. Понимаете, потом он перестал плакать и закрыл глаза, он слабел с каждой секундой, и теперь я уже не сомневался, что он умирает. Поверьте, у меня на глазах умерло много людей. Но послушайте, дорогой сэр, что было дальше. Вскоре он опять проснулся, и я заметил, что он обеими руками держится за детородный орган. Хотя возбужден он, конечно, не был. Сперва я подумал, что это просто ребяческий жест темного крестьянина, что он опять беснуется. Но вот глаза у него открылись, и он закричал. «Animo! Animo! Мужайся!» – кричал он. И тогда, Бог мне свидетель; из этого органа фонтаном хлынула кровь! Кровь била ужасным фонтаном, и я опять услышал его крик: «Animo! Мужайся!» Сколько крови! Она была повсюду! А потом руки у него обмякли, а потом закрылись глаза. И он умер. Как вы думаете, это была какая-то форма…

Касс встал – испепеленный солнечным жаром, загнанный бурями, среди разлива древних стонущих морей.

– Tutto! – прошептал он. – Значит, все? Все? – Он шагнул к священнику. – Помоги мне.

Но священник был бессилен и отступил на шаг, когда Касс сделал еще один шаг к нему, а потом без сознания рухнул в пыль.

– Но я вернулся, – сказал мне Касс, – вернулся домой. Не в тот вечер, не на другой день и даже не на другую ночь, а только через полтора суток, перед самым рассветом. И не один. Луиджи провожал меня из полиции; все это время я пробыл там. Он пожал мне руку перед дверями дворца, а потом сказал: «До свидания». Я помню, как темно и тихо было на улице. И этот утренний холодок – и я стоял, смотрел вслед Луиджи, а он уходил по пустой улице своей медленной, плоскостопой полицейской иноходью и наконец скрылся в темноте. Безумие еще не кончилось…

Я вошел во двор. Свет горел, и было видно, где киношники попортили пол – длинные борозды в плитках. Кругом был кавардак, и, помню, я остановился, поглядел на Мейсонов балкон – то ли ждал какого звука, движения, то ли думал, что выйдет сейчас своим семенящим шагом малышка Розмари, прихорашиваясь, расчесывая волосы, со скукой надувая губы в ожидании Мейсона, – и в самом деле, мне почудился его голос, далекий, тихий, с этим его утомленным, брюзгливым вибрато, но голос был чей-то другой, неподалеку, он говорил спросонок. Я повернулся и пошел через двор к своей двери; по обыкновению, она была приоткрыта, и я вошел. Я почти ничего не видел, но как-то почувствовал, что квартиру прибрали. Стол очистили от мусора, мольберт стоял прямо, в воздухе пахло химией, как будто морили комаров. В потемках я спустился вниз. Я слышал знакомое ночное журчание, это подтекал бачок в уборной, и, когда прошел мимо спален, услышал, как дышат во сне дети. Дошел до последней комнаты и тихо открыл дверь. И опять услышал дыхание, на этот раз с мягким присвистом, который столько лет был частью моих ночей, – и понял, что Поппи тоже спит. Я подошел, посмотрел на нее, она завозилась во сне, потом уткнулась носом в подушку; рука у нее была подвернута, как у ребенка. Я натянул простыню ей на плечо, потом отошел к окну, сел, посмотрел на залив. Ни звука не было слышно. Из сада лился теплый запах роз, а за садом было море, чернее ночи. Далеко, в той стороне, где Пестум, стояли рыбачьи лодки, и на каждой лодке – чистый мерцающий шарик света, и они объединялись, как звезды. Голова кружилась: казалось, что заглядываешь сверху прямо в нутро какого-то нового чудесного созвездия.

Во мне не осталось ни боли, ни сил, ни горя, ни мыслей – ничего, кроме этой знакомой иссушающей жажды, которая распускалась и распускалась во мне, как цветок. Я сидел, жажда росла и распускалась во мне, и я знал, что прошел дорогу до конца и не нашел там ничего. Ничего нет. Есть пустота во вселенной, такая огромная, что всю вселенную поглотит и утопит в себе. Жизнь человека не стоит ничего, и доля его – нуль. Какие еще нужны доказательства, если я обошел полсвета в поисках какого-то спасения и нашел его только для того, чтобы оно рассыпалось у меня в руках? Какие еще нужны доказательства, если вся моя прибыль в том, что я зазря убил человека, отнял у него жизнь за преступление, которого он не совершил? Жажда не проходила. Я глядел на море, почти не сомневаясь, что снова увижу ужасную бурю, бурлящую воду, огонь и смерчи, но голова у меня была ясная, галлюцинации кончились. Я думал о бытии. О ничто. Я сжал голову ладоням и, ощущая только ужас перед бытием, безграничный ужас, рядом с которым ужас перед ничто сам был ничто, и меня затрясло, и уж не знаю, сколько минут я сидел там и думал, не пора ли теперь одним кровавым махом уничтожить Поппи и детей и покончить с этим навеки. Она засела во мне, эта мысль, стала наваждением, взвинтила меня до того, что я, наверно, захрипел; Поппи завозилась и вздохнула, я повернулся на стуле и посмотрел на нее. Это было бы легко. Но тут в ушах у меня раздался голос Луиджи, возмущенный и непреклонный, такой же, как час назад: «Tu pecchi nelP avère tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своего чувства вины! Грешишь из-за своих угрызений!» И вдруг я перестал дрожать, успокоился, как маленький капризный мальчик, когда он хочет закатить сцену и вдруг затихает, остановленный властным родительским голосом. Я откинулся на спинку, посмотрел на темный залив, и приступ тревоги прошел так же быстро, как начался.

Понимаете, вот эти самые слова Луиджи сказал мне в полиции, когда я очнулся. Мягкий, добрый, пропащий Луиджи – он устроил мне головомойку, он пристегнул меня наручниками к ножке кровати и изругал на чем свет стоит. И пока я сидел в комнате с Поппи, я начал понимать, что он был прав.

Потому что, когда я проснулся в полиции, у меня в голове была только одна мысль – что я должен понести наказание, и как можно скорее. Что за мое чудовищное дело меня надо немедленно забрать, заковать в железо и на много лет посадить в тюрьму. Но я не мог понять спокойствия Луиджи, его кроткой снисходительности – как будто я был другом, гостем, а не задержанным убийцей, конченым человеком. Я лежал на койке. Сил у меня не осталось ни капли, но и лихорадка прошла, а проголодался я так, что гвоздь бы съел. Время близилось к полуночи – на стене висели часы, – но какой был день недели, я понятия не имел. В крохотной комнатке нас было двое. Свет горел тускло, а пахло затхлостью, крысиным дерьмом, обыкновенной грязью, старой осыпавшейся штукатуркой – одним словом, итальянской полицией. Но раньше всего я увидел его лицо, не столько улыбавшееся мне – Луиджи почти никогда не улыбался, – сколько излучавшее какую-то чудовищную заботливость – выражение его лица можно было принять за нежную и тоскливую улыбку, даже когда оно было торжественно, как у инквизитора. Я спросил у него, давно ли сплю, а он сказал – ночь, день и еще полночи. Тогда я спросил про Поппи и детей, как они, а он сказал: там все в порядке, упомянул вас, что вы за ними присматривали, и велел мне успокоиться. Я лег. Потом он дал мне хлеба с сыром, mortadella [362]362
  Колбасу.


[Закрыть]
и бутылку этого липкого апельсинового ситро из Неаполя, которое отдает прогорклым маслом. Заглотал я все это и тогда спросил его. Говорю: «Ну, когда меня повезут? Вы повезете меня в Салерно?» Он не ответил. Встал со стула, скрипя своими патронташами, и отошел к окну. Ночь стояла тихая и темная, издалека, чуть ли не из Скалы, слышался собачий лай, и все это было похоже не на летнюю ночь, а на прежние холодные осенние ночи, дома. Я спросил его еще раз, он опять не ответил. Потом я заметил нечто странное. Я увидел, что капральская нашивка у него на рукаве спорота, а вместо нее болтается на одной нитке сержантская. Спрашиваю: «Луиджи, откуда сержантская нашивка?» А он говорит: «Я сержант». Спрашиваю: «А Паринелло?» А он: «Finito, [363]363
  Кончено.


[Закрыть]
я начальник carabinieri в Самбуко. Другими словами, начальник над собой». – «Вы серьезно, Паринелло нет?» А он говорит: «Переведен. Кажется, в Эболи». И добавил: «Там он порастрясет жирок». Я ему на это: «Auguri», [364]364
  Поздравляю.


[Закрыть]
a он ответил: «Поздравлять не с чем. Что такое лишние две тысячи лир в месяц? Росо о nulla. [365]365
  Ровным счетом ничего.


[Закрыть]
Зато скоро мне дадут подчиненного, и я смогу его шпынять. Командовать им. Превращусь в Паринелло. Стану жирным и ворчливым, и цикл завершится».

Я опять спросил, когда он повезет меня в Салерно, чтобы сдать властям. Теперь мне стало понятно, что я натворил, и мне мучительно хотелось только одного: разделаться со всем этим. Все было кончено. Я был опустошен и раздавлен, как старая консервная банка на свалке, и хотел только, чтобы меня засыпали, зарыли, погребли навеки. Я сказал: «Vieni, Луиджи. Поехали». Он повернулся тогда, подошел не торопясь, степенно, уселся и рассказал, что он сделан… как он солгал, покрывая меня, и прочее. А сделал он не только это. Потому что на другой день, после того как умерла Франческа, у сыщика Ди Бартоло возникли сомнения насчет ее рассказа. Нет, он не заподозрил Луиджи – Луиджи был уже любимчик, – но он справедливо подумал, что все это, возможно, лишь бредовая фантазия умирающей девушки. Однако Луиджи, заметьте, и это предусмотрел и позаботился о том, чтобы подкрепить свою ложь: накануне, поздно ночью, он разыскал туфли Мейсона, которые были сняты с него перед похоронами, взял фонарь, поднялся к вилле Кардасси и там, верите или нет, стер все до единого следы, какие были у парапета, – и мои, и Мейсона, – а потом попятным ходом проложил след Мейсона от обрыва к вилле и дальше к тропинке, стирая при этом свои следы. И в довершение всего он набрел на окровавленный камень, которым я убил Мейсона, и зашвырнул его в кусты, подальше от людских глаз. Так что на другой день, когда Луиджи и Ди Бартоло поднялись к вилле, там был один отчетливый след, и вел он к тому месту, откуда упал Мейсон. След человека, который решил покончить с собой. И оказалось, что туфли Мейсона полностью соответствуют этому следу – и по размеру точь-в-точь, и по рисунку рифленой подошвы.

И когда Луиджи описал мне все это и сказал, что Ди Бартоло в результате закрыл дело, определив убийство и самоубийство, я с жутким, безнадежным чувством понял, что этой ложью, этим безумным вымыслом он спас меня от тюрьмы и в то же время сам попался – прочно, как мошка на волосатый лист росянки. Теперь он не мог отказаться от своей версии: он увяз глубже некуда. А я не мог поехать в Салерно и сдаться: доказать, что виноват во всем я, значило выдать Луиджи, насадить его на такой крючок, с которого он уже не слезет. Когда он мне все рассказал и я понял, в каком мы оба положении, меня охватила паника: именно от того, что я буду на свободе. Потому что единственной моей мыслью было сдаться, замуровать себя, похоронить за это преступление. Неотвратимая свобода внушала мне такой ужас, какой должны испытывать люди, больные боязнью открытого пространства. То же самое ощущение. Ты жаждешь спрятаться, запереться, а у тебя впереди только свобода, широкая голая равнина. Я подскочил на койке и сказал: «Зачем вы лгали ради меня, Луиджи? Господи Боже, зачем?»

Он ничего не ответил. Отвернулся, ушел к окну. А я продолжал бесноваться. Я обзывал его. Обзывал свиньей, подлецом и жалким слюнтяем. Спрашивал, в своем ли он уме. Он молчал; потом я спросил его про Саверио. Спросил, неужели он надеется скрыть этот дикий обман, когда Саверио на воле. Так или иначе, говорю, кретин непременно подставит ему ножку, и все обнаружится. «Eccololà, [366]366
  И готово дело.


[Закрыть]
– я говорю. – И сел полицейский. Полоумному только пикнуть – и вы пропали, Луиджи!» Но Луиджи проявлял ангельское терпение, если учесть, как я с ним обращался. «Чепуха, – сказал он. – Даже если Саверио заговорит, неужели вы думаете, они поверят не мне, а полоумному?» А вдобавок с Саверио сделают то, что надо было сделать еще пятнадцать лет назад. Новому sergente [367]367
  Сержанту.


[Закрыть]
ничего не стоит предпринять надлежащие шаги – разумеется, продуманно и своевременно, – для того чтобы бедного дурака поместили в сумасшедший дом в Салерно, где ему полагалось бы находиться все эти годы. Что до самого Саверио, то Луиджи видел его не далее как сутки назад в доме у его родственников возле виллы Констанца. Он радостно лопотал и, судя по всему, не знает и не помнит, что он наделал. Луиджи опять замолчал, посмотрел на меня серьезным хмурым взглядом и отвернулся.

Я вел себя безобразно. Не знаю, как он это вытерпел. Понимаете, я его просто изводил. «Значит, спасаете свою шкуру, – говорил я. – Выгораживали меня, а теперь боитесь погореть. Ведь так, Луиджи? Так или нет?» Я не отставал от него, и наконец он сказал: «Понимайте, как вам угодно». Я не мог его разозлить, а сам задыхался от ярости – что он поставил меня в такое положение, когда я не могу пойти и сдаться. Вдруг он мне показался таким же виноватым, как я сам, кругом виноватым. И я опять спросил: «Зачем вы лгали из-за меня, Луиджи? Я не просил вас об этом одолжении. Ну скажите, ради Бога, зачем?» Он помолчал минуту, потом повернулся и сказал: «Касс, я немало думал об этом и все-таки не знаю. Сперва я думал – из расположения к вам, из жалости. Я думал, что спасаю вас от тюрьмы из сострадания. Но сейчас я в этом не уверен. Мое расположение к вам не изменилось, но я уже не думаю, что мной руководила жалость». Потом он помолчал еще немного и добавил: «Я думаю, что это была исправительная мера. Слишком долго вы упивались своей виной. Сарко? [368]368
  Поняли?


[Закрыть]
» А я сказал: «Non capisco» [369]369
  Не понял.


[Закрыть]
– и, кажется, опять разбушевался, стал проклинать его, подскочил к двери и закричал, что пускай его повесят, черт возьми, пускай он до конца своих дней гниет в тюрьме, а я сажусь на первый автобус в Салерно. Преступление есть преступление, орал я, и я за него расплачусь! Расплачусь, даже если это значит, что я потяну и его за собой.

И вот тут он пришел в бешенство – я первый раз увидел его в гневе. Он тоже подскочил к двери и заехал кулаком мне в грудь. Сопротивляться я не мог, на ногах едва держался. И не успел я оглянуться, как опять лежал на спине, запястье мое было пристегнуто наручниками к ножке кровати, а он стоял надо мной, красный от ярости, и кричал эти самые слова: «Tu pecchi nell' avère tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своих угрызений!» И он устроил мне головомойку.

Потом мы успокоились, оба. Долго молчали. Потом Луиджи сел возле кровати. Еще помолчал, потом посмотрел мне в глаза и говорит: «Хочу рассказать вам одну историю». И я, уже спокойно, спрашиваю: «Историю о чем, Луиджи?» Он говорит: «О том, как я, взрослый человек, всего три раза плакал с тех пор, как перестал быть ребенком. Итальянец, который плакал всего три раза за взрослую жизнь, – едва ли итальянец и едва ли человек. Я расскажу вам эту историю». Я говорю, давайте. И вот что он мне сказал.

Он сказал: «Первый раз – в Салерно во время войны. Я был еще мальчишкой, у меня было три сестры и два брата, малыши. Мы жили не у моря, а на другом краю города, наверху, и, когда американцы с англичанами высадились на берегу, отец думал, что бои пройдут стороной. Мы остались дома. Бои продолжались несколько дней, и немцы отступили. Они отступали через наш район, союзники их преследовали. В соседнем доме немцы устроили командный пункт. Только тут, когда бой уже шел рядом, отец решил уходить. Они с матерью, сестрами и братом ушли раньше. У нас была собака, мать очень любила ее, и вот эта собака пропала, и мы с младшим братом остались ее искать. Собаки нигде нет, а бой все ближе, и я решил, что надо догонять своих. Бежим по улицам, и вдруг брату – а ему было шесть лет – показалось, что он увидел собаку на пустыре; он позвал ее и побежал за ней обратно. Это было в нескольких кварталах от командного пункта немцев. И только мой брат выбежал на пустырь, как появился английский самолет и сбросил бомбу – целил, наверно, в командный пункт. Я пригнулся, увидел на фюзеляже британский знак, вроде мишени. Бомба угодила в здание рядом с пустырем. В нем хранилось какое-то топливо, нефть или бензин, потому что я увидел стену огня. Взрывом меня бросило на тротуар, но не ранило, а когда я встал, то услышал крик. Я посмотрел на пустырь и увидел, что ко мне бежит братишка, объятый пламенем. Он горел! Он бежал весь в огне, с таким криком, какого я в жизни не слышал. Мне показалось, что весь город наполнен его криками. Как будто это ангелы кричали. А потом он упал передо мной на мостовую, как факел. Он умер сразу. От него остался только черный уголек. Я плакал.

После этого я очень долго не плакал. Я вырос, стал тем, кто я есть, полицейским, сухарем безучастным и почти бесчувственным. Я так и не женился, я не доверял своим чувствам, ненавидел их, ненавидел свою холодность. Я так и не мог забыть моего сожженного брата и не мог поверить в Бога, создавшего мир, где хоть один невинный ребенок должен подвергнуться таким мукам. И англичанина не забыл, который сбросил ту бомбу. Однажды вы спросили, почему я стал фашистом, и я, наверно, уклонился от ответа: не одна же выгода, в самом деле, определила мой выбор. Думаю, что больше была виновата ненависть к англичанам, только я этого не понимал. В глубине души, наверно, я знал, что ненавидеть их бессмысленно. Это была случайность, не хуже тысячи других случайностей на войне, но я часто думал о том летчике, пытался представить его себе, а после войны, когда опять понаехали туристы, увижу, бывало, какого-нибудь молодого англичанина с серыми глазами, лениво-высокомерного, и говорю себе: вот это он летел над Салерно и сжег моего брата. Я ненавидел их, их надменность, их самодовольство, их напускную воспитанность и часто клялся себе, что отомщу какому-нибудь англичанину за то, что он и его страна сделали с братом.

