290 890 произведений, 24 000 авторов.

» » «И снова Бард…» К 400-летию со дня смерти Шекспира » Текст книги (страница 1)
«И снова Бард…» К 400-летию со дня смерти Шекспира
  • Текст добавлен: 6 апреля 2017, 19:00

Текст книги "«И снова Бард…» К 400-летию со дня смерти Шекспира"


Автор книги: Уильям Шекспир


Соавторы: Энтони Берджесс,Стивен Гринблатт,Игорь Шайтанов,Лоренс Даррелл,Екатерина Шульман,Уильям Байнум,Клайв Льюис,Виталий Поплавский,Джон Роу,Иэн Уилсон

Жанр:

   

Разное



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)

Annotation

Майский выпуск «ИЛ» целиком посвящен Уильяму Шекспиру (1564–1616), чья четырехсотлетняя годовщина смерти широко отмечается мировым культурным сообществом. И называется номер «И снова Бард…»

«И снова Бард…» К 400-летию со дня смерти Шекспира

Приветствие директора Британского Совета в России

От составителей

Клайв Стейплз Льюис[4]

Джонатан Бейт[76]

Иэн Уилсон[90]

Стивен Гринблатт[93]

Пол Остер[108]

Доменик Го-Бланке[111]

Уоррен Чернейк[120]

Глава 2. Война критиков Холл, Холиншед – и Тильярд[121]

Глава 8. «Генрих V»: «Горсточка счастливцев-братьев»[130]

Уиндем Льюис[138]

Джон Роу[143]

Глава I «Государь»

Дэвид Хёрли[153]

Майкл Добсон[160]

Уильям Хэзлитт[178]

Ив Бонфуа [186]

Голос Шекспира

Ранний эскиз постановки «Гамлета»[193]

«Гамлет» в горах

«О нашем дорогом Гамлете…»

У. Ф. Байнум, М. Нив[214]

Виталий Поплавский [223]

Томас Венцлова[224]

Клайв Стейплз Льюис

Вглубь стихотворения – William Shakespeare. SONNET 27

Энтони Бёрджесс[243]

Игорь Шайтанов [253]

Уильям Шекспир Из «сонетов 1603 года»

Дмитрий Иванов[256]

Джонатан Бейт

Сэмюэл Шенбаум[264]

Сергей Слепухин[281]

Иэн Уилсон

Екатерина Шульман [325]

Юлия Штутина[335]

«Гамлет»: режиссерская версия

Сергей Радлов[349]

Уильям Шекспир, Джон Флетчер

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

104

105

106

107

108

109

110

111

112

113

114

115

116

117

118

119

120

121

122

123

124

125

126

127

128

129

130

131

132

133

134

135

136

137

138

139

140

141

142

143

144

145

146

147

148

149

150

151

152

153

154

155

156

157

158

159

160

161

162

163

164

165

166

167

168

169

170

171

172

173

174

175

176

177

178

179

180

181

182

183

184

185

186

187

188

189

190

191

192

193

194

195

196

197

198

199

200

201

202

203

204

205

206

207

208

209

210

211

212

213

214

215

216

217

218

219

220

221

222

223

224

225

226

227

228

229

230

231

232

233

234

235

236

237

238

239

240

241

242

243

244

245

246

247

248

249

250

251

252

253

254

255

256

257

258

259

260

261

262

263

264

265

266

267

268

269

270

271

272

273

274

275

276

277

278

279

280

281

282

283

284

285

286

287

288

289

290

291

292

293

294

295

296

297

298

299

300

301

302

303

304

305

306

307

308

309

310

311

312

313

314

315

316

317

318

319

320

321

322

323

324

325

326

327

328

329

330

331

332

333

334

335

336

337

338

339

340

341

342

343

344

345

346

347

348

349

350

351

«И снова Бард…» К 400-летию со дня смерти Шекспира

Приветствие директора Британского Совета в России

Я с большим удовольствием представляю вниманию читателей этот номер, посвященный биографии и творчеству Уильяма Шекспира, литературе елизаветинской эпохи, а также богатейшей художественной традиции, связанной с интерпретацией шекспировских текстов в творчестве его современников и последователей.

В 2016 году, объявленном Годом языка и литературы Великобритании и России, весь мир отмечает 400-летие памяти великого поэта и драматурга.

Благодаря блестящей школе художественного перевода, мастерству театральных режиссеров и работам ведущих исследователей, в России имя Шекспира стоит в одном ряду с именами ключевых для русской культуры фигур, таких, как Пушкин, Гоголь и Толстой. Появление новых театральных постановок, фильмов и книг, вдохновленных творчеством Шекспира, доказывает, что темы и сюжеты его произведений сегодня не менее актуальны, чем в XVI веке.

Мы гордимся тем, что тематический номер журнала «Иностранная литература», подготовленный в партнерстве с Британским Советом в России, является частью нашей программы, посвященной празднованию юбилея Шекспира. В нее входят фестивали, конкурсы, концерты, семинары и десятки других мероприятий, которые пройдут в течение года по всей России. В их числе выставка «От Елизаветы до Виктории» в Третьяковской галерее, трансляции театральных постановок из Великобритании Theatre HD, запуск тематического поезда в московском метро, «День Шекспира» в школах и многое другое.

Наши проекты связывают наследие Шекспира с произведениями современных британских писателей, художников, музыкантов и режиссеров, а также изучают его влияние на будущее литературного языка.

Майкл Бёрд, директор Британского Совета в России

Британский Совет – это британская международная организация, которая работает в России уже более двадцати лет, развивая двусторонние отношения между Россией и Великобританией и способствуя культурному обмену двух стран в сфере искусства, образования, науки и английского языка.

www.britishcouncil.ru

От составителей

Два года назад «ИЛ» выпустила номер, посвященный Шекспиру – «Беспокойное бессмертие: 450 лет со дня рождения Уильяма Шекспира» (2014, № 5). И вот вновь номер о Шекспире, так и названный «И снова Бард…» (2016, № 5) – как и все человечество, наш журнал отмечает четырехсотлетие со дня смерти поэта и драматурга. И все же номер назван так не потому или, скорее, не столько потому, что он второй по счету, а потому, что это начало перифраза: И снова Бард чужую песню сложит / И как свою ее произнесет[1]. Так поименован раздел о «Гамлете», потому что почти все драматические произведения Шекспира – «чужие песни», написанные на уже существовавшие сюжеты.

В этом нет ничего криминального или хотя бы предосудительного – тогда писатели «брали свое, где находили» (об авторском праве, как мы его стали понимать в Новое время, никто еще не задумывался, а театрально-репертуарный голод настоятельно требовал все новых и новых пьес[2].). Вот и сюжет «Гамлета» взят из датских хроник Саксона Грамматика, переложенных по-французски Бельфоре, причем Шекспир не был первым обратившимся к нему англичанином. Его «Гамлету» предшествовала анонимная пьеса с таким же названием, да и сам Бард написал как минимум два варианта своей трагедии. Что не помешало «Гамлету» стать пьесой пьес, а главному герою триумфально войти в пантеон вечных литературных образов и стать предметом бесчисленных интерпретаций, размышлений, воплощений… И, между прочим, историй болезни – нашим героем давно интересуются психиатры, а с некоторых пор – и психоаналитики, о чем также можно узнать на этих страницах.

В целом же мы хотели рассказать о некоторых не столь популярных, малоизвестных шекспировских темах или же внести коррективы в общеизвестные[3]. – и, прежде всего, в общепринятое представление о гуманизме. Эпоха Ренессанса прокладывала дорогу не только новому знанию (главным образом знанию о далеком прошлом), но и новому невежеству, отбросившему немало ценного из наследия европейской средневековой культуры, о чем говорится в книге «Английская литература XVII века, за исключением драмы» британского литературоведа, историка-медиевиста и замечательного писателя Клайва Стейплза Льюиса, отрывок из которой мы публикуем ниже.

