Текст книги "«И снова Бард…» К 400-летию со дня смерти Шекспира"
Автор книги: Уильям Шекспир
Соавторы: Энтони Берджесс,Стивен Гринблатт,Игорь Шайтанов,Лоренс Даррелл,Екатерина Шульман,Уильям Байнум,Клайв Льюис,Виталий Поплавский,Джон Роу,Иэн Уилсон
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Сегодня воздержитесь,
И это вам невольно облегчит
Дальнейшую воздержность; дальше – легче…
[149]
Но если Клавдий – меньший «макьявель», то старшим или героем макиавеллиевского типа (если прибегнуть к более точной формулировке) следует считать самого Гамлета. Одна и та же мысль – на протяжении почти всей трагедии – удерживает Гамлета от действий и гонит Ричарда вперед: а именно сознание того, что ничто происходящее в мире не имеет нравственного смысла. Гамлет борется с этой мыслью с разных сторон и по-своему, однако разлад, которым проникнута из-за этого вся пьеса (как и внутренняя жизнь главного героя), легко проиллюстрировать смертью Розенкранца и Гильденстерна. Гамлет известен своими метафизическими терзаниями (душевные муки), но в блестящем расстройстве заговора, устроенного при участии его бывших однокашников, он проявляет хитроумие, достойное похвалы самого Чезаре Борджиа. Проснувшись ночью на корабле по дороге в Англию, он находит письмо Клавдия, в котором тот просит английского короля умертвить принца Гамлета, и подменяет это послание другим, в котором приказывает убить подателей письма. Вот как он рассказывает об этом Горацио:
В моей душе как будто шла борьба,
Мешавшая мне спать; лежать мне было
Тяжеле, чем колоднику.
Внезапно, —
Хвала внезапности: нас безрассудство
Иной раз выручает там, где гибнет
Глубокий замысел;
то божество
Намерения наши довершает,
Хотя бы ум наметил и не так…
Накинув мой бушлат,
Я вышел из каюты и в потемках
Стал пробираться к ним; я разыскал их,
Стащил у них письмо и воротился
К себе опять; и был настолько дерзок —
Приличий страх не ведает, – что вскрыл
Высокое посланье; в нем, Горацио, —
О царственная подлость! – был приказ…
[150]
В этом монологе Гамлет употребляет слова, которые почти буквально совпадают с выражениями Макиавелли, когда тот призывает действовать стремительно и оседлывать судьбу. Главное слово тут «внезапно», важность которого подчеркивается непосредственно следующим далее «хвала внезапности». Макиавелли признает в «Государе», что расчет не всегда оправдывается и приводит в пример судьбу папы Юлия II, который рискнул сделать ставку на поддержку французов и преуспел, тогда как более осмотрительный и расчетливый стратег, который стал бы действовать слишком медленно, не мог бы склонить своих союзников к уступке. Судьба, либо в других терминах Провидение, благосклонна к Гамлету, потому что он пренебрегает осторожностью и поддается порыву. Я думаю, что понимаю используемый тут Гамлетом образ «довершенных намерений» [ «то божество / Намерения наши довершает». – Т. К.], он означает, что божество, на которое он ссылается, не противодействует, но споспешествует нам, дополняя наши поступки и сообщая уверенность в том, что порывистые, совершенные под влиянием минуты действия принесут успех, подобно сговорчивой, женственной фортуне Макиавелли, которая прямит дорогу, когда мы бросаемся по ней очертя голову. Хотя Гамлет прибегает тут к слову «божество» (a divinity), а не к более языческому «фортуна», он предваряет его неопределенным артиклем – то есть это некое божество – и тем самым ослабляет христианское значение слова и приближает его к не-христианскому: божество и фортуна оказываются на одной метафизической территории. Беседа Гамлета с Горацио о злополучных Розенкранце и Гильденстерне происходит в то самое время, когда принц, покорившись судьбе, достигает большего душевного равновесия, чем когда-либо раньше:
Отнюдь; нас не страшат предвестия, и в гибели воробья есть особый промысел. Если теперь, так, значит, не потом; если не потом, так, значит, теперь; если не теперь, то все равно когда-нибудь; готовность – это все[151].
Но в более ранней сцене трагедии Гамлет в разговоре с матерью описывает предстоящую встречу с бывшими университетскими друзьями, с которыми ему предстоит плыть в Англию, таким образом, что невозможно не заметить манипулятивный склад его ума – такой же, который характерен для фигуры Макиавелли:
Готовят письма; два моих собрата,
Которым я, как двум гадюкам, верю,
Везут приказ; они должны расчистить
Дорогу к западне. Ну что ж, пускай;
В том и забава, чтобы землекопа
Взорвать его же миной; плохо будет,
Коль я не вроюсь глубже их аршином,
Чтоб их пустить к луне; есть прелесть в том,
Когда две хитрости столкнутся лбом!
[152]
Любопытно, что, возвращаясь потом к этому эпизоду, Гамлет описывает его как нечто спонтанное, пришедшее в голову «внезапно», по «безрассудству». Но так как к концу трагедии автор задумал показать нам более примиренного, почти непредвзятого Гамлета, при этом ничуть не утратившего решимости достигнуть заявленной им цели, но более свободного от терзавших его сомнений и неверия в себя, – этот его рассказ о том, что произошло на корабле, свидетельствует о перемене в характере героя. Тем, что плаванье на корабле дважды появляется в ткани повествования, подчеркивается возросшая экспансивность Гамлета в финальных сценах пьесы. Шекспиру нужно показать, как Гамлет вырастает из своего интриганства, из роли «макьявеля» и становится в чем-то более великодушным, что соответствует практике самого Макиавелли, который завершил свою книгу мощным заключительным аккордом. Концовка «Гамлета» не менее макиавеллистична, если не более.
Тут стоит вернуться к более ранней пьесе – к «Ричарду III», где сцена обольщения в конце концов становится чем-то более значительным, чем макиавеллиевская расчетливая игра в поддавки, прикинувшаяся «романтическим обожанием», а именно так судят о Ричарде критики, которые видят в нем лишь злодея, вознамерившегося осуществить свой дьявольский план. Но при таком взгляде из виду выпадает невероятный риск, на который идет Ричард в решительную минуту. Расчет и стратегические выкладки составляют лишь малую часть его поведения – есть ведь еще откровенная бравада, которая легко могла бы закончиться провалом.
Макиавеллизм тут значит то же самое, что и в «Государе», где автор рассуждает о Фортуне: смелость побеждает там, где неуверенность и осмотрительность ведут к проигрышу. Ричард, конечно же, не подчиняет себе Анну силой: не избивает ее и не измывается над ней. Тем не менее физическое насилие маячит на горизонте в виде угрозы; угрозы в том смысле, что героине предоставляется возможность воспользоваться силой: Анна со всех сторон оказывается окружена мужским миром и условия пребывания в нем лишают ее воли и инициативы.
Все это свидетельствует о том, как много живости вносит макиавеллизм в канонические литературные и драматургические формы, придав им несравненно более разнообразный, оригинальный вид, чем считали некоторые исследователи, утверждавшие, что макиавеллианская тирания просто сменила тиранов Сенеки на сцене своей эпохи. В то же время это обновление жанра говорит нам о кое-чем примечательном и в области этических норм. Самый главный урок, который преподал Макиавелли своим первым читателям эпохи Возрождения, касается не природы зла – как утверждают его критики, – а природы морали в целом. Если Фортуну можно заставить уступить решимости некоего лица и это приведет его к успеху, значит, как полагает Макиавелли, некоторые действия выходят за пределы противоборства добра и зла и попадают в нейтральную зону противостояния двух воль. И если вследствие феминизации образа Фортуны на первый план выходит идея женской уязвимости, значит, выбор действий зависит не столько от человеческого сознания, сколько от неуправляемого (а значит, пригодного для маневрирования) инстинкта. «Ричард III» – драма, которая и привлекает, и отталкивает зрителя изображаемым в ней миром, где мораль предана на поругание. Но и в этой пьесе, и в опусе Макиавелли подразумевается, что такой мир не может подчиняться воле одного-единственного человека сколько-нибудь долго, и каждый из этих двух авторов ищет большей устойчивости. Макиавелли, само собой разумеется, ищет ее в республиканстве, что явствует из его другой, более фундаментальной книги – «Рассуждения», а Шекспир – в гармонии между христианскими идеалами и законной монархией. Но в каждом из рассматриваемых нами сочинений оба автора переживают то, что равнозначно экзистенциалистскому прыжку веры над ограничивающими нормами морали, которыми каждый из них связан в обычной жизни. Прыжок этот, явленный в характере Ричарда, когда он добивается руки леди Анны, становится пружиной пьесы, подобно тому, как «Государь» «заводится» бодрящим описанием борьбы за лидерство.
«Ричарда III» часто ставят и трактуют как пьесу, которая, подобно «Макбету», изображает цивилизацию в тисках зла. Тиран подавляет истину и своих подданных одновременно. Традиционно обе пьесы считаются макиавеллианскими. Если это верно, значит, Макиавелли призывает лишь к несправедливости и бесчестию. Но выше я старался показать, что этим дело не исчерпывается. Само собой разумеется, мы не можем не радоваться падению Ричарда, как не можем не испытывать облегчения при виде того, как кровавые «подвиги» Макбета кончаются ровно тем, чем и должны были кончиться. Но в каждой из пьес акцент ставится на разных сторонах макиавеллизма. Ричард – фигура, перед которой до определенного момента сценического действия открываются все новые и новые возможности. Его погоня за короной кажется частью азартной игры, причем на игровом поле присутствуют и другие претенденты, да и пьеса так лихо закручена, что мы желаем Ричарду успеха – по крайней мере, некоторое время. Макбет же не вызывает такого сопереживания, и в тяготении к трону зритель слишком рано замечает его измену себе, стремление к дурной цели. В отличие от «Макбета», ритм «Ричарда III» – уверенный и бурный, хотя «Макбет» – тоже очень увлекательная пьеса, но увлекательная в своей мрачности. Макиавеллианские принципы, примененные к жанру драмы, с неизбежностью влекли за собой и дестабилизирующие, и животворные последствия, неся, с одной стороны, моральную зыбкость, с другой – стилистические новшества. То были два динамичных потока, дополняющие один другой. Первая историческая тетралогия Шекспира, завершающаяся «Ричардом III», затрагивает вопросы морали в истории, тогда как во второй ставится та же проблема, но там она принимает более сложные формы.
Дэвид Хёрли[153]
Макиавелли и его идеи в пьесах Шекспира
Фрагменты лекции, прочитанной в Хиросиме, апрель 2009
© Перевод Т. Казавчинская
Злодей «Макьявель» на английской сцене
Через 85 лет после своей смерти, последовавшей в 1527 году, Никколо Макиавелли[154] явился на лондонской сцене в роли Пролога к пьесе Марло «Мальтийский еврей»:
Макиавелли
Пусть думают – Макиавелли мертв;
Душа его перелетела Альпы.
По смерти Гиза Францию покинув,
Сюда явился он, к своим друзьям.
Возможно, кой-кому я ненавистен,
Но у друзей я обрету защиту.
Пускай все знают: я – Макиавелли.
Что люди мне и что мне их слова?
Мной восхищаются и ненавидят.
Напрасно отвергать мои писанья —
Они читаются, чтобы достичь
Престола папского; а если нет —
Я передам свой яд ученикам.
Религию считаю я игрушкой
И утверждаю: нет греха, есть глупость.
Иль птицы в небе обличат убийство?
Подобный вздор мне было б стыдно слушать.
Что говорить о праве на корону?
И Цезарь сам на власть имел ли право?
Трон силой утверждается, закон,
Как у Дракона, крепок только кровью…
[155]
Макиавелли закончил писать «Государя» в 1513 году. Он посвятил его правителю Венеции – Лоренцо Медичи в надежде вернуть его расположение и получить государственную должность. Но опубликована книга была только в 1532-м – пять лет спустя после смерти автора. В 1559 году «Государь» был включен в индекс запрещенных книг, тем не менее, латинские[156] его издания появились в 1560, 1566, 1580 и 1599-м. Полное собрание сочинений Макиавелли было издано по-итальянски в 1550 году. В Англии «Государь» находился под запретом, но в 1584-м английский печатник Джон Вульф выпустил два сочинения Макиавелли: «Государя» и «Рассуждения» – на итальянском языке, снабдив том фальшивой титульной страницей, как если бы книга была выпущена в Палермо неким «Антонелло ди Антонелли». Другие сочинения Макиавелли: трактат «О военном искусстве» и «История Флоренции» – появились в Англии в 1560 и в 1595-м, соответственно. Официально английский перевод «Государя» вышел в свет в 1640-м, но в виде рукописи сочинение и раньше имело широкое хождение среди просвещенных слоев общества, о чем свидетельствуют экземпляры, и ныне хранящиеся в Британской библиотеке. К тому же имевшие связи в Европе образованные люди того времени знали идеи Макиавелли и получали его книги на французском, латинском и итальянском языках из-за границы.
На протяжении XVI и XVII веков имя Макиавелли гремело среди интеллектуалов. Среди тех, кто глубоко штудировал его сочинения и восхищался ими, были такие умы, как сэр Фрэнсис Бэкон и сэр Уолтер Рэли. Бэкон писал:
Мы весьма обязаны Макиавелли и прочим лицам, пишущим, что люди делают, а не что им делать следует. Ибо невозможно соединить мудрость змеи с простотой голубя, если все повадки змеи не известны доподлинно: ее низость, ее движение ползком на брюхе, ее скользкость, ее изворотливость, ее зависть, ее жало, иначе говоря, все формы и истоки зла. Ибо без такового знания добродетель лежит нагая и ничем не защищенная. Нет, честный человек не способен предпринять ничего доброго в отношении злодеев, не способен подвергнуть их исправлению, будучи лишен опоры на знание зла.
Бэкон хвалит Макиавелли за эмпиризм, за то, что политик обращается в своей книге к историческим примерам, извлекая из них полезное знание о поведении человека. Однако распространенный взгляд на Макиавелли был иной – его считали воплощением зла, личностью глубоко безнравственной, совратителем рода человеческого. «Государь» поражал тем, что действия правителя обсуждались в нем не с точки зрения морали и религии, а с точки зрения прагматики: как завоевать, сохранить и приумножить власть. Для Макиавелли высшей ценностью было сильное государство, управляемое твердой рукой, без чего не бывает мира и единства. А для того чтобы достигнуть мира и единства, правитель должен быть готов использовать методы отнюдь не благостные, а жестокие и насильственные. Главной целью Макиавелли было убедить Лоренцо Медичи взять на себя роль освободителя Италии – стать сильным государем, объединить итальянцев, выгнав из страны завоевателей, и вернуть Италии могущество. Отвечая на вопрос: «Что выгоднее для правителя, внушать любовь или страх?» – Макиавелли говорит: «Бесспорно, лучше, чтобы тебя и любили, и боялись, но поскольку одно редко сопутствует другому, всякому, кто принужден совершать выбор, безопаснее предпочесть страх любви». В качестве образца для подражания автор приводит жестокого Чезаре Борджиа, сына папы Александра VI, объясняя, что ему не в чем упрекнуть Чезаре, так как подобные методы нужны для обретения власти.
«Макьявель» и макиавеллизм в пьесах Шекспира
В ранней пьесе Шекспира «Генрих VI» (часть 1-я) – пьесе исторической и антифранцузской – Жанна д’Аркпризнается герцогу Йоркскому, что ее любовником был Алансон:
Жанна д’Арк.
Ошиблись вы: не от него ребенок;
Был Алансон возлюбленным моим.
Йорк. Ах, Алансон! Второй Макиавелли![157]
В английской аудитории это имя, несомненно, ассоциировалось с именем его потомка – Алансона, герцога Анжуйского. После Варфоломеевской ночи антикатолические настроения в Англии, и без того весьма сильные, еще более распространились, что было неудачно для королевы Елизаветы, которая в 1579-м подумывала (а может, только делала вид, что подумывает) выйти замуж за герцога Анжуйского: ему было двадцать четыре, а ей – сорок шесть. Англичане были настроены весьма враждебно по отношению к герцогу – католику, французу и к тому же сыну итальянки и католички Екатерины Медичи.
Немудрено, что в пьесе Шекспира имя Алансона стоит рядом с именем Макиавелли. Это один из трех случаев упоминания итальянского политика в пьесах Шекспира. Имя его всплывает еще дважды: в «Виндзорских насмешницах»[158] и в «Генрихе VI» (часть 3-я) – в монологе герцога Глостера (впоследствии короля Ричарда III)[159]. Все эти случаи не требуют непосредственного знакомства с трудом Макиавелли. Слава его был так велика, что даже искаженный вариант его имени можно было произнести на сцене без объяснений. Что зрители поймут намек и все, что за ним стоит, сомнений не вызывало. Разумеется, лондонская театральная публика уже была знакома с макиавеллианскими образами, такими, как Лоренцо в драме мести Томаса Кида «Испанская трагедия» или в «Мальтийском еврее» Марло. Сценический «макьявель» был театральным злодеем, исполненным коварства, расчета, порока и эгоизма, которые грозили стране политическим хаосом и разрухой.
У Шекспира не просто встречаются упоминания итальянца, но у него много макиавеллианских образов. Пожалуй, самые законченные из них – Ричард, герцог Глостер («Ричард III»), Яго («Отелло») и Эдмунд («Король Лир»). Так, Ричард изображен как чудовищный, горбатый «макьявель», который упивается злом, плетением заговоров и собственным лицемерием; но есть в нем и другая сторона макиавеллизма: стремительность, готовность к дерзким, отчаянным поступкам. В терминах Макиавелли, цель Ричарда – «добиться трона через злодеяние».
И во многих других пьесах Шекспира герои не гнушаются макиавеллизма и создания «макиавеллиевских» ситуаций. Иные из них отнюдь не «макьявели» сами по себе, но под давлением обстоятельств не гнушаются приемов тайной политики, интриганства и беспардонных действий.
Майкл Добсон[160]
Шекспир и идея национальных театров
© Перевод Е. Калявина
О, если Муза пламени взошла бы
На небосвод фантазии ярчайший,
Где королевство – сцена, принцы – лицедеи,
Монархи – зрители блестящей драмы.
Я начинаю с пролога из «Генриха V» (1599) не только потому, что это лучший зачин всех времен и народов, но еще и потому, что он красной нитью проходит через мое повествование, в равной степени интеллектуальное и автобиографическое. В данной статье я рассматриваю три причины возникновения различных национальных театров, а также рассуждаю о том, в какой мере они и впрямь отсылают к шекспировскому наследию. Притворно сокрушаясь в прологе к «Генриху V», будто нынешние подмостки его труппы (не «Глобуса» ли?) недостойны вдохновенно-эпического размаха этой пьесы, Шекспир, несомненно, рисует всю страну, ставшую аудиторией его драмы. Дальше я, по большей части, буду отслеживать, как на протяжении трех столетий, прошедших после смерти Шекспира, мимолетное видение «Музы пламени» воплощалось (или не воплощалось) в жизнь. На закуску будет еще послевоенный эпилог и беззастенчивое восхваление.
Что касается автобиографических резонов, они весьма просты – то были первые слова, услышанные мной со стратфордской сцены в старом, созданном в 1932 году Шекспировском мемориальном театре, который в 1961-м стал Королевским шекспировским. А произнес их Эмрис Джеймс в великолепном спектакле «Генрих V», поставленном Терри Хэндом в 1975-м с Аланом Хауардом в заглавной роли.
Еще до поступления в университет мне довелось увидеть три «национальных» театра, включая Королевскую шекспировскую компанию. В то время я был озадачен вопросом, как и почему каждый из них считается национальным. Те же вопросы занимают меня и теперь.
Хронологически театр Королевской шекспировской компании был для меня вторым по счету. Вместе с пятиклассниками грамматической школы меня доставили туда автобусом из Борнмута, недвусмысленно дав понять, что обязательный государственный экзамен по творчеству национального поэта, равно как и посещение с образовательной целью субсидированного государством спектакля, – одно из неотъемлемых прав каждого свободнорожденного бритта. Что за несказанный восторг испытывал я, сидя в театре, о котором пишут «Гардиан» или «Таймс», а не какое-то там «Эхо Борнмута»! Это – поведали нам – театральное событие общенародного значения. Да, небо и земля – этот театр и тот, первый, увиденный мной «национальный» «Щимса Тьере, Ирландский народный театр» в Трали, куда родители водили меня однажды в конце шестидесятых. Сколько помню, публике представили шоу на гэльском о безмятежной жизни пейзан, щедро сдобренное красочными суевериями, песнями и плясками – этакий гиперкельтский «Скрипач на крыше». Года через два после Стратфорда я снова вспомнил «Щимсу», оказавшись в третьем, собственно Королевском национальном театре. Постановка, хоть и состоялась на сцене Оливье[161], напоминала высокобюджетную версию представления «Щимсы», ибо нас, уже семиклассников, привезли на пьесу Джона Синга «Удалой молодец – гордость Запада», написанную семь десятилетий назад для иного – и тоже национального – «Театра Аббатства» в Дублине. Неужели, спрашивал я себя, каждый из этих театров: Королевский шекспировский, «Театр Аббатства», «Щимса» и Национальный – основанных через три столетия после Шекспира, представляют собой если не королевство, то хотя бы сцену для королевства, или, вернее, сцены для королевства и соседней республики?
Королевский
Самое раннее обоснование появления национальных театров – возможно, наиболее простое. Предпосылка номер один: серьезная драматургия и Шекспировский канон есть проявления высокой космополитической культуры – культуры придворной, – и лучше всего поощрять и поддерживать ее свыше: посредством королевского покровительства. Эту точку зрения определенно поддержал бы и сам Шекспир, даже если бы его суверен придерживался ее не слишком последовательно и не всецело, и это снова отсылает нас к «монархам – зрителям блестящей драмы».
К тому времени, как в пятой-шестой строчках вышеупомянутого пролога «воинствующий Гарри» осваивает «Марсову осанку», идея идеальной сверхсцены с «принцами-лицедеями» претерпевает метаморфозу, сдвигаясь в сторону «гомеровского» ви́дения, где настоящие воины сражаются на театре военных действий перед взором богоравных зрителей. Что-то вроде смешанного впечатления от того и другого – театра национального спектакля и театра интернационального конфликта – излагает Бен Джонсон в панегирике на страницах, кажется, Первого фолио: «Ликуй, Британия! Уже явился тот, кому со сцен Европа воздает!» Согласно Джонсону, все драматурги вовлечены в непрерывную культурную Олимпиаду, в которой канон Шекспира играет роль «решающего гола», забитого Британией всем командам – «сценам Европы».
По ходу стихотворения Джонсон не преминул подчеркнуть и монаршее благоволение, которое Шекспиру оказывалось при жизни: «Так делали Элиза и Иаков»[162] – и в этой строке, и в процитированном выше четверостишии из пролога к «Генриху V» имеется в виду один и тот же исторический фактор: когда писались эти стихи, «ренессансные принцы» и в самом деле наперебой вкладывали средства в драму как источник личного престижа. Под «сценами Европы» Джонсон, вероятно, подразумевает национальные традиции, действующие на территории всего континента, однако «сцены Европы» он поминает и в прямом смысле: ведь большинство европейских театров строились специально ради демонстрации технологической изощренности и культурного мастерства во славу венценосных меценатов.
Пожалуй, наиболее влиятельным был театр династии Гонзага в Мантуе: там под покровительством герцога Винченцо в 1607 году – приблизительно в то же время, когда Шекспир трудился над «Периклом», – Монтеверди поставил своего «Орфея». При дворах ренессансной Италии как раз нарождались первые оперные театры (постановкам которых подражали придворные действа Англии – во многом благодаря усилиям неутомимого путешественника Иниго Джонса[163]), далекие от публичных коммерческих театров, для которых творил Шекспир. Задуманные так, чтобы каждая деталь спектакля находилась под полным художественным и техническим контролем устроителей, эти барочные театры, едва миновала мода на выводящих бесконечные рулады ряженых богов, оказались пригодны для потреб буржуазного реализма – они скорее подходили Гольдони и Мольеру, нежели Шекспиру. Наводит на размышление и тот факт, что после декрета Людовика XIV об основании в 1680 году «Комеди франсез» (труппа Мольера стала первым в Европе национальным театром), ее актеры еще много лет играли во дворце «Тюильри».
Не таково было королевское покровительство, оказываемое Шекспиру: хотя король Иаков и принял под свое крыло шекспировских актеров, объявив их «Слугами короля», и не жалел алой материи, дабы те участвовали в качестве статистов в королевских процессиях, он не строил и не содержал ни «Глобус», ни «Блэкфрайерс». Британские правители эпохи Возрождения были скрягами в сравнении с их итальянскими или французскими коллегами. В «Буре» Шекспир, видимо, нафантазировал себе технически продвинутого итальянского герцога, который может поставить оперу с обилием спецэффектов, дабы развлечь свою дочь и ее жениха, но повседневная жизнь шекспировской труппы, не считая редкого участия в придворных маскарадах, скорее походила на жизнь актеров «Мышеловки» в «Гамлете».
Когда же Стюарты все-таки поддержали образование опероподобных барочных театров в Лондоне, то сделали это не ради представлений как таковых, а ради искусственно созданной конкуренции – дуополии: два новых эксклюзивных театральных заведения должны были стать исключительно прибыльными (труппа самого Шекспира формально считалась королевской с 1603-го и после гражданских войн[164]).
Тем самым, имелось два Королевских театра[165], но они не были «национальными» в том же смысле, что «Комеди франсез». Вплоть до середины XIX века «Друри-Лейн» и «Ковент-Гарден» – два «патентованных» королевских театра – вели непрерывную борьбу за коммерческий успех, постоянно снижая общий знаменатель публичного вкуса и повсеместно считаясь национальным позором и унижением для Шекспира. Во всей остальной Европе придворные театры со временем видоизменились, став национальными и государственными в пределах республик и конституционных монархий. Однако Королевским театрам Британии было суждено стать камнем преткновения, разрушить который был призван национальный театр.
Олицетворяющий
Нельзя сказать, что театр «Друри-Лейн» всегда был недостоин называться храмом национальной драмы. Конечно, был один ключевой период, когда его воспринимали как посмертный дом Шекспира, но не благодаря номинальному покровительству Ганноверских королей[166], а исключительно благодаря стараниям некоего актера-антрепренера, который на самом деле этой опеки бежал. Автором совсем другого подхода к идее истинно национального театра Великобритании (лежащего в основе всех дальнейших попыток такого рода), стал тот, чьи впечатляющие рекламные кампании до сих пор эхом отдаются в Лондоне и Стратфорде. Согласно этому подходу, национальная драма – выражение единственно верной театральной традиции, и, чтобы быть «поистине» национальным, театру необходимо стать профессиональной базой для Того, Кто эту традицию символизирует.
Во Франции «Комеди франсез» и ныне известна как «la maison de Molière»[167], и, соответственно, статуя Мольера украшает театральное фойе. В Англии же театры всех мастей, претендовавшие на честь стать обителью классического театра, были домами Шекспира, отражавшими стилистику человека, который, в частности, снабдил «Друри-Лейн» статуей Шекспира (притаившейся ныне в глухом уголке театрального фойе), а именно – Дэвида Гаррика. Человек этот умудрился убедить весь мир, что он – уполномоченный Шекспира на земле; более того, его концепция театра существует и сейчас, спустя века после смерти актера-антрепренера, последовавшей в 1779 году.
Напомним совсем кратко: весь период существования двух «патентованных» театров антрепренеры с нетерпением ждали, что однажды драма снова обретет былую популярность и художественный авторитет, и квинтэссенцией этих надежд, выражаемых в прологах, эпилогах и карикатурах, был мстительный Дух Шекспира. В 1741-м статуя Шекспира с лицом, выражавшим явный упрек, была возведена в Вестминстерском аббатстве, однако в том же театральном сезоне актер из Личфилда[168] взял Лондон штурмом, дабы возмущенный Дух обрел покой. Вскоре, упрочившись в звании истинного Гамлета своей эпохи, Гаррик чуть ли не в буквальном смысле слова «отпустил с миром» Дух Шекспира. Как говорят, стоя перед статуей Барда во время чтения своей «Юбилейной оды» сначала в Стратфорде, а потом на сцене «Друри-Лейн», Гаррик заявил, что он – законный принц Датский, а потому и подлинный шекспировский душеприказчик. Декларируя свою приверженность Шекспиру в бесчисленных прологах-манифестах, начиная с самого первого сезона в «Друри-Лейн» в 1747 году и впредь, Гаррик рекламировал свое несравненное актерское мастерство, одинаково яркое в комедии и трагедии, называя его «шекспировской универсальностью», – вспомним известнейший портрет Джошуа Рейнолдса «Гаррик между музами Комедии и Трагедии» (1760–1761). Величайший лицедей своего времени, Гаррик порой в одном и том же сезоне играл и комическую роль деревенщины Скраба, и роль короля Лира. Утверждают, что, заказав Рубийаку статую Шекспира для храма Шекспира, который он возвел в саду своего поместья в Хэмптоне, актер самолично позировал скульптору. Конечно, во времена Гаррика «узаконенная» статуя Шекспира, много чего повидавшая и на сцене «Друри-Лейн» и вне ее, одно время даже стояла снаружи в портике, словно указывая, что в этом театре Гаррик говорит от имени самого Шекспира. «Под сводом этим мы Шекспира славим вечно, – декламировал Гаррик в прологе, открывавшем театральный сезон 1750 года, – сердца пронзаем, сделав разум человечным». Неудивительно, что некоторые историки театра пребывают в заблуждении, считая, что идея национального театра – целиком и полностью заслуга Гаррика.
У концепции национального театра проблемы те же, что и у монархии – точь-в-точь как в Гамлете: подверженность кризисам из-за престолонаследия. Что должно было произойти после смерти Гаррика? Идея истинно национального театра, который должен стать обителью шекспировского Духа и быть представлен на земле великим Гамлетом, навсегда слившимся с Гарриком, определенно стала приедаться. Так, Джордж Картер в 1782 году написал картину «Апофеоз Гаррика», где Гаррик, при жизни дружественный Духу Шекспира, утешивший и лелеявший его, теперь воспарял над «Друри-Лейн», чтобы присоединиться навечно к великому Поэту, который уже заждался его на Парнасе, а коллеги-актеры снизу радостно махали ему ручкой.
Когда в 1831 году в Лондоне был основан клуб реформаторов национальной драмы, его с неизбежностью назвали именем Гаррика. На протяжении следующего столетия бесчисленные театры бесконечно взывали к духу теперь уже самого Гаррика. Однако всех перещеголял «Лицеум»[169]. На карикатуре в журнале «Панч» от 8 июня 1895-го, подписанной «Что за рыцарь у нас появился!», увековечено счастливое событие, имевшее место в Уэст-Энде. Новый великий Гамлет, Генри Ирвинг, перенял гарриковскую стратегию – стал национальным достоянием, отождествив себя с «истинным Шекспиром» (разумеется, Ирвинг самолично заказал рекламы ради карикатуру на знаменитую картину Рейнолдса), да так успешно, что стал первым театральным деятелем, посвященным в рыцари. Впрочем, на карикатуре фигурирует не сам Шекспир, а его заместитель, материализовавшийся, дабы прокомментировать важное событие: Призрак Гаррика спускается со своего места между карикатурными Комедией и Трагедией, чтобы восславить новоиспеченного рыцаря: «Мои поздравления, сэр Генри! Именем Ремесла! Долгих лет и процветания!» Однако в более поздней карикатуре «Принцы сцены», опубликованной «Панчем» в 1938-м, столетие спустя после рождения Ирвинга, отражены тревожные времена и для театра, и для каждого зрителя: два величайших Гамлета со времен Бербеджа, теперь прочно утвердившиеся как его посмертные коллеги, стоя на соответствующих ступенях уходящей в небо райской лестницы, с тревогой смотрят вниз, на Землю, и Гаррик вопрошает: «Ты сменил меня, Генри, но кто придет следом?» Конечно же, тревожиться им не стоило. Отличнейшая вещь – взгляд из будущего: уж мы-то доподлинно знаем, кто будет следующим на лестнице прославленных преемников. Величайший лицедей другой эпохи – который в свое время продемонстрирует непревзойденную актерскую технику, играя мистера Пуффа и Эдипа попеременно, – в год появления упомянутой карикатуры в «Панче», впервые в жизни исполнял Гамлета в «Олд Вик»[170]. Впрочем, в рыцари его посвятили только после роли принца Датского в фильме 1948 года. Это многое говорит о неослабевающем воздействии концепции, заложенной в XVIII веке: «служить воплощением Шекспировской традиции». Посему, когда по прошествии двух веков после славных дней «Друри-Лейн» Британия обрела национальный театр, единственным подходящим кандидатом на пост художественного руководителя мог быть лишь человек, максимально похожий на Дэвида Гаррика, а именно Лоуренс Оливье (свое воцарение он начал, соответственно, с постановки «Гамлета»).