И вот не очень давно – я уже служил в Самбуко – сюда приехала и поселилась в «Белла висте» одна англичанка. Она прожила здесь всю весну и лето. В ней как будто воплотилось все гнусное и отвратительное, что есть в англосаксах. Это была маленькая истеричная девственница в менопаузе – глупая, уродливая, грубая, требовательная и скупая. Гостиничную прислугу она держала в страхе. Никогда не давала на чай. Было в ней что-то мелкое и злобное, даже на улице люди ее сторонились. И голос был резкий и скрипучий. К тому же она была религиозная – и непьющая, ни разу не прикоснулась к самбукскому вину. Требовала много и не давала ничего. По-моему, она была слегка помешанная. Местные ее презирали. Что она делала в этих теплых краях – для меня тайна. Вечно буду помнить ее – как она стоит на площади, громко верещит по-английски, обвиняя какого-нибудь несчастного таксиста в том, что он ее надул. Ну вот, однажды утром, когда Паринелло был свободен от дежурства, Ветергаз вызвал меня в гостиницу. Он был в ужасе. Он решил, что англичанка умерла. Несколько дней она не отпирала дверь, после этого одна из горничных вошла, попробовала разбудить ее, но она не шевелилась. Ветергаз боялся туда заглянуть. Я поднялся, она лежала в постели. В самом деле мертвая, холодная как лед. Сперва я подумал, что у нее был сердечный приступ. Послал горничную за врачом, но, пока она ходила, успел осмотреть комнату и вскоре нашел открытый и пустой пузырек. Пузырек был из-под снотворных таблеток, и я сделал справедливый вывод, что она покончила с собой. Туда ей и дорога, подумал я. Помню, я смотрел на нее, на тощее злое личико, которого даже смерть не смягчила, и меня переполняли ненависть и отвращение. При жизни она была жупелом и занозой – и занозой по меньшей мере осталась после смерти. Она была мне противна. Она пролежала в жаркой комнате три дня. Она уже воняла. И она была англичанкой. Я ее ненавидел. Потом я опустил глаза и увидел у нее в руке скомканную бумажку. Я разжал ее пальцы и вынул бумажку, там было написано что-то непонятное по-английски. Я позвал Ветергаза, он пришел, и я попросил его прочесть мне, что там написано. Он прочел. И знаете, что там было? Догадайтесь, Касс».

Я поглядел на Луиджи и сказал: «Ну откуда мне знать, Луиджи?» И он произнес фразу, буквально переведенную на итальянский, так что я ее не сразу даже узнал: «Certamente bontà е la misericordia mi seguiranno per il resto della mia vita…» И вдруг ее смысл дошел до меня, и я подхватил по-английски: «Так, благость и милость да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни». [370]370
  Псалом 22.


[Закрыть]

Луиджи сказал: «Да, эти самые слова и были на бумажке. Я попросил Ветергаза уйти, а потом повернулся и опять посмотрел на англичанку. Лицо у нее было все такое же уродливое и злое. Но я – сам не могу объяснить почему – заплакал. Плакал и не мог остановиться, впервые с тех пор, как у меня на глазах сгорел братишка. Не знаю, почему я плакал. Может быть, из-за ужасного одиночества, которое витало в этой маленькой комнате. Может быть, оттого, что милость и благость никогда не сопровождали эту жалкую женщину, меня растрогала ее слепая вера. Не знаю, но я вспомнил малыша брата и англичан, которых я ненавидел все эти годы и продолжал ненавидеть сейчас, сел возле тела этой несчастной маленькой женщины и плакал, покуда не кончились слезы». Луиджи умолк. А потом сказал: «Я не сентиментальный человек, вы знаете. Я постоянно упрекаю себя в том, что черств и холоден и не могу включиться в ту жизнь, какой живут другие. В самом деле, это противоестественно. Мне кажется порой, что во мне течет кровь голландца или шотландца. Не знаю. Но вы спрашиваете меня, почему я лгал из-за вас, и я могу сказать вам только вот что. Я могу сказать, что только раз еще я плакал взрослым – и было это в день, когда умерла Франческа и когда я понял, что вы сделали и какие последствия ожидают вас, если вы будете пойманы и отданы под суд. Касс, поверите ли? Я плакал не о вас, не о Франческе, а о себе– только не из жалости к себе, а из-за того, что я понял. Когда я заплакал, что вообще для меня редкость, я невольно подумал опять и о брате, и об англичанке, и, наконец, о том, что случилось здесь, в Самбуко, – и слезы были вызваны тем, что я понял. А понял я, что само наше существование – это тюрьма. Как та англичанка, каждый из нас отбывает одиночное заключение и не может ничего сказать. Каждый из нас. Когда-то мы могли хотя бы разговаривать с нашим Тюремщиком, но теперь и он нас покинул, оставив нам воспоминание о невозместимой утрате. Как та женщина, мы можем только оставлять ему записки – но их никто не прочтет, и в них нет смысла. Я не знаю, почему так случилось, но так случилось, и таково наше положение. И в нем мы живем, как можем. Когда-нибудь, наверно, тюрьмы опустеют. А до тех пор, сажая кого-то из собратьев в тюрьму, если только он не бешеный пес, мы к этому сознанию невозместимой потери просто добавляем черноту – черноту, подобную вечной ночи. Я видел тюрьмы, и нет на земле другого такого подобия ада. Вы не бешеный пес. Я лгал, наверно, чтобы избавить вас еще и от такого изгнания. Но боюсь, дело было не только в этом. Я слишком хорошо знаю вас и ваше безобразное чувство вины. Вы отвратительный романтик-северянин самого дурного свойства. Там вы стали бы купаться в своей вине. Но я вам не позволю такой роскоши. Теперь вы поняли, друг мой, почему я вас выгораживал?»

Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»

Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».

Он обернулся, посмотрел на меня и чуть погодя сказал: «В другой раз я, наверно, буду умней, подумаю раньше о своей шкуре и так не поступлю. Но коль скоро я так поступил, я считаю, что это было правильно. Неужели у меня меньше понятий о справедливости, чем у какого-нибудь судьи, которому ваше лицо не понравится, и он приговорит вас к пяти годам? К десяти годам? Я считаю, истинная справедливость должна жить где-то в сердце, подальше от политики, от правительств и даже от закона. Может быть, хорошо, что мне не удалось стать адвокатом. Я был бы плохим адвокатом. А сейчас я сделал то, что считаю правильным. И вот что я сделаю теперь. Я отомкну наручники. И вы сможете уйти. Вы можете поехать в Салерно и повиниться – за нас обоих. Или можете остаться на свободе, можете уехать отсюда и вернуться в Америку, туда, где вам место. Так что я снимаю наручники. Езжайте в Салерно, если хотите. Помешать вам я не в силах – разве что убить вас. Но прежде чем поедете, подумайте вот о чем. Подумайте, что вам предстоит провести в тюрьме годы. Это более чем вероятно. И этими годами в тюрьме, вдали от семьи, – искупите ли вы свою вину, заглушите ли угрызения совести, с которыми вам и так предстоит жить до конца дней? А еще, друг мой, подумайте вот о чем. Подумайте просто о вашей вине – вашей другой вине, отвратительной вине, которую вы носили в себе так долго, – грешной вине, из-за которой вы стали алкоголиком, и с упоением жалели себя, и не состоялись как художник. Подумайте об этой вине, отравившей душу. Спросите, в чем она. Спросите себя, не лучше ли остаться на свободе, хотя бы для того, чтобы вы попробовали выкорчевать ее и научились радоваться тому, чему еще можно радоваться в жизни. И если все, пережитое в эти дни, вас чему-то не научило, тогда и пять, и пятьдесят лет тюрьмы ничему не научат». Он подошел ко мне. Лицо у него блестело от пота. «Ради Бога, Касс, – сказал он. – Подумайте о том, что в вас есть хорошего! Подумайте о надежде! Подумайте о радости!» Он замолчал. «Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…

– И вот, как я вам говорил, Луиджи проводил меня в темноте до дворца, у дверей я с ним расстался, сел в спальне и поглядел в окно. Поппи еще спала. До утра было недалеко. Рыбачьи лодки возвращались домой, их огни плыли по воде, как звезды, и бледное свечение дымного цвета появилось в небе над Салерно, над береговым склоном, убегавшим к Сицилии. Вдалеке лаяла собака, и где-то среди холмов тихо позвякивал коровий бубенчик. Я подумал о Франческе и Микеле, обо всем, что потерял, и горе опять нахлынуло, потом ушло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю