Текст книги "Без наставника"
Автор книги: Томас Валентин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Почти всегда!
– Почти всегда.
– Ну и что же? Это нормальное положение вещей.
– И у вас нет принуждения?
– Ни малейшего. Мы просто все одного мнения. Мнения ХДС.
– Все до единого?
– Все до единого.
– Смешно, – сказал Затемин. Там ведь то же самое.
– Где там?
– В так называемой Германской Демократической Республике.
– Но, мальчик, как ты можешь сравнивать?
– Нет, я не сравниваю, там диктатура.
– Конечно. Сталинизм.
– А при Гитлере?
– Тоже была диктатура. Нацизм.
– Смешно, что некоторые люди всегда придерживались мнения правящей партии – и тогда и теперь.
– Кого ты имеешь в виду, мальчик?
– Ну, есть же у вас такие, они были одного мнения с Гитлером, теперь они одного мнения с Аденауэром.
– У нас? В нашей партии? Да никогда в жизни! Кого ты имеешь в виду?
– Доктора Немитца.
– Откуда ты знаешь?
– В школе поговаривают.
– Немитц в самом конце войны был руководителем окружного отдела пропаганды национал-социалистической партии, совсем еще зеленым юнцом. Это я признаю, но…
– И он писал статьи в «Фелькишер беобахтер» и в «Рейх». В одной из них говорится, что Томас Манн – морально разложившийся еврей, а Бертольт Брехт…
– Ну, конечно, это не очень красиво. «Молодость быстра на слово»[70], но он и в самом деле был еврей.
– Томас Манн?
– Да.
– Нет, дядя.
– Как? Ты утверждаешь, что Томас Манн не еврей?
– Нет.
– Я был в этом всегда уверен.
Дядя налил себе можжевеловой настойки.
– Хочешь?
– Нет, – сказал Затемин. – Так, значит, доктор Немитц…
– Мальчик, в твоем возрасте люди склонны к поспешным выводам. И слишком резким выводам. Ведь ты допускаешь, что человек может изменить свою точку зрения?
– Извини, дядя, ты прав. Но если бы доктор Немитц не состоял в ХДС и не был католиком, дозволено ли было бы ему менять свои взгляды как перчатки?
– Мальчик, этого ты не понимаешь.
– Не понимаю.
– Немитц – учитель, стало быть, государственный служащий. Государственный служащий обязан подчиняться своему правительству и своему государству. Он не имеет права…
– Думать, как ему заблагорассудится.
– Хорсти, и какая муха тебя сегодня укусила? Послушай, государственный служащий должен по одежке протягивать ножки. Не то может случиться, что он останется голый. А так и замерзнуть недолго. И к тому же его выбросят на улицу. Кое-кто из твоих учителей имеет печальный опыт!
– После сорок пятого?
– Да.
– Это было несправедливо.
– Справедливость, несправедливость! «Не судите, да не судимы будете», – сказано в библии.
Тетка принесла из кухни чистую посуду и поставила ее в буфет.
– Вы опять взялись за политику? – спросила она, покачав головой.
– Дай нам поговорить, мать! Я пытаюсь объяснить мальчику кое-что! А теперь послушаем-ка новости.
– Еще один вопрос, дядя…
– Да?
– Если опять будет обсуждаться вопрос о введении смертной казни, ваша фракция тоже будет единодушна в своем решении?
– Ну, сначала, конечно, будут разногласия.
– Но в конце концов ваше решение будет принято единогласно?
– Да, черт побери!
– Как же это получается?
– Мальчик, человек предполагает, а бог располагает. Человек не может все решить своим умом. Господь незримо участвует, когда принимаются решения такой большой важности.
– Ты тридцать лет назад тоже так думал, дядя?
– Конечно же, мальчик!
– Спасибо, это я и хотел знать.
– Не за что, Хорстхен. Спрашивай всегда, когда тебе что-нибудь неясно. Я не зря последние тридцать лет занимаюсь муниципальной политикой.
– Для меня теперь многое стало понятным, дядя. Только вот еще что…
– А последние известия? – сказала тетка.
– Сейчас только без пяти восемь. Те, кто раньше придерживался другого мнения, – что происходит с ними при голосовании?
– Они меняют свою точку зрения.
– Почему?
– Потому, что они понимают, что заблуждались.
– Неужели?
– Да, если не считать незначительного меньшинства.
– А они?
– Они должны сделать для себя определенные выводы.
– То есть?
– Что так нельзя! Это погубило Веймарскую республику! Терпимость имеет границы. Пусть они себе ищут партию, которая представляет их точку зрения.
– Значит, вам они больше не нужны?
– Значит, нет. Это парализует силу партии.
– Уже ровно восемь, – сказала тетка.
Затемин встал.
– А кто, собственно, направил в нашу школу доктора Немитца? – спросил он между прочим.
– Как кто? Комиссия по делам школы и культуры.
– А кто в ней сидит?
– Исключительно достойные люди.
– Из разных партий?
– Конечно.
– Дядя Герман, вот ты торговец углем, а кто остальные в этой комиссии?
– Столяр, адвокат, сборщик налогов, архитектор…
– И они действительно разбираются в наших делах, в делах школы?
– Ну, непосредственно в этих вопросах, конечно, нет. Но зато они разбираются…
– В муниципальной политике.
– Совершенно верно. Поверни-ка выключатель.
– Отрегулировать резкость?
– Да. Вот так хорошо. Спасибо.
Затемин пошел к двери.
– Ты не хочешь остаться? – спросила тетка. – Потом будет викторина.
– Нет, спасибо. Мне надо еще кое-что подготовить к школе. А потом, может, я ненадолго зайду к Клаусену.
– До десяти, – сказал дядя.
– Ну конечно. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, мальчик.
Затемин поднялся к себе в комнату, отпер заржавевший шкафчик, который он откопал у торговца железным ломом, нажал какую-то пружинку и взял из выдвинувшегося ящика свой дневник. Он сел на пол, положил тетрадь на колени и мелким, неразборчивым почерком стал писать:
«Делал вид, что спорил со своим католиком о фракционном принуждении в ХДС. Старик так изолгался за свою жизнь, что уже сам не знает, что считает правдой! С помощью диалектического метода (хотя я им еще не вполне владею) я заставил его вращаться вокруг его оппортунистической оси. Старик так невероятно глуп, что порой возникает ощущение, будто он очень умело притворяется. Просто потому, что кажется невозможным, чтобы кто-то был так глуп.
Глупый. Трусливый. И продажный.
Только мне не совсем ясно, в каком порядке следуют эти его качества. Трусливый – глупый – продажный? Продажный – глупый – трусливый? Глупый – продажный – трусливый? И настолько черный, что чихает сажей.
Когда эта бочка в последний раз думала? Слишком много чести: никогда! И такое ничтожество – депутат крейстага в Федеративной республике! Впрочем, нам это на руку. Поколение стариков уже не противник. Подождать, пока оно вымрет, или разоблачить его – вот единственный вопрос. Москва или Пекин?
Анекдот, что именно благодаря протекции паршивого католического торговца углем я получаю место в газете. Sorry[71], Адлум. Но время работает на нас.
Узнал о Немитце больше, чем ожидал. Угорь. Всегда выскользнет из рук. Сумеет болтать свою высокопарную чепуху и по-русски.
До чего же омерзительно все это поколение».
Затемин спрятал дневник, повесил ключ от шкафчика на шею, взял свою школьную сумку, погасил свет и вышел на улицу.
Выберу по истории тему «Всемирный фестиваль молодежи в Хельсинки», подумал он. Здесь ни одна душа не догадывается, что я там был. Отчет о фестивале мне прислало посольство СССР, совершенно официально. В строгом соответствии с демократическими правилами игры. Ребе согласится. Его все интересует. Если бы удалось привлечь его на нашу сторону. Но обратить еврея в иную веру – на это я еще не способен. Интересно, что он скажет насчет Макаренко. Надо только решить, поднесу ли я ему эту книгу с самым невинным видом или суну тайком в почтовый ящик. Смешно, но как раз наивностью взрослых легче всего купить.
Затемин посмотрел на часы главного вокзала.
Уже без четверти! Шанко ждет в «Милано».
Виолат сказал:
– Вы были бы разочарованы.
– Пожалуйста, не говорите так!
– Вы были бы разочарованы. Вы сами это знаете.
Грёневольд повертел рюмку в руках, потом, не выпив, поставил ее на круглый столик.
– Трудно жить без семьи, – сказал он.
– А ваша семья живет в Израиле?
– Моей семьи уже нет на свете. Я хотел сказать: трудно жить без народа.
– Нет. С тех пор как я больше не страдаю патриотизмом, я чувствую себя гораздо лучше.
Криспенховен молча прочищал свою трубку.
– Виолат, – сказал Грёневольд и снова стал вертеть рюмку в ладонях, – немцу, думающему и готовому нести ответственность, сегодня, должно быть, очень трудно не отвернуться от своего народа. Вы, Виолат, пытаясь разрешить этот конфликт, вооружились презрением. Но одним презрением не решишь проблему! Презрение только делает человека чертовски одиноким. Поверьте мне в одном: если кто-то думающий и готовый нести ответственность, чувствует себя сегодня еще более одиноким, чем немец, то это еврей в Германии.
– А вы думаете, там, в Тель-Авиве или каком-нибудь киббуце, вы бы не были одиноки?
Грёневольд не ответил.
– Вы знаете, что со мной недавно приключилось в кино, Грёневольд? Я задремал во время кинохроники. И вдруг вздрогнул и проснулся: грохот танков, журавлиные клинья самолетов, дети с букетами в руках и марширующие колонны – парад, как в книжке с картинками! Какой-то миг я не мог понять, что это… Куба, Москва, Рим тридцать пятого, Берлин тридцать девятого, Пекин, – это был Тель-Авив.
Самый ужасающий вывод, который заставила меня сделать история: победители перенимают у побежденных их повадки. Вы как историк знаете это лучше меня. Почему вы упорствуете, не желая признавать правду? Что значит для вас Израиль?
Грёневольд снял очки и аккуратно положил их перед собой на стол.
– Я вряд ли поеду в Израиль – ведь я крещеный полуеврей! И думаю, что уехать я смогу только в США, если уж решу не оставаться здесь, – сказал он неуверенно.
Криспенховен внимательно посмотрел на его изрезанное морщинами, одутловатое лицо, которое теперь казалось сонным.
– Я понимаю, – сказал Виолат и встал.
По маленькой лестнице, расположенной в середине зала, он спустился к стойке, обменялся несколькими словами с барменом, выбрал в музыкальном автомате французскую песенку и вернулся с тарелкой жареных стручков красного перца.
Грёневольд посмотрел на него.
– Приглашаю вас на ужин! – смеясь, сказал Виолат. – А потом вы нам расскажете!
– О чем? – спросил Грёневольд.
– О том инциденте!
– Да ничего не произошло, Виолат. То есть ничего нового.
Кельнер-итальянец подошел и поставил перед ними еще полбутылки вина.
– Грёневольд, почему вы сегодня после обеда вдруг позвонили мне и предложили встретиться? В этом кафетерии? Вы ведь не пьете, не курите, не любите сидеть в барах, не то что я.
– Вы мне рассказывали об этом кафе, а мне нужно было поговорить с вами и Криспенховеном.
– Хорошо. Это мне понятно, хотя слышать такие вещи от вас немного странно!
– Вы не догадываетесь, о чем – я хотел с вами поговорить?
– Нет еще.
– Но вы же мгновенно поняли главное, Виолат: я не могу решиться!
Виолат посмотрел на руки Грёневольда, все еще играющие рюмкой, и спросил:
– Где вы были во времена «третьего рейха», Грёневольд? Извините за такой вопрос!
Грёневольд поднял глаза.
– С марта тридцать девятого в Швейцарии.
Виолат повторил:
– Извините, пожалуйста!
– А незадолго до моего отъезда произошло то, что вы только что назвали инцидентом. Я и сейчас вижу все так отчетливо, будто при вспышке магния. И это осветило всю мою последующую жизнь. Вплоть до сегодняшнего дня.
Грёневольд снова надел очки и улыбнулся Криспенховену, который отодвинул свой стул и свесил руки между колен.
– Мой отец был еврей, он женился против воли семьи на нееврейке. «По любви», как сказала моя мать, чем неприятно удивила гестаповского чиновника, когда тот спросил ее о странных причинах этого брака.
В начале тридцать девятого один друг нашей семьи в Берлине принес нам две визы в Швейцарию: для моей матери и для меня. Цена – одна-единственная подпись. Подпись моей матери на документе, подтверждающем ее согласие на развод. Отец вынул из кармана пиджака самопишущую ручку. В этот момент мать посмотрела на меня. И я кивнул. Мать подписала.
С тех пор мы ни словом не обмолвились об этом. Но этого жеста, который спас нам жизнь, я никогда не мог простить себе. Есть, казалось бы, незначительные поступки, которыми непоправимо коверкаешь всю свою жизнь. На следующее утро мы выехали в Базель. Мы попрощались в квартире. Отец не провожал нас до машины, которая ждала у подъезда, но, когда я посмотрел в заднее стекло, он стоял в дверях.
Вот это, Виолат, и есть тот инцидент, который, если хотите, определил всю мою судьбу. Отец стоял в дверях нашего дома, к пиджаку его был приколот Железный крест первой степени, полученный во время первой мировой войны. Еврей, награжденный своим кайзером и полководцем за смелость в бою, теперь разведенный со своей женой, потому что она была немка, и приговоренный к смерти, потому что он был еврей. Отец был человек, которому претили всякие внешние эффекты, и если он вышел в то утро и встал в дверях, то только для того, чтобы вооружить нас, уезжавших на свободу, всем самым сокровенным, самым нерушимым, что он имел: своей гордостью, своим бесстрашием и своей иронией.
– И что же было дальше? – резко спросил Виолат.
– Майданек.
– А мать?
– Умерла в сорок четвертом, в Цюрихе.
Виолат помолчал, потом спросил нерешительно:
– Почему вы вернулись в Германию, Грёневольд?
– Семья моего отца жила в Германии еще в средние века, гораздо раньше, чем семья моей матери, которая пришла только с гугенотами, из Франции, – сказал Грёневольд. – Кроме того, не забывайте: я вырос в Берлине. И потом: я хотел понять.
– И поняли?
– Многое понял. И все же еще недостаточно.
– Вы действительно думаете, что это «окончательное решение еврейского вопроса» вообще можно понять?
– Вспомните о процессе Эйхмана, – сказал Криспенховен. – Ведь, несмотря на все усилия, он оказался абсолютно безрезультатным: такие процессы могут добиться видимого торжества справедливости, но они отнюдь не способствуют подлинному очищению души.
– Конечно, нацизм – это не буйство нескольких сумасшедших преступников! И не инфекционная болезнь, которая вдруг охватила Германию. Это был целый комплекс хронических болезней.
– Каких? – спросил Криспенховен.
– На этот вопрос один человек, к тому же еврей, не может ответить. Так же, как и немец. Ответ, если он вообще существует, может быть найден только в разговоре между евреями и немцами. Мне кажется, что именно ради такого разговора я и вернулся!
– И вам удавалось начать такой разговор?
– Редко. Для еврея или полуеврея почти невозможно завязать с немцами разговор о «третьем рейхе».
– Этого я не могу себе представить, Грёневольд, – сказал Виолат и долил в рюмки вина.
– Конечно, можно говорить об этом с людьми, Виолат, как говорят о наводнении или авиационной катастрофе. Но это не разговор! Не такой разговор, который поможет выявить правду.
– А чем это объясняется, что подсказывает ваш опыт? – спросил Криспенховен.
– Еврей вспоминает слишком часто, а немец слишком редко. Он погрузился в равнодушие, как в спасительный сон.
– Равнодушие?
– Назовите другое слово, Криспенховен, которое точно выразило бы это ужасающее безразличие многих немцев к своему прошлому! Выпадение памяти? Раздвоение сознания? Смысл один и тот же.
– А вам не кажется, Грёневольд, что вы все это чересчур близко принимаете к сердцу?
– Ну конечно же, Виолат. Конечно, все это меня волнует. Я понимаю евреев – депутатов бундестага, которым мерещится коричневый цвет, даже когда они слышат слово «крючкотворство»! Или выражение «разъедающий интеллект». Нам тут слышатся перепевы с чужого голоса. Не обижайтесь. Конечно, это результат чрезмерной чувствительности, но она, как и реакция организма на изменение погоды, неприятнее всего для тех, кто ею страдает!
Только не ошибитесь в одном: эта чувствительность не имеет ничего общего с ненавистью. Она рождается из любви, из оскорбленного чувства любви к вашему и нашему народу, к Германии! Я знаю лишь немногих евреев, которые ненавидят Германию, то есть всю Германию. Большинство все еще любит ее – и боится этой любви.
– Вам довелось почувствовать на себе антисемитизм, настоящий, массовый антисемитизм? – спросил Криспенховен.
– Нет. Ваше правительство не настроено антисемитски, большинство народа тоже. А выходки некоторых сумасшедших нам, я надеюсь, можно не принимать всерьез! Чего я боюсь и на что я всегда смотрел действительно с содроганием – это нечто совсем другое, то, что мешает немцам преодолеть свое прошлое, стать хозяевами своего настоящего и хранить чистоту своего будущего: их чудовищная бездумность.
– Разве она существует только в Германии? – спросил Криспенховен.
– Нет, конечно, нет! Но чего я никак не могу понять, Криспенховен, так это той спокойной методичности, с которой немцы пытаются уклониться от признания своей вины!
– Не является ли эта «забывчивость» уловкой, проявлением их elan vital? – спросил Виолат. – Они стараются не верить, что все это было на самом деле, потому что иначе нельзя жить!
Грёневольд хотел что-то ответить, но раздумал и снова улыбнулся Криспенховену. Помолчав, он сказал:
– Вот, пожалуйста, возьмите хотя бы нашу педагогическую коллегию. Преподавателей мужской средней школы в центре Германии, на среднем расстоянии от зональной границы и «третьего рейха». Будем считать ее рядовой, обычной школой. Блаженно наивные невежды Годелунд, Гаммельби, Куддевёрде, Кнеч скажут: не знали – значит, не виновны. Матушат, Матцольф и Випенкатен: знали, но не одобряли – значит, не виновны. Гнуц, Хюбенталь и Немитц: знали, но не участвовали – значит, не виновны. Харрах: концлагеря изобрели англичане – значит, не виновен. Нонненрот: у меня это прошлое сидит в печенках – значит, не виновен. Риклинг: папа римский тоже молчал…
– Остаются трое-четверо, – сказал Виолат.
– Из восемнадцати, Виолат!
– Разве этого недостаточно? Это же очень много!
– Все дело в том, какие они, эти трое-четверо.
– Согласен, – сказал Виолат. – Грёневольд, мне бы очень хотелось помочь вам обрести душевное равновесие. Но единственное средство, которое я мог бы предложить, – это психология, черная магия неверующих. И впрямь она доставляет больше удовольствия, чем коллекционирование марок.
– Благодарю, Виолат! Но есть проблемы, которые лучше всего решать так: подбросить монетку и поставить на орла или решку.
– Нет, – растерянно сказал Криспенховен.
– Почему нет?
– Я и дня не мог бы прожить, отдавшись на волю, случая.
– Он думает, у него проблем нет! – сказал Виолат и улыбнулся.
Криспенховен ничего не ответил.
Грёневольд посмотрел на красную сетку, разделявшую зал.
– Вы верите в разумный миропорядок? – спросил он.
Криспенховен сдвинулся на краешек стула и принялся выколачивать трубку.
– Вы будете разочарованы, – сказал он. – В порядок, каким его мыслит церковь.
– До сих пор?
– Да.
Грёневольд наклонился вперед.
– Простите, но мне иногда бывает трудно понять, как может еще кто-то в это верить – разве что на то будет воля божия! – сказал он.
– Я вас понимаю; но знаете, чего я не понимаю и никогда не понимал: как может человек хотя бы один день прожить жизнью нашего поколения без веры.
– Как можете вы прожить хоть день этой жизнью – и верить! – сказал Виолат.
Криспенховен сплел пальцы рук.
– Вы знаете, я не оцениваю себя так высоко, чтобы позволить себе оспаривать откровения религии.
– А если бы разум, этот наш порок, помешал вам, Криспенховен? – спросил Виолат.
– Тогда я пожертвовал бы им. И стал бы молиться.
– Потерять разум, чтобы найти веру! – сказал Грёневольд. – Это как раз то самое сальто, на которое я не способен, Криспенховен. И которому не хочу учиться. Я хочу всегда и повсюду сохранять разум. В том числе и в своем отношении к вере: да, здесь прежде всего.
– Что же вам мешает?
– Не получается. Уже не получается. Я не настолько глуп, чтобы предъявлять счет господу, Криспенховен, но я и не могу просто так перечеркнуть опыт своей жизни. Я не неверующий, но я верю с трудом. А никому вера не дается так тяжело, как тому, кто когда-то был легковерным, а потом поплатился за это. Я сохранил веру – в сомнение.
Виолат не переставал улыбаться – меланхолично и насмешливо.
– И что вы теперь намерены делать? – спросил он.
– Подбросить монетку: если виза придет до пасхи, я уеду! Если нет – останусь здесь.
– После всего – есть ли вам смысл оставаться?
– Во мне пробуждается энергия, когда другие чего-то требуют от меня, – сказал Грёневольд. – Когда они меня провоцируют на жизнь. Вот, например, эти.
Криспенховен и Виолат вместе с ним посмотрели вниз, на бар. Затемин и Шанко как раз пожимали руку бармену, потом сели за столик в самом углу.
– Самые трудные в вашем классе, – сказал Виолат.
– Вы так думаете?
– Во всяком случае, если не считать Рулля.
– Мальчик вызывает у меня тревогу, – сказал Криспенховен.
Грёневольд посмотрел на него с удивлением.
– Радуйтесь, что у вас в классе есть такой ученик.
– Четыре порицания – и все за упрямство.
– Этого я не понимаю, – сказал Грёневольд. – Мальчик вовсе не упрямый. Он своеволен, а это доблесть, к сожалению, мало распространенная в школе. Покладистые, конечно, гораздо удобнее.
– Кто записал ему порицание? – спросил Виолат.
– Шеф, Харрах и Хюбенталь. Я даже не уверен, получит ли он выпускное свидетельство.
– Осенью у него все было в порядке, – сказал Виолат. – А теперь вдруг заело?
– Последние три-четыре недели его дела очень плохи. Он просто не хочет работать. Сидит на уроке и все время о чем-то думает.
– Так поговорите с ним, – сказал Виолат Грёневольду.
– Я его почти не знаю. С тех пор, как в учебном плане оставили только два часа истории…
– Он еще не был у вас дома?
– Был, один или два раза. Осенью.
– Он единственный ученик в классе, который заходит к своим учителям.
– Уникум, – сказал Виолат. – Чего он хочет?
– В самом деле – чего? Ему нужен компас. Пример для подражания.
– У него уже есть какая-нибудь работа на примете? – спросил Грёневольд.
– Кажется, что-то связанное с машиностроением.
– А он не хочет?
– В том-то и дело.
Криспенховен снова посмотрел вниз, на стол, за которым сидели Затемин и Шанко.
– Рулль тоже был здесь, – сказал Грёневольд. – Но увидел нас и сразу ушел.
– Они и впрямь делают домашние задания, – сказал Криспенховен. – Вот так кафетерий!
– Вроде зала ожидания.
– Вы здесь часто бываете, Виолат?
– Раза два в неделю. Это имеет то преимущество, что можно довольно непринужденно побеседовать с учениками. Здесь они чувствуют себя, мне кажется, гораздо более по-домашнему, чем у себя дома.
– А Затемина вы здесь часто видите?
– Да.
– Меня удивляет, что в такой поздний час ему еще разрешают выходить из дому! Он живет в семье дяди. Весьма почтенные господа, в здешних местах с незапамятных времен.
– А родителей у него нет? – спросил Грёневольд.
– Мать умерла в прошлом году. Отец в Восточной зоне.
– А почему он не с отцом? – спросил Грёневольд.
– Все дело в семье: семья его матери строго католическая, а там…
– Своего рода карантин, – сказал Виолат.
– Затемин меня, собственно, не очень тревожит, а вот Шанко – очень!
– Он зол на весь мир, – сказал Виолат. – Стало быть, мир должен измениться.
– Он внебрачный ребенок, – сказал Криспенховен. – Его отец погиб прежде, чем они с матерью успели пожениться. Теперь мать вкалывает на чулочной фабрике, чтобы из него и сестры – они близнецы – вышло что-нибудь путное.
– Боюсь, благодарности она от него не дождется, – сказал Виолат. – Он иногда бывает невыносим.
– Не он виноват в том, как сложилась его жизнь, – сказал Грёневольд. – Вы когда-нибудь видели бунтаря, вышедшего из благополучной семьи? Некоторые большие, настоящие революционеры – да, но мелкие анархисты…
Криспенховен посмотрел на часы над стойкой бара.
– Мне пора, – сказал он. – Жена пошла на лекцию в кружок святой Гедвиги. Вернется около половины десятого.
– Я вас провожу немного, – сказал Грёневольд. – А вы, Виолат?
– Я еще часок посижу!
– Спасибо за беседу, сказал Грёневольд и взял свое пальто.
Виолат дошел с ними до музыкального автомата и поставил пластинку Брассанса.
…Шанко сказал:
– Когда ты, наконец, организуешь группу?
– Еще не время.
– Не время! Ручаюсь, что шесть-семь человек из нашего класса согласятся вступить.
– Ни один, кроме нас с тобой.
– Слушай, вот уже пять месяцев, как мы суем им в портфели «Молодое поколение». Каждый может догадаться, откуда этот товар…
– Но ведь толком-то никто не знает, или ты думаешь…
– Нет, конечно, нет! Во всяком случае, они не болтают.
– Ну и?..
– И все-таки читают статьи.
– Ну и?..
– Ну и? Эти статьи оказывают свое действие, будь уверен! Не все, может быть, и не на всех, но на некоторых. Подумай об Анти, Джонни, Чарли, Трепле, Капоне, Фавне…
– Какие же ты делаешь из этого выводы?
– Выводы? Эти шестеро созрели. И еще несколько человек.
– Неверно. Держать язык за зубами – вовсе еще не значит действовать.
– Но уже близко к этому.
– Неверно. Почему они не болтают?
– Да потому, что они чувствуют, откуда ветер дует, и не хотят плестись в хвосте.
– Так же, как ты?
– Ясное дело.
Затемин с минуту пристально и с неприязненным интересом смотрел на Шанко. Потом равнодушно отвернулся.
– Это могло бы относиться только к Курафейскому и Тицу, – сказал он. – Если бы это было так! На самом деле все обстоит по-другому. Анти не треплется, потому что мы делаем кое-что, направленное против господствующего теперь порядка. Анти вместе с нами против этого порядка; но он не пойдет вместе с нами за наш порядок – социалистический.
– Но Капоне!
– Тиц унюхал вестерн, вестерн с дикого Запада; у него криминалистический, а вовсе не политический интерес к делу. Оба они нам не подходят.
– Ну, может, ты и прав, – угрюмо сказал Шанко, – тогда все-таки остаются Трепло, Джонни, Пигаль, Фавн и…
– У Муля только один trend[72] – джаз! Джаз – это новый опиум для полузрелых, для половины «молодого поколения» на Западе. Поэтому как противники они отпадают, но и как сторонники – тоже. Что касается Мицката, тут ты, пожалуй, не совсем не прав…
– Наконец-то!
– Но если мы его привлечем, то кого мы привлечем в его лице?
– С Джонни все в порядке.
– Неверно. С Мицкатом совсем не все в порядке. У него дома – сущий ад. Отец пьет, а мамаша – не в своем уме. Поэтому он и мечется, как жеребенок, застигнутый бурей, и ищет себе теплое стойло. Мицкат для нас пустое место: он не собирается начать борьбу, он хочет ее кончить.
– Черт побери, если все эти ребята для тебя недостаточно хороши, кто же тогда для тебя хорош?
– Самые лучшие: Адлум, Рулль, Клаусен…
– Клаусен – Пий?
– Клаусен, Петри…
– Из этих тебе не подцепить ни одного, даю голову на отсечение, за исключением, может быть, Фавна.
– А почему?
– Потому что они живут в тепле и холе.
– Чушь!
– А ты знаешь другую причину? – обиженно спросил Шанко.
– Да! У них действительно еще есть что-то вроде семьи. Но Клаусен католик, католик до мозга костей. А это уже кое-что, товарищ Шанко.
– Поповское охвостье.
– Ну, это довольно примитивный ход, – резко сказал Затемин. – Так мы далеко не уйдем. Кто недооценивает своего противника, тот проиграл сражение еще до первого выстрела. Заполучить Адлума ничуть не легче. Это протестантский вариант Клаусена. Более искренний, но по существу такой же консервативный, чувствует себя так же прочно и со всем согласен.
– Ну, тогда Пигаль. Этот верит, что из фунта говядины можно сварить отличный суп, если налить поменьше воды. Вот и все его убеждения.
– Возможно. Но Петри тоже врос в определенный порядок. И даже если у этого порядка нет будущего, пока что он все-таки существует; порядок этот не прочный, но затверделый, не гибкий, но неприступный: это армейская иерархия.
– Его отец служит в бундесвере и опять полковник. Прусская свинья!
– Стоп! Может быть, семья Петри держится за этот порядок не потому, что папаша Петри служит в бундесвере, а наоборот: папаша Петри – полковник бундесвера, потому что все Петри, одно поколение за другим, не вылезали из серо-зеленого корсета.
– Допустим. Только все это дохлые диалектические трюки, которым тебя там обучили.
– Пожалуйста, опровергни, – сказал Затемин и скрестил на груди руки.
– Во всяком случае, ты же сам признаешь, что ни к кому из них тебе не подступиться.
– К сожалению, да. Это элита.
– Мы к ней не принадлежим, – сказал Шанко, ухмыляясь.
– Вместо того чтобы иметь дело с элитой, мы вынуждены снова обращаться к продажным индейцам.
– Как это понимать?
– У Рулля есть два качества, которые могли бы склонить его на нашу сторону: он недоволен и он способен воодушевляться.
– Фавн от нас не уйдет! На этот счет можешь мне лекцию не читать.
– Я сказал, что у Рулля есть два качества, которые могли бы склонить его на нашу сторону; но у него есть еще два качества, из-за которых нам с ним будет трудно. Он мыслит слишком конкретно и не способен заглядывать далеко вперед. К тому же в нем много сострадания! По сути дела, он тоже христианин. Христианин вне церкви.
– Тебе все чудятся призраки, христианские призраки!
– Эти «христианские призраки» – самые серьезные противники, какие у нас только есть в Европе. Точнее, могли бы быть таковыми, если бы они свое учение принимали всерьез. Но истинно верующие – это мы.
– И как ты намерен поступить с еретиками?
– Обратить их в свою веру.
– С помощью серпа и молота.
– Эта фаза уже прошла. В современных условиях надо применять психологические методы, а именно: выдержка, постоянное подстегивание, готовность ко всему.
– Здорово ты это вызубрил. Но попробуй-ка эти методы применить! С Фавном, например, этот номер не пройдет. Мягким подходом мы ничего не добьемся.
– С Руллем я поговорю сам, с глазу на глаз. Тем временем наши операции должны развиваться.
– Что у тебя намечено на сегодня?
– Не ори так.
– Почему мы встречаемся здесь, а не в другом месте?
– Потому что здесь мы вне подозрений.
– Не понимаю.
– О господи!
– Слушай, брось-ка ты эту свою дурацкую иронию – кому ты только подражаешь? А не то будь здоров! – возись со своим хламом сам.
– Вот уж не собираюсь. У меня кое-что есть для тебя.
– Что?
– Сперва один вопрос, которого я не могу решить сам.
– Давай, выкладывай!
– Кому из учителей мы подсунем сегодня?..
– Старик, ты хочешь учителям…
– Не всем. Таким, которым все-таки стоит.
– Ты что, рехнулся?
– Номер один – Ребе. Может быть, я вручу ему материал лично.
– Потрясающе!
– Макаренко, «Флаги на башнях». Классическое произведение педагогики. Кроме шуток. Только на свободном Западе его по случайности замалчивают. Может, ты думаешь, что по этой причине Ребе воздержится читать классическое произведение педагогики?
– Никогда!
– Итак, номер один: Ребе.
– Слушай, но ведь он тебя спросит, откуда ты взял…
– Это классическое произведение педагогики.
– Допустим. Значит, откуда ты взял это классическое произведение педагогики?
– Разумеется, из так называемой ГДР. На титульном листе ведь названо издательство.
– А каким образом?
– Привез, когда ездил в гости к отцу. Специально для Ребе.