А если вернуться к «Гамлету», то можно увидеть, что принцу датскому, помимо возвышенных черт, отнюдь не чужд и макиавеллизм («землекопа взорвать его же миной» – неслучайно вырвавшиеся у него слова), о чем убедительно свидетельствует Джон Роу, автор книги «Шекспир и Макиавелли». Макиавелли в ту пору был весьма популярен в Англии, и прославляемый им тип человека (в основном, «списанный» с Чезаре Борджиа), получив название «макьявеля», довольно рано явился на елизаветинской сцене – впервые у Марло, затем у Шекспира. Конечно, типичный шекспировский «макьявель» – это безобразный горбун Ричард III (чья могила, кстати сказать, совсем недавно была обнаружена, и, вопреки предсказаниям историков, он и впрямь оказался хромым и горбатым). Но чтобы увидеть, что «макьявелем» можно считать и превозносимого Шекспиром Генриха V, нужен острый глаз исследователя. Как и для того, чтобы увидеть, что тот же Ричард III умудряется порой завоевывать симпатии зрителей, ибо «лучше быть безрассудным, чем нерешительным» (Макиавелли).

Ричард III и Генрих V – лишь два имени из целой череды героев исторических хроник Шекспира. В этой «чужой песне» (драматург опирался на хроники Холла и Холиншеда) он вывел историю Англии на сцену, выявив ее драматический накал. При всем грандиозном охвате событий (никто из авторов того времени не написал такого количества исторических пьес, как Шекспир) главное – его подход к морали в истории и к пониманию природы человека, кем бы он ни был, в том числе, а может быть, и в первую очередь, – королем.

Собственно, способность перевоплощаться в каждого, понять каждого, быть понятным каждому, не говоря уже о волшебной музыке слов, стяжали Шекспиру мировое признание и вознесли на пьедестал. И больше всего тут постарались поэты-романтики (с их отношением к Барду можно познакомиться в публикуемом в номере эссе Уильяма Хэзлитта), но, как всегда бывает, чрезмерное обожание кончается отторжением и ниспровержением. Со временем доброхоты все чаще стали задумываться над тем, как мало Бард похож на идеального романтического поэта (чей канонический образ мы получили в наследство как раз от романтиков), а куда больше – на трудолюбивого и удачливого писателя. Какой диапазон: сонеты, поэмы, исторические хроники, комедии, трагедии! Да это же гибкость автора, старавшегося и заработать, а не просто писать в свое удовольствие! Ему ставили в вину и низкое происхождение, и отсутствие университетского образования, и расчетливость, и, в конце концов, решили, что он не годится на роль гения. Но человек гениальный и учится, и усваивает, и выбирает нужное иначе, чем человек просто даровитый (вспомним еще парочку английских гениев, не прошедших университетский курс: Чарльза Диккенса и Майкла Фарадея). К тому же исследователи установили, что Шекспир знал театральную жизнь до тонкостей, как человек «изнутри»: актер, практикующий драматург, совладелец театра. Те, кто склонен сомневаться в авторстве Шекспира, обычно забывают, что, прежде всего, его прославила сцена, а не печатный станок, и Шекспир не остался в долгу – благодаря его пьесам и самому его имени в Великобритании возник национальный театр. Так не проще ли признать Шекспира Шекспиром?

Т. Я. Казавчинская, Д. А. Иванов, составители номера

Клайв Стейплз Льюис[4]

Новое знание и новое невежество

Из книги «Английская литература XVII века», за исключением драмы

©Перевод Д. А. Иванов

Краткий обзор истории английской литературы XVI века понять не так уж трудно. В начале века литература была средневековой – по форме и по духу. В Шотландии она достигла самой высокой степени технического совершенства, но в Англии на протяжении многих лет оставалась скучной, немощной и неумелой. По мере того как век становился старше, появлялись новые источники влияния: по-новому понятая античность, новая поэзия Италии и Франции, новая теология, новые направления в философии и науке. Одновременно, хотя, возможно, и по иным причинам, шотландская литература пришла в полный упадок. Характерную болезнь позднесредневековой поэзии, а именно ее метрический разнобой, в Англии удалось вылечить, но на смену почти повсеместно пришла регулярность столь безжизненная и вымученная, что многие предпочли бы прежние неровности. Нигде ни проблеска нового вдохновения. Английские авторы, за исключением Уайетта[5] и сочинителей Книги молитв (по большей части переводных), казалось, напрочь забыли уроки Средних веков и мало чему научились взамен: их проза неуклюжа, монотонна, многословна; стихи их либо на редкость бесстрастны и холодны, либо невыносимо напыщенны – если претендуют на возвышенность. И там, и тут смысловые ударения ужасают – их будто забивали дубиной. Ни легкости, ни нежности, ни свежести. Все пишут, как старики. Середина века – время сухое, неповоротливое, банальное. Тусклое. Но вот наступает последняя четверть столетия и происходит нечто неожиданное. Внезапно мы словно пробуждаемся от сна. Фантазия, остроумие, парадоксальность, живые цвета, волшебные чары – все возвращается. Молодость возвращается. Возвышенная страсть идеальной любви и утонченное неистовство идеальной войны вновь востребованы. Сидни, Спенсер, Шекспир, Хукер, пожалуй, и Лили – писатели почти новой культуры, той, что продержится почти весь XVII век и обогатит смысл таких слов, как «Англия» и «элита». Даже самый проницательный наблюдатель еще недавно не мог бы и заподозрить близость подобной перемены.

Кое-кто полагает (или хотя бы допускает), что причина в том, что тогда называли возрождением, обновлением или, на латыни, renascentia, то есть в пробуждении интереса к греческому языку и замене средневековой латыни стилем эпохи Августа[6]. Несомненно, богатая литература 1580-х, созданная на народном языке, воспользовалась плодами этой учености, как воспользовалась Средневековьем и вообще всем, до чего смогла дотянуться. Так же верно, что многие течения мысли, повлиявшие на нашу литературу, никогда бы не возникли без нового интереса к греческому. Но если между renascentia и расцветом английской литературы в конце XVI века и есть более тесная связь, то, должен сознаться, я не сумел ее уловить. Чем больше вдумываешься, тем труднее поверить, что гуманизм мог или хотел вызвать к жизни ту литературу, которая возникла. И, наверное, следует признаться сразу, что никакого альтернативного «объяснения» у меня нет. Не рискну сказать, что знаю, откуда явилось сразу столько гениальных поэтов и писателей. Сами елизаветинцы приписали бы это расположению созвездий. Я же удовольствуюсь тем, что попытаюсь обрисовать ряд интеллектуальных и художественных установок, из которых исходили люди той поры.

Мы привыкли думать, что новые астрономические открытия глубоко повлияли на умы современников, но стоит заглянуть в литературные тексты того времени, и окажется, что об открытиях этих почти не вспоминали. Полагать, будто они вызвали такое же потрясение, как идеи Дарвина у викторианцев или Фрейда – у наших современников, нет никаких оснований. Причины очевидны. Прежде всего, следует вспомнить, что Коперник в «De Revolutionibus» («О вращении [небесных сфер]», 1534) лишь выдвинул гелиоцентрическую теорию, а доказательства, руками Кеплера и Галилея, были получены только в конце периода, о котором мы говорим, а уж всеобщее осознание этих открытий пришло еще позже. Кроме того, гуманизм, господствовавший в Англии в середине XVI века, к науке в целом относился безразлично, чтобы не сказать враждебно. Даже если кто и принимал новые теории, они совсем не так потрясали чувства и воображение, как мы привыкли думать. Веками считалось, что Земля – шар. Веками – о чем свидетельствуют Винсент из Бове[7], Данте или «Приключения Мандевиля»[8] – люди полагали, что движение к центру Земли с любой точки ее поверхности будет спуском вниз. Веками люди думали, а поэты говорили, что Земля в сравнении с Вселенной бесконечно мала. И вряд ли кто полагал, что Земля или человек потеряют в достоинстве, если перестанут быть центром Космоса. Центральное положение не подразумевало превосходства. Напротив, оно подразумевало, как пишет Монтень, пребывание в «худшей, самой тленной и испорченной части Вселенной», «на самой низкой ступени мироздания»[9], в точке, где свет, тепло и движение, нисходящие из более благородных сфер, в конце концов замирают, обратившись в тьму, холод и неподвижность. И если новые теории и будили в современниках отклик, то наверняка эмоциональный – восторг. Божественный Кузанец[10], который стал одним из ранних приверженцев идеи движения Земли, возликовал в 1440 году, найдя, что она тоже является «благородной звездой» со своими собственными светом, теплом и движением.

Если новые астрономические открытия и оказались по-настоящему важны (причем не сразу), то не столько благодаря перекройке карты неба, сколько благодаря методологической революции, ее вызвавшей. Чтобы описать эту революцию, недостаточно указать на переход от догматизма к эмпиризму. По-настоящему плодотворными рассуждения новых ученых оказались там, где они смело пускали в ход математику, конструируя гипотезы, для проверки которых требовалось уже не простое наблюдение феноменов, а наблюдение контролируемое – доступное для точных измерений. Практически так мы получили власть над Природой. Но на мир наших идей и эмоций (которые историка литературы интересуют несравненно больше) легла извечная и глубокая тень. Сведя Природу к ее математическим составляющим, человек свел к механистическому принципу прежнюю оживленную, или одухотворенную, картину универсума. Мир опустел: сперва пропали населявшие его духи, затем исчезли оккультные симпатии и антипатии, а под конец – и краски, запахи и вкусы. (Сначала Кеплер объяснял движение планет с помощью их двигающих душ (animae motrices), а в конце жизни – исключительно через механистические законы.) Человек, обретший новые силы, стал богат, как Мидас, но все, чего он касался, делалось мертвым и холодным. Мало-помалу это привело к тому, что уже в следующем веке привычные мифологические фантазии сошли на нет, а их место заняли причудливые образы-концепты и персонифицированные абстракции. А еще позже – как отчаянная попытка преодолеть разрыв, все более и более невыносимый, – возникает опоэтизированная Природа романтиков.

Но необходимо ясно понимать, что в XVI веке никто не мог ни ощутить, ни предвидеть подобных последствий. Вся литература той поры опиралась на совершенно иное представление о Природе. Поэма сэра Джона Дейвиса «Оркестр»[11] дает нам картину тюдоровской вселенной – трепещущей антропоморфной жизнью, танцующей, церемониальной, подобной празднеству, а не машине. Очень важно осознать это с самого начала. Иначе мы попросту не поймем наших поэтов и примем за причудливые метафоры те их слова и обороты, в которых вообще нет ничего метафорического. «Вещий дух вселенной»[12] – не персонификация, а самая настоящая душа мира (anima mundi). «Землю беременную» почти буквально «терзают»[13] спазмы, как сказано в первой части «Генриха IV», – разве она не огромное животное, выдыхающее «через горные кратеры, как через рот и ноздри»[14]? Даже когда холмы хвалят за то, что они не чванятся перед низкими долинами, то и тогда отнюдь не имеют в виду простые и чистые метафоры: природные и социальные иерархии воспринимали – так или иначе – как взаимно пересекающиеся. В поэзии XVI века, как и вообще в поэзии, разумеется, немало патетических преувеличений, но там их меньше, чем поначалу кажется современному читателю[15].

Историки науки или философии, особенно придерживающиеся теории прогресса, обычно больше интересуются теми элементами мысли XVI века, которые в дальнейшем полностью изменили наши представления о реальности. Тогда как другие мысли, которым впоследствии предстояло исчезнуть, они трактуют как «пережитки» более ранних и темных эпох. Историк литературы, напротив, занят не только теми идеями, которые принесли плоды в будущем, но и теми, которые господствовали в изучаемый период. От него даже требуется умение забывать о том, что будет позже, и смотреть на яйцо так, будто ему неизвестно, что потом из него вылупится птенец. Поэтому неправомерно называть оживленную, или одухотворенную, космологию XVI столетия «пережитком». Во-первых, это слово едва ли отдает должное тому, что она, видимо, была более живой и эмоциональной, чем когда бы то ни было впоследствии. А во-вторых, в слове «пережиток» содержится в корне неверное представление о том, что эта космология была чем-то чуждым и навязанным, не свойственным более своему веку. Пережиток предлагает нам делить людей того времени на два лагеря: носителей традиционных суеверий и – сторонников прогресса и просвещения. И, быть может, даже заставляет думать, что они и сами согласились бы с таким делением. На самом же деле тогда чуть не каждый человек представлял собой пограничный случай. Люди той эпохи делились на группы совершенно иначе, чем подсказывают нам нынешние идеи «суеверия» и «просвещения».

Пико делла Мирандола[16] нападал на астрологию. Казалось бы, этого достаточно, чтобы отнести его к числу людей просвещенных. Но он же защищал реальность и законность магии. Это правда, что, подвергшись нападкам, он вынужден был отделить magia от goeteia[17] и описывать первую как нечто столь же безвредное, как, скажем, химия: искусство, которое «не столько творит чудеса, сколько следует за Природой, когда та творит чудесное» («Апология»). Но это не настоящий Пико. Загляните в его «Магические выводы» («Conclusiones Magicae») и вы найдете там магический идеал, выраженный в максимально не приемлемой, с точки зрения современной науки, форме. Помпонацци[18] был детерминистом, приписывающим действию космических законов все религии, включая христианство, по его мнению, доживавшее последние дни. Если угодно, это можно назвать просвещением. Но причина, по которой Помпонацци так думал, заключалась в том, что он был астрологом: его детерминизм был продиктован созвездиями.

Этот конфликт между магами и астрологами покажется чем-то невероятно странным тому, кто склонен судить о людях прошлого с помощью современных представлений, – ведь с нашей точки зрения и маги, и астрологи равно принадлежат к «сторонникам суеверий». Но стоит нам отказаться от наших представлений (несущественных и нерелевантных с исторической точки зрения) и посмотреть на эти два искусства глазами их апологетов, как все окажется очень просто. Магия и астрология, хотя на практике они, конечно, очень часто смешивались, в теории друг другу противостояли. Маг провозглашает всемогущество человека, астролог – его бессилие. Эмоция (будь то отторжение обеих или эксцентричное любопытство), объединяющая их в нашем сознании, имеет современный характер: это нечто, находящееся на линзах прибора, через который мы смотрим, а не на самом историческом объекте наблюдения. Бескомпромиссный астролог – детерминист. Он из породы (говоря словами Уильяма Джеймса[19]) «твердолобых»: разрушает иллюзии и с презрением взирает на пленительные надежды магов. Те, кого современные формы детерминизма привлекают в наши дни, в XVI веке тянулись бы к астрологическому детерминизму.

Кампанелла в своем сочинении «О смысле вещей и о магии» («De Rerum Sensu et Magia»)[20] утверждает, что чувства надежнее любого интеллектуального знания. Но если мы едины с Природой, должен существовать более непосредственный способ управлять ею – не обычное механическое воздействие, а некий прямой путь, – «подобно тому, как один человек управляет другим, над которым властен».

Из последнего видно, насколько неадекватен термин «средневековый пережиток» для всего, что мы считаем предрассудками XVI века. Пышный расцвет запрещенных или воображаемых искусств и наук был для этого века не аномалией, а одной из его наиболее характерных черт – такой же, как открытие и исследование новых земель, цицеронианство[21] или рождение светской драмы. И вряд ли эти искусства просто продолжали некое средневековое направление. Напротив, все выглядит так, словно они обрели поразительно новые корни и, подобно античности, переживали собственное renascentia. В действительности это крайний пример некоей общей тенденции, или общей настроенности, которую можно обнаружить и во многих других сферах жизни XVI столетия.

Под магией я здесь вовсе не имею в виду простое колдовство: традиционные, возможно, сатанинские, ритуалы, практикуемые людьми бедными, невежественными или испорченными. Страх перед ведьмами интересует нас сегодня, если вообще интересует, не как свидетельство того, чем могли заниматься простые люди, а как свидетельство того, во что верили и какую картину мира рисовали себе (имплицитно) люди образованные и уважаемые, облеченные властью. Занимает меня только высокая магия – не тайная, а признанная и оправданная красноречивыми учеными, черпавшими силы в Новом знании. Разумеется, в этой высокой магии не было места сатанизму и сделкам в духе Фауста. Равным образом понятно, что критики высокой магии (например, король Иаков[22] в своей «Демонологии» в 1597 году) утверждали, что она всего лишь западня, которая в конце концов приведет к дьяволу. Так ли уж опасны для души занятия высокой магией, как полагал король Иаков (и, возможно, большинство его современников), судить не мне, но есть все разумные основания полагать, что на воображение людей того времени высокая магия влияла гораздо сильнее и глубже, чем магия средневековая.

Лишь устоявшиеся предрассудки, которые сложились относительно изучаемого нами периода, не позволяют нам заметить перемену в самих литературных текстах, когда мы переходим от Средних веков к XVI столетию. В средневековых сюжетах в каком-то смысле содержится немало «магического». Так, Мерлин благодаря «своим чарам» делает то-то и то-то – и отрубленная голова Берсилака[23] возвращается на свое место. Но в подобных эпизодах безошибочно узнается сказочное волшебство: пробудить в читателях практический или квазинаучный интерес им не под силу. Спрашивать, как случилось то, что случилось, – значит путать литературные жанры. А вот когда волшебство происходит в более реалистической обстановке «Рассказа франклина»[24], оно – иллюзия, которая хоть и не способна изменить Природу, но может заставить ее выглядеть иначе для «зрения людского», «путем отвода глаз»: «чтоб всем казалось», что они видят то, чего на самом деле нет. Но Спенсер, Марло, Чепмен и Шекспир подобные вещи трактуют совсем иначе. «К своим трудам ученым он спешит»[25], и вот уже книги открыты, ужасные слова произнесены, и душам героев грозит опасность. Сегодня у нас складывается впечатление, будто средневековый автор ориентируется на аудиторию, для которой магия, как странствующие паладины, – не более чем антураж рыцарского романа. Писатель же елизаветинской эпохи обращается к читателю, который думает, что с чудом можно столкнуться буквально за углом. Когда этого не понимают, появляются странные прочтения «Бури», которая на самом деле отнюдь не фантазия (подобно «Сну в летнюю ночь») или аллегория, а такая же шекспировская пьеса о магии (magia), как «Макбет» – пьеса о колдовстве (goeteia), а «Венецианский купец» – о ростовщичестве. Шекспировские зрители верили, что маги, не столь уж отличные от Просперо, скорее всего, существуют на самом деле (а те, кто думает, что Шекспир в это не верил, пусть представят доказательства). Речь, в которой Просперо отрекается от своего искусства и которую подчас трактуют как личное признание самого поэта, была необходима для того, чтобы развязка пьесы стала однозначно счастливой. Эпилог, замечательно написанный, равно подходящий и раскаявшемуся магу, и доигравшему свою роль актеру, только подчеркивает это. Всякий тогдашний зритель, услышав спокойное и неторопливое «книгу утоплю в морской пучине»[26], не мог не вспомнить другого, ранее виденного, чародея, слишком поздно возопившего: «Я книги все сожгу!»[27] – различие между водой и огнем налицо.

Высокую магию можно изучать по трудам Пико, Фичино, Парацельса, Агриппы или, если говорить об Англии, – доктора Ди[28]. Этот якобы «средневековый пережиток» пережил елизаветинскую лирику, елизаветинскую драму, доелизаветинскую музыку и монархию елизаветинского типа. Адепты высокой магии явно думали, что не длят нечто существующее, а возрождают утраченное темным средневековьем. «Некогда, – полагает Агриппа, – у всех древних философов магия пользовалась наивысшим почетом». Но с первых же дней существования христианской церкви магию стали запрещать и презирать – и совершенно несправедливо, ведь она – «высокое священное учение». Усилия средневековых ученых, старавшихся внести свой вклад в изучение магии, Агриппа отметает как слишком поверхностные: все писания таких авторов, как Роджер Бэкон или Арнольд из Виллановы[29], не более чем бессмыслица и суеверия (deliramenta и superstitions). Что делает собственную магию Агриппы «высокой» (все найденные мною случаи употребления слова «белая» относятся к позднейшему времени), это вера в то, что, помимо христианских ангелов и демонов, существует множество других могущественных духов. Поскольку никто не сомневается, что с помощью нечестивых искусств можно вызывать злых духов, то с помощью подобающих средств можно вызывать мировых богов (mundana numina) или, по меньшей мере, духов (не демонов), состоящих у них в услужении. Но, разумеется, не ангелов (supercelestes), пусть и самых младших, а бесплотных обитателей воздуха (aereos daemones).

Прежде всего, следует обратить внимание на связь этих рассуждений с греческой ученостью и Новым знанием. Затем, на уверенность в том, что сонм невидимых обитателей Вселенной включает в себя множество существ, так сказать, нейтральных с теологической точки зрения. На этих основаниях «Высокая магия» сближается с «платонической теологией» флорентийцев Пико и Фичино, которую в определенной мере можно назвать философией всего XVI века.

Эту платоническую теологию, называемую платонизмом, обычно рассматривают лишь в связи с ее влиянием на любовную лирику, но тут как раз ее значение, скорее всего, преувеличено. На первый взгляд, может показаться, что союз платонизма и лирики должен быть чрезвычайно плодотворным. За несколько предыдущих столетий куртуазная любовь расчистила место для возвышенного эротического мистицизма: нетрудно поверить, что платоновская доктрина теперь-то обретет наиболее подходящую среду. Но если взглянуть на предмет глубже, то окажется, что это не так. Мысль, выраженная в «Пире», как всякая мысль Платона, безжалостна, и чем больше в ней страсти, тем меньше жалости. На низшей ступени его любовной лестницы стоит извращение[30]; более высокие ее ступени свидетельствуют о растущем уровне эстетизма и ясности разума; высшая же ступень – состояние мистической медитации. Тот, кто ее достигнет (гипотетически), навсегда позабудет о первоначальном объекте своих желаний. Предпочтение одного красивого человека всем прочим осталось позади – среди самых ранних препятствий, которые пришлось преодолевать при восхождении. Применить эту схему во всей ее жесткой цельности – к любви между мужчиной и женщиной, питаемой верностью и, может быть, даже вдохновленной надеждой на брак, – невозможно. Поэтому так называемый платонизм любовной лирики редко порождает нечто большее, нежели признание, что душа дамы еще более прекрасна, чем ее тело, а душа и тело суть образы Изначальной Красоты.

Но как бы мы ни оценивали этот эротический платонизм, не о нем одном и даже не о нем в первую очередь думал англичанин XVI века, услышав слово «платонизм». Так, Дрейтон[31] под «платонизмом» понимает доктрину, согласно которой пространство между небом и землей заселено воздушными существами, способными к деторождению от соединения с людьми. В сущности, платонизм сводится для него к демонологии. И взгляды Дрейтона, хоть и не могут считаться исчерпывающими, недалеки от истины как она понималась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю