355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Стайрон » И поджег этот дом » Текст книги (страница 20)
И поджег этот дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:55

Текст книги "И поджег этот дом"


Автор книги: Уильям Стайрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)

Господи Боже милостивый! Словом, когда я подошел к саду, мне уже было плохо. Меня прошиб холодный пот, меня пробирала дрожь, и, проходя мимо витрины, я увидел себя в зеркале: белый как полотно, девка сказала правду. И в довершение всего, хуже всего – опять вернулась тревога… страх, ожидание чего-то ужасного. Помню, остановился перед входом в сад. Я основательно глотнул коньяку из бутылки и ждал подъема, ждал, что меня опять подкинет кверху, но напрасно – я падал и не понимал этого; расплата наступила, и я падал быстро. Ни черта не произошло: от коньяка мне стало только хуже. Но все равно рисовать я не раздумал. Я все еще хотел доказать себе, что я могу, что этот восторг, это безумное просветление не были обманом, липой. Ну. кое-как сманеврировал я в сад. Он был запружен солнцепоклонниками, и я стоял, дожидался, пока маленькая морщинистая сторожиха разыскивала для меня стул. Мне показалось, что она час рыскала. Знаете, в таком околдованном состоянии время удлиняется, тянется как тянучка. Сидишь и маешься, ерзаешь и мучительно ждешь, когда произойдет следующее событие – только оно и может показать тебе, что ты еще жив и соприкасаешься с миром, а не утоп в вечном удушливом ужасе, – и кажется, ждешь этого события века, века. Я говорю, сторожиха как будто час ходила за стулом. А я стоял, с пустотой в груди, слабый и перепуганный, и трясся, как епископ с триппером. Когда она притащила его, у меня прямо от души отлегло, и уселся я так, как будто мне предложили трон.

И это было начало конца. Я сидел, свеся руку с бесполезным альбомом, и цепенящий ужас снова налетел на меня. как холодный шквал. В жизни не чувствовал себя таким потерянным, как тогда, на парижском солнышке. Я был как баржа, которую сорвало с якоря и несет в море, и вокруг рифы, а внизу черная пучина. Я хотел закричать, но у меня пропал голос. Возникло паническое желание удрать… хотелось бежать во все стороны сразу, но я знал, что, куда ни кинься, этот невообразимый, безымянный ужас погонится за мной, как бешеный волк. Люксембургский сад раскинулся вокруг меня пространством в десятки световых лет… клянусь Богом… а люди сделались далекими и непохожими на себя, как во сне. Я сидел, страх душил меня, и самым лучшим подарком, самым большим счастьем на земле было бы для меня запереться… одному… в крохотной темной комнатке.

И я знал, где эта комната. Дома, на той улочке, откуда я пришел, – и я знал, что, если срочно, в ближайшие минуты не вернусь туда, не спрячусь в темноте, за ее надежными стенами, ужас раздавит меня, я сойду с ума прямо сейчас, в это мирное воскресенье, прямо здесь, в Люксембургском саду, заору и завою, начну лупить людей по головам или, того хуже, поскачу по улице, взберусь на церковь Сен-Сюльпис и брошусь на мостовую. И вот я встал со стула – стараясь не шататься, потому что люди все время смотрели на меня… ну, с любопытством, – добрался до ворот и побежал. Не быстро и не медленно – ровной, упорной рысью, по тротуарам, через улицы, на красный свет, под носом у машин, и все время приговаривал, твердил себе вполголоса: если перестану бежать – я пропал, я боюсь, мне страшно, как ни разу в жизни, но, если я буду бежать и добегу до дому, я, может быть, уцелею. Помню, когда бежал через бульвар Распай, увидел полицейского, он закричал, как будто принял меня за вора, а я подумал: еще стрелять начнет, чего доброго, но все равно продолжал бежать и уговаривать себя, и он отстал. Потом в каком-то переулке возле авеню де Мэн две девочки играли со скакалкой, я налетел на них, зацепился ногой за веревку, чуть не упал, но удержался, даже с шагу почти не сбился, и побежал дальше, в поту и ужасе. Наконец я очутился на своей улице, потом перед парадным, взбежал по лестнице, прыгая через ступеньку, и ворвался в мастерскую, разинув рот в беззвучном крике, как химера. Потом спустил повсюду жалюзи – не знаю даже, как я с ними совладал, – закрылся от улицы, от света, лег в постель, с головой залез под одеяло – и трясся и скулил там, словно одинокая старуха, которой почудилось, что кто-то ломится в дом…

Он отошел от окна, уселся и раскурил сигару.

– Ну вот, я лежал, дрожал и плакал про себя, но все-таки мне полегчало: по крайней мерея был дома, я был в темноте, я вернулся в утробу. Страх немного утих, и я заснул, накрывшись с головой. Неприглядная картинка, а? Этот тритон, эта потная гусеница, в душном забытьи?

– Да что вы себя грызете? – сказал я с искренним раздражением. – Все ведь быльем поросло.

– Вы правы, – сказал он. – В общем, я уснул. Только я не спал. Я сидел в машине с дядей, и мы ехали по улице в Рали, он вез меня в тюрьму штата. Чудно – я так ясно помню подробности, как будто это случилось на самом деле. Он вез меня на машине в тюрьму штата. Я видел впереди высокую каменную стену со сторожевыми вышками. И помню свое отчаяние – я не мог сообразить, какое мной совершено злодейство, знал только, что оно чудовищное – хуже изнасилования, убийства, измены, похищения ребенка, – какое-то гнусное и неведомое преступление, и приговорен я не к смерти и не к пожизненному заключению, а к неопределенному сроку, который может оказаться и несколькими часами, и десятилетиями. Или веками. И помню, дядя спокойно и ласково говорил мне, чтобы я не волновался, он знает губернатора – помню, он называл его Мэлом Бротоном, – он свяжется с Мэлом, и через два часа, самое большее, меня освободят. Но когда дядя остановил машину у ворот и мы распрощались, когда я вошел в ворота и они с лязгом захлопнулись за мной, я понял, что дядя уже предал меня или забыл и я буду гнить в тюрьме до скончания века. И что еще странно – поскольку к тому времени я давно избавился (или думал, что избавился) от такого рода предрассудков, – едва ворота захлопнулись за мной, как новая мысль наполнила меня отчаянием, почти таким же сильным, как от дядиного предательства: что больше половины заключенных здесь негры и остаток дней я проведу среди негров. Но потом сон переключился – знаете, как бывает в снах, – и начался настоящий ужас: не из-за негров, хотя их там оказалось много, а из-за моего преступления, которое мучило меня неотвязно. Я уже был в тюремной одежде, а заключенные окружили меня, показывали на меня пальцами, насмехались, смотрели на меня с ненавистью и отвращением и всячески обзывали; потом один сказал: «За такое дело надо в газовую камеру!» Тогда остальные загикали и заорали: «Газануть его! Газануть его, сволочь такую!» Только надзиратели не подпустили их, но сами меня тоже ненавидели. А я все хотел заговорить, хотел спросить: что я сделал? За что меня сюда? В чем моя страшная вина? Но мой голос тонул в криках и ругани заключенных. Потом сон снова смазался, время растянулось до бесконечности, дни, месяцы, годы листались взад и вперед, а я все карабкался по нескончаемым стальным тюремным лестницам, проходил в лязгающие двери с ношей неназванной вины, с грузом неведомого преступления. А вокруг – не товарищи по несчастью, а только отвращение и ненависть таких же прокаженных. И несмотря на все, жалкая, нелепая надежда: что как-нибудь, когда-нибудь дядя убедит губернатора отпустить меня. Потом сон опять переключился, и я услышал, как заключенные галдят: «Газануть его! Газануть его!» – и вдруг я уже раздет до черных трусов – так отправляют в газовую камеру в Северной Каролине – и рядом с надзирателем и с двумя священниками в сюртуках – один впереди, другой сзади – иду в комнату смерти. Знаете, даже человек вроде меня, сам себе устроивший из жизни ад, не может терпеть такой сон без конца. Я проснулся под одеялом, задыхаясь и вопя, как будто меня резали, а в мозгу еще дотлевала последняя картинка кошмара: мой дядя, мой добрый старый лысый дядя, заменивший мне отца, стоит в дверях камеры с тигельком синильной кислоты в руке и улыбается улыбкой Люцифера, черный, как ворон, в палаческом балахоне…

Касс замолчал и поежился, словно от холода. Потом он долго ничего не говорил.

– Ну, я вскочил с кровати, разевая рот и цепляясь пальцами за воздух, дрожа всем телом. Не знаю, сколько я пролежал, но на улице уже была ночь. В щели жалюзи я видел зарево над вокзалом Монпарнас и вдалеке – красные огоньки на Эйфелевой башне. Где-то на улице гремело радио, до сих пор его слышу: аплодисменты, смех, свист и оглушительный голос: «VoLiz avez gagné soixante-dix mille francs!» [186]186
  Вы выиграли семьдесят тысяч франков! (фр.)


[Закрыть]
А я стоял посреди комнаты, дрожал и лязгал зубами, как будто у меня пляска святого Витта. И что-то хотел сказать – недоношенную молитву или хотя бы слово, – но не мог пошевелить губами, как будто всякий волевой импульс во мне был заморожен и парализован ужасом. В голове вертелась и вертелась одна мысль: выпить, выпить бы, только бы выпить – но я знал, что бутылка брошена вместе с альбомом в Люксембургском саду. И не знал, что делать… опять задыхался от тревоги и страха, изнемогал под этой непосильной ношей, словно тяжкая эта пустота гнула меня к земле невидимыми руками. Потом я звал Поппи, но дома никого не было, и мне представилось, что все они умерли или утонули, лежат на дне Сены – я же сам велел им броситься туда. И тут, впервые в жизни, у меня возникло искреннее, жгучее желание умереть – понимаете, прямо физиологическое, – и я бы покончил с собой немедленно, но тот же сон, который привел меня к краю, тот же сон вдруг захлестнул мне горло и оттащил назад для продолжения пытки: не будет после смерти никакого забвения, понял я, а будет вечная тюрьма, и вечно буду топать по серым стальным лестницам, и собратья-преступники будут издеваться надо мной за мое позорное преступление, а в конце меня ждет тигель с синильной кислотой, запах горького миндаля и удушье – и переход не в милосердную тьму, а в жаркую комнату с задернутыми шторами, где я снова встану, как сейчас, дрожа от смертного страха. И все сначала, раз за разом, как в супротивных зеркалах парикмахерской, множащих до бесконечности обличье моей вины. И тогда, лишившись выхода, лишившись всего, я подошел к кровати, снова залез под одеяло и спрятался от ночи.

А потом, позже, начался старый отвратительный сон, который я столько раз видел за свою жизнь, – водяные смерчи, бури, клокочущие вулканы.

Но тут обошлось без паники. Без криков, дрожи, пота, страха. Время было позднее. Наверно, за полночь, но Поппи с детьми не вернулась. Я знал, что они рано или поздно вернутся, ждал их. На улице было тихо как в могиле, и зарево над вокзалом погасло. На улице послышались шаги, кто-то насвистывал «La Vie en rose». [187]187
  «Жизнь в розовом цвете» (фр.).


[Закрыть]
Потом раздался смех, девичий голос, потом шаги стали стихать, стихать, пропали вдалеке, и снова все смолкло. Я приготовился. Мускулы у меня были как у медузы, язва разыгралась, но я не думал об этом и был трезв как стеклышко. Странно, пока готовился, я все время вспоминал газетные заголовки вроде такого: «Фермер зарубил семью, покончил с собой» – этот всегда стоял у меня перед глазами как живой: осатанелый, потный косматый увалень с пеной на губах и выпученными глазами, как голубиные яйца, садит топором и кричит: «Блудницы содомские! Сатанинское отродье!» Крошит свое племя и семя как капусту, а потом, с последним призывом к Христу и ко всем святым быть свидетелями его несчастья, берет двустволку двенадцатого калибра и картечью разносит себе череп. Я всегда думал, что картина эта, может, и правдоподобная, но моя, наверно, ближе к правде. Что человек, задумавший истребить своих дорогих и близких, может быть безумцем, а может и не быть: он может подчиняться холодной логике вечности, может видеть, как я, дикие манихейские сны, из которых явствует, что Бог – даже не ложь, а еще хуже, что он слабее зла, которое сам же создал и поселил в душе человека, что Бог сам обречен, что небесный пейзаж – вовсе не сплошное золото и пение, а темное пространство ужаса без конца и края. Такой человек знает правду и, зная ее, изберет самый лучший выход: стереть с лица земли всякий след, всякое напоминание о себе, всю свою грязь, свою любовь и напрасную надежду, свои жалкие создания и свою вину и распрощаться с аферисткой-жизнью. Он сделает это спокойно и собранно, потому что портачить здесь – себе дороже.

И вот что я сделал: я пошел и проверил газовую плиту, духовку и все четыре конфорки, – открыл газ, потом закрыл. Газ шел хорошо. Этого хватит, этого будет достаточно, решил я. Потом сел на кровать. Я был совершенно спокоен и все рассчитал: когда они вернутся, прикинусь спящим, дам им уснуть, а под утро встану и все сделаю. А после покончу с собой. Потом подумал: а если не получится, если проснутся от удушья? Что может быть страшнее? Они должны умереть легко и быстро, как уснуть. Я опять встал, порылся в кладовой, нашел молоток и взял с собой в постель. Потом лежал на спине с открытыми глазами, ждал их и ни о чем не думал, колыхался на мягких, больших, неслышных волнах пустоты и одиночества – словно последний человек во вселенной. И ни с того ни с сего началось что-то странное: Я как будто снова переживал старый кошмар, но не ту часть, которая рвала душу, – не водяные смерчи и вулканы и гиблый берег, – а другую часть, хорошую, красивую; прежде скрытую, и меня как бы манило туда. Я видел южную страну, оливы, апельсины в цвету, девушек с веселыми черными глазами, зонтики, синюю воду. Там были величественные утесы, чайки над водой и какой-то карнавал или ярмарка: я слышал музыку карусели – ее бренчание пронизывало меня восторгом – и слитный гомон голосов, я видел белозубые улыбки и – Боже мой! – даже запах слышал, запах духов, сосен, апельсинового цвета, девушек, и это был один блаженный аромат покоя, мира, радости. А над всем этим – невнятный и неразборчивый, но подчинявший себе все девичий голос, голос какой-то южной Лорелеи, который звал меня. Иногда мне чудилось, будто я вижу все это место целиком, и какой-то голос подсказывал мне, что это Андалузия, потом другой – что это склоны Апеннин, потом – что Греция. Иногда я видел только маленькие яркие фрагменты, как цветные слайды на экране, и взгляд выхватывал то утесы, то чаек, то сияющее море, то девушек с цветами в волосах. Потом все проваливалось в черноту, и я ничего не видел, – и вдруг возвращалось наводнением красок, синих, красных, вишневых, ярко-зеленых, меня снова звал голос девушки, и во сне я стонал от наслаждения и знал, что должен туда поехать. Наконец посреди всего этого я услышал какой-то щебет. Я проснулся. Открыл глаза; на улице был день. Жалюзи были подняты, на стенах лежали прозрачные зеленые тени виноградных листьев. Пахло хлебом; кто-то выпустил во двор попугая, и он болтал без умолку.

Ну, я был слаб, как новорожденный мышонок. И голоден! Готов был съесть пласт асфальта. Я даже не слез, а вроде как скатился с кровати, постоял, поморгал и тихо пошел в другую комнату, где спали Поппи с маленьким, Фелиция и Тимоти. Они не проснулись. Я пошел в ванную; на стульчаке в ночной, рубашке сидела Пегги и читала комиксы. Она подняла голову, улыбнулась мне и сказала: «Здравствуй, папа», – я тоже хотел что-то сказать, но не мог произнести ни звука. Тогда я повернулся и пошел в спальню. Присел возле кровати и осторожненько притянул к себе Поппи. Личико у нее было мягкое, теплое, влажное и… ну, сказочное. Она тихо проснулась, открыла глаза, моргнула, потом зажмурилась, потом опять открыла, моргнула, зевнула и наконец сказала: «Касс Кинсолвинг, если ты не подстрижешься, я тебе выправлю собачий паспорт!» Я ничего не говорил, только сидел с закрытыми глазами, прижавшись щекой к ее подушке. Потом она сказала, сонно, ласково, без всякой обиды: «Что, миленький, сегодня тебе легче? Вчера ты покапризничал. Тебе легче?» Я ничего не говорил, только кусал губу и гладил ее через простыню по тоненьким хрупким ребрам. Потом она завозилась, приподнялась на кровати и сказала: «Ты не очень беспокоился, что нас вчера долго не было? Сколько времени? Мне надо вести Пегги к мессе». Потом: «Ой! Касс! Угадай, куда мы ходили. Мы ходили на птичий рынок и… угадай, что? Мы купили попугайчика! Чудесного попугайчика с зелеными и синими крылышками, и он умеет говорить только по-фламандски! Касс, это чудо, а не попугайчик! Ты знаешь что-нибудь по-фламандски?» Я не мог выдавить ни слова, но как-то все же справился с собой и сказал: «Поппи, радость моя, я думаю, мы отсюда уедем. Я думаю, мы вполне можем переехать на юг». Но она меня не слышала, в ее стране чудес щебетали птицы, попугаи, а я прижался головой к ее плечу и думал о вчерашнем дне, и о долгой ночи, и даже о Вернелл Сатерфилд, которая правильно сказала, что из меня вытек Святой Дух, и о том, что я должен вернуть его, если хочу спасти свою жизнь.

VI

На другой день Поппи заставила Касса пойти к врачу. Приемная помещалась в хорошем доме на правом берегу Сены, и врач, апатичный дотошный австриец с наморщенным лбом, прослушал у Касса сердце, измерил давление, проверил уши, сделал просвечивание желудка и, осмотрен и ощупав его с головы до пят и выслушав несколько сокращенный рассказ о его последней вакханалии, сразу начал с сути. На смешном французском, коверкая «г» и «р», он заявил, что, если не считать язвы, Касс здоров как бык, но даже бык может сгубить свое здоровье, если вместо еды будет долго употреблять плохой коньяк. Неудивительно, что у него бывают периоды тревоги (Касс лишь приблизительно дал понять, насколько тяжелы эти «периоды»), – как-никак сознание нельзя рассматривать в полном отрыве от тела. Растратишь свое состояние смолоду – будешь жалеть об этом всю жизнь. Бросьте пить! – сказал он по-английски. И прописал двухмесячный курс полезных витаминов, легкое снотворное на неделю и новое лекарство «пробантин» – от язвы, которая не внушает особых опасений. Когда Касс собрался уходить, австриец отбросил тяжеловесную официальность, повел себя непринужденнее и, взяв Касса за локоть, сказал ему: «Не валяйте дурака, вы еще молоды». Визит обошелся в двадцать тысяч франков, дороже, чем в Америке; Касс почувствовал себя неприлично старым.

Остаток мая и начало лета Касс провел в режиме, который охарактеризовал потом как «скучную умеренность». Это было нелегко; он сам не ожидал, что у него хватит воли, однако выдержал – в основном – и вскоре ощутил, что к нему возвращается давно утраченное спокойствие и самообладание. Наказы доктора он выполнял почти (но не совсем) буквально. Витаминов он принял ровно четыре пилюли, после чего забыл о них, и они растаяли на полке в ванной, превратившись в клейкие штучки. Лекарство же от язвы он принимал аккуратно, и ноющие боли в животе прекратились; и, самое главное, он зарекся пить дрянной коньяк. Перешел на вино. Конечно, это не вполне совпадало с предписаниями врача, но тут было гораздо легче регулировать дозу, и он еще мог видеть Париж в розовом романтическом цвете. Он опять начал есть. Начал работать – может быть, без особого воодушевления, ибо то, что стопорило его раньше, стопорило и теперь, – но по крайней мере, когда он брал кисть или карандаш, пальцы у него больше не тряслись от страха и отвращения. Мысли о геенне, которые донимали его в ту ночь, он отбросил – не только как ношу, невыносимую для ума, но и как нечто малоправдоподобное; он не мог вернуться к ним и не возвращался и только в минуты легкой задумчивости, которая иногда овладевала им, говорил себе, что, если человек хочет видеть вещи в правильном свете, надо, чтобы его время от времени подтаскивали к краю бездны.

Да и держаться среди людей он стал совсем по-другому. Он уже ходил, а не спотыкался – и солнце светило ему на лоб, а не на затылок, как раньше. У него обострился вкус (характерный признак для исправившегося пьяницы), а также зрение: дети, которые долго были для него неясными светлыми пятнами, вдруг возникли перед ним – веселые и красивые, как невесть откуда взявшийся пучок нарциссов. И вдруг оказалось, что он растроганно, сам себе удивляясь, тычется носом в их липкие щеки. Даже волосы у него стали блестящими. И хотя его состояние духа трудно было назвать восторженным («Я всегда с опаской относился к идиотам, которым все время хочется обнятьмир, – однажды сказал он, – и для себя не делаю исключения»), на душе у него было спокойно: утром, сидя в кафе за гренком и графином вина (легкая опохмелка), ясным и приветливым взглядом следя за воробьями на платане, за прохожими стариками и юбками (юбки, всегда эти игривые, на выпуклом, юбки, удаляющиеся прочь!), он ощущал в себе порой освобожденность, прилив жизни и почти не замечал, что облачко выгрызло край солнца, и и воздухе потянуло холодком, и что глаз его, остановившись на вдруг потемневшей стене кладбища Монпарнас, передает куда-то в глубь мозга смутное беспокойство и напоминание – слабенькое всего лишь напоминание – о прежнем страхе. Тогда он спрашивал себя, долго ли может продлиться этот покой.

И вот однажды утром в начале августа, когда он сидел и читал в кафе на бульваре Сен-Жермен (вспоминая об этом позже, Касс обнаружил стройнейшую логику во всей последовательности впечатлений) – читал он как раз тот прекрасный хор из «Эдипа в Колоне», который начинался так:

 
Странник, в лучший предел страны,
В край, конями прославленный,
К нам ты в белый пришел Колон.
Звонко здесь соловей поет
День и ночь, неизменный гость,
В дебрях рощи зеленой,
Скрытый под сенью
Плюша темнолистного
Иль в священной густой листве
Тысячеплодной… [188]188
  Перевод С. Шервинского.


[Закрыть]
и т. д.,
 

прямо над правым ухом у него раздался пронзительный голос; бессмысленный и в то же время полный смысла, он подействовал на его нервные окончания, как крупная терка, заставив вздернуть голову и выронить на пол том первый «Полного собрания греческой драмы» Оутса и О'Нила. «Не буду платить! – произнес этот голос с чистейшими интонациями американской степной глубинки. – Если вы думаете, что я уплачу за э й то семьсот франков, вы просто не в своем уме!» Касс оглянулся, и до него вдруг дошло, что, кроме напуганного официанта, который стоял подле клиентки, недоуменно пожимая плечами, вокруг не видно ни одного француза. Как будто, погрузившись в Софокла, он не заметил, что злая волшебница заколдовала все заведение, перенесла его за море, на три тысячи километров. И хотя Касс понимал, что особенно изумляться тут нечему, он не мог побороть в себе суеверный страх, пока глаза его напрасно рыскали по кафе, пытаясь отыскать хотя бы одну галльскую физиономию. «Мама родная, – думал он, – я же в аптеке-закусочной». Его окружало море фотообъективов и рубах, не заправленных в брюки; голоса соотечественников мучили слух, как гвалт скворцов на загородке. «Уиллард! – не унималась женщина. – Отчитай его! Да по-французски же!» Нет, подумал он, на это и карикатуры не придумаешь. Неверной рукой он подобрал книгу, открыл:

 
Здесь, небесной вспоен росой,
Беспрестанно цветет нарцисс —
Пышноцветный спокон веков
Превеликих богинь венец… [189]189
  Перевод С. Шервинского.


[Закрыть]

 

Наверное, это было, как говорится, просто стечение обстоятельств – непонятно лишь, почему оно не произошло раньше: как громадный веселый дельфин из черной пучины, на поверхность сознания вырвался тот сон – синее южное море, карусель, черноглазые девушки, – уже не надежда, не обещание, а скорее приказ, призыв. И вся недолга: почему, радостно подумал он, почему я до сих пор не уехал? Расплатившись за вино, он встал и подошел к некультурной чете из Барабу или еще откуда-то.

– Простите, мадам, – сказал он без злости, а даже учтиво, с нежными каролинскими интонациями, натянув берет на самую бровь, – когда мы в гостях, мы не кричим. Мы ни в коем случае не орем.

Глаза у нее сделались как плошки; толкни ее мизинцем – и она свалится.

– Никогда в жизни со мной… Уиллард!

Но Касс, круто повернувшись, уже выскочил на бульвар и мчался домой сказать Поппи, что они отбывают на солнечный юг.

– Город полон американцев! – закричал он. – Ступай на Сен-Жермен, убедись сама. Галантерейщики, гробовщики, матроны! Всевозможная сволочь. Господи Боже милостивый! Погляди на них, Поппи! Надо бежать отсюда! Едем в Италию!

Поппи была убита. Во Франции она все время тосковала по Америке, по песчаным берегам Делавэра, по дому, по маме; но она привыкла и даже привязалась к Парижу, о чем Касс прекрасно знал, и его предложение, а вернее, требование вызвало целый поток слез.

– Только-только мне стало здесь нравиться! – хныкала она. – И немножко научилась по-французски, и вообще, а ты срываешь нас с места и хочешь везти детей неизвестно куда! – Она стала пунцовой; Касс не видел ее в таком горе с тех пор, как умер ее отец. – Ну почему, Касс! – взмолилась она. – Если нам надо куда-то ехать, почему не домой, не в Америку? Почему, Касс? Ну почему ты такой антиамериканец?

– Потому, – бушевал он, несколько разгоряченный вином. – Потому… Хочешь знать почему? Потому что в этой стране душа может отравиться от одного только уродства. Потому что вся Америка похожа на переулок за автобусной станцией в городе Покипси, штат Нью-Йорк! Господи помилуй! Неужели надо все объяснять сначала? Потому что, когда я думаю о Штатах, я вижу только переулок в Покипси, Нью-Йорк, – я заблудился там, когда шел к тебе, – и от одной мысли об этом уродстве меня охватывает такое отчаяние, так корежит всего от боли, что я готов плакать. Или ты хочешь, чтобы я тоже заплакал?

– Нет, – сказала она, вытирая глаза, – но правда, Касс, ты же сам знаешь, что там не везде так. Ты сам говорил…

– Не надо этих сомнительных цитат! Что бы я ни говорил… заслоняясьот этого ужаса, который нагоняет на меня Америка, забудь мои слова, забудь! Я просто расчувствовался. Слышишь, – начал импровизировать он, – я там увидел женщину из Расина в штате Висконсин… из Расина, какая ирония! – и у нее большой зобатый муж Уиллард, прямо с карикатуры Домье, которая называется Monsieur Pot-de-Naz, и, когда я посмотрел этой женщине в глаза, клянусь тебе, Поппи, у нее там были два долларовых знака, словно под глазурью – двойной блестящий символ скупости, продажности и алчности. И…

– Перестань, Касс! – крикнула Поппи. – Ты сам говорил, что французы – чуть ли не самые жадные люди на свете! Откуда у тебя эти… эти предрассудки? Я сама видела американцев в Париже. Ничего в них особенно плохого. И среди французов попадаются такие противные и жадные, что хуже некоторых американцев. Это у тебя предрассудок, и больше ничего. По-моему, просто грех иметь такие предрассудки против своих!

– Своих? Ничего себе свои! Эти жуткие… эти макаки– мне свои? Мадам Уиллард – своя? Эта грубая бабища с тыквой вместо лица, эта бюргерша? Черт возьми, Поппи, иногда ты просто невыносима! Послушай, что ты говоришь! Японский бог! Ты в своем уме? Все вы такие, ирландские католики, черт бы вас побрал. Она говорит о предрассудках! Вы бич и позор человеческого рода! Все ваше жалкое племя! – Он поймал себя на том, что по-учительски грозит ей пальцем. – Суеверное неумытое мужичье, вы, как чума, налетели на Соединенные Штаты, когда они могли еще стать великой страной, когда у них была надежда на славное будущее, – и с вашим муниципальным ворьем, с вашими лицемерными попами и епископами и прочими гнусными шаманами помогли превратить их в то, чем они стали, – в вавилонскую башню невежества, подлого материализма и безобразия! Бельмо на глазу у Господа! Пьяницы, толстозадые полицейские холуи при политиках, безмозглая шушера! День святого Патрика в Нью-Йорке! Господи помилуй! Целый город во власти мусорщиков и буфетчиков! А ваша религия! Елейная, ханжеская, топорная религия! Да за один плевок Ван Гога я отдал бы целый пук удостоверенных волос из бороды святого вашего Патрика! Что вы знаете о Боге! Что вы…

– Не тронь мою религию, Касс Кинсолвинг! – взвизгнула она. – Счастье, что тебя не слышат дети! Мой прадедушка умирал от голода! Ирландцы приехали в Америку нищими! Им пришлось бороться с вашимипредрассудками! Еще о пьяницах говоришь, пьяница. В жизни не видела такого несчастного человека! Может, – со слезами сказала она, поворачиваясь к двери, – может, если бы ты хоть прикоснулся к этой религии, ты бы не был таким несчастным. Может, пил бы поменьше, и работал бы, и не мучил себя все время. Может, – бросила она через плечо, шагая к выходу, – может, и людей, которые тебя любят, сделал бы немного счастливее! Правду тебе говорю. – Хлоп!

– Может, – высунув красное личико из-за двери, – может, понял бы, что Америка – замечательная страна и ты не имеешь права критиковать ее за…

– Нет, я имею право, черт возьми! – закричал он с надрывом. – Я чуть не погиб за нее! Я сгноил за нее в джунглях половину моих мозгов, мой покой и волю. Если у меня нет права критиковать, у кого же оно есть? А что до бедности ирландской, итальянцы были не богаче! И евреи! Но у них хватило души и человечности, чтобы…

– Ну тебя к свиньям! – Хлоп!

Стыдно.Ему было мучительно стыдно. Зачем он так говорил с Поппи? На сердце кошки скребли. Он раскаивался; в голове зароились картины, рожденные виноватым страхом. (Ломая руки, думал: а если с ней что-то случится? Попадет под грузовик. Господи, я люблю ее.) Но поскольку подобные сцены происходили уже много раз, поскольку в сотнях домашних баталий он задубел, выработал иммунитет против чрезмерно острого ощущения вины, он пережил этот стыд довольно легко и постарался забыть о разговоре. Позже, когда Поппи привела ребят с детской площадки, произошло тихое примирение. А еще позже, ночью, в постели, Поппи сказала:

– Касс, милый, знаешь, как я тебя люблю? Я поеду с тобой куда хочешь. – И погладила его по животу. – У тебя не болит, милый?

– Чем это у нас пахнет?

– Ой, – сонным голосом, – Фелиция обкакалась, а я оставила штанишки на…

– Гос-споди.

– Я встану…

– Не надо. Не надо, Поппи. Лежи, маленькая.

Она была как хорошенький ребенок. Он очень любил ее – по-своему – и думал порой, что самое большое его мучение – в том, что он причиняет мучения ей. А как он мог ей объяснить, что бежит на юг не от американской чумы, а повинуясь наивной, но непобедимо соблазнительной фантазии? Он попробовал объяснить – про себя, – но не смог и уснул.

На другое утро он пересчитал деньги, получил по чекам у разговорчивого еврея возле ратуши и начал собираться в дорогу. Сколько барахла скапливается в семье за год! Неумело рассовывая по чемоданам вещи, он составил маршрут. Сперва он угостит Поппи Ривьерой – это вовсе не из сна, но все же юг, – потом в Италию, почти все равно куда…

Где-то на левом склоне долины Роны, у железной дороги, ведущей на юг, к Лазурному берегу, есть одинокая скромная могила. Обозначена она молодым дубком, пересаженным сюда из недальнего места; теперь, может быть, и дубок засох или его повалило бурей, так что разыскивающий останки не найдет здесь ничего, кроме клочка ненормально высокой травы, кроме ветра, солнечного света и унылых, облитых солнцем утесов вдали, стоящих в карауле над ложем незапамятного паводка. Впрочем, Касс запомнил там еще корявую яблоню и заскорузлую изгородь, и, ориентируясь по зеленой солдатской шеренге тополей, выстроившихся на горизонте, он мог бы и теперь, если бы захотел, найти печальную, позабытую могилу. Это было к югу от Лиона, не доезжая Баланса: здесь по неизвестной причине поезд остановился на час – и все они высадились из душного гулкого купе третьего класса, чтобы похоронить Урсулу, попугайчика, который говорил по-фламандски. Кончина была поразительно скорой. С того момента, когда в прохваченном сквозняками Лионском вокзале Урсула вдруг оборвала свои пронзительные, бодрые разглагольствования, вздрогнула, засуетилась, закивала головой и со старческой ворчливой жалобой забилась вянущим зеленым листом в угол клетки, где перья ее слиплись, поредели, потускнели прямо на глазах, и до того момента, когда она, сухо закашлявшись, испустила дух и пыльной тряпочкой упала с насеста на пол – «не попрощавшись даже», как сказала Пегги, наименее сентиментальная из них, – прошло никак не больше двух часов. Касс увидел в этом дурное предзнаменование. Вагон огласился жалобным ревом Тимоти и Фелиции; даже Пегги, старшая, горевала, даже он. Младенец в корзине присоединился к всеобщему воплю, а Поппи – Поппи была хуже всех, слезы лились у нее безостановочно, она старалась сдержаться перед детьми, слизывала слезы с дрожащих губ и. будто надеясь отвести горе словами, повторяла соседке по купе, растерянной и потной деревенской женщине, что «pauv' petit perroquet» [190]190
  Бедный попугайчик (фр.).


[Закрыть]
по крайней мере прожил «очень счастливую жизнь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